Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

не уходи

.docx
Скачиваний:
9
Добавлен:
30.03.2015
Размер:
385.81 Кб
Скачать

Когда мы выходим из комнаты и моя рука, помедлив, тушит свет, Италия оборачивается и в последний раз смотрит на эту черную пучину, закрывающуюся за нашей спиной. Нам в головы приходит одна и та же мысль: какал жалость, какой великолепный случай мы упустили!

* * *

У них, кажется, все получилось. Аспиратор убрал кровяной сгусток из твоей головы, канюля наполнилась красным. Твою рану увлажняют физиологическим раствором.

Манлио сидит передо мной, он появился уже давно. Он облапил меня, попробовал поплакать, ничего у него не вышло, тогда он прилип к мобильнику. Вызверился на какого-то типа там, в аэропорту. Рейс, на котором возвращается твоя мать, запаздывает, и Манлио упорно добивается, чтобы ему сказали точное время приземления, — он заспорил, возвысил голос… Сцепиться с неизвестным диспетчером по посадке — это его способ помочь мне. Он держит в руке разогревшийся мобильник, он хочет снова и снова звонить, только вот не знает кому. Он боится остаться наедине со мной в этом облаке молчания. Ты ведь знаешь, он привык палить жизнь и ее события, как палит свои сигары. Он ерзает, шумно выдыхает воздух. Глаза у него опущены, углы рта тоже, он попал как бы в клетку. Да, он заперт в клетку вместе со мной, своим лучшим другом, в самый скверный день моей жизни. Я, устремив в пространство взгляд, думаю о фразе, виденной на уличном плакате: как можешь ты рассмотреть дно водоема, не перестав возмущать его поверхность?

— Извини, я позвоню Бэмби.

Он идет к окну, конфузливо поворачивается спиной, что-то бубнит в трубку. Он не хочет, чтобы я его слышал. Я вижу его зад, в прошлом месяце ему исполнилось пятьдесят семь лет, он определенно толстеет.

Вот он изменил тон и даже прокашлялся. Теперь он разговаривает с девочками-близняшками, с Лепешечками, как ты, Анджела, их зовешь. Они светловолосые, очень красивые — и очень неприятные. На него они ни капли не похожи. Манлио темноволосый, приземистый, внушающий бесспорные симпатии. Близняшки походят на свою мамашу, на Бэмби. Это венецианка с расхожей внешностью манекена и тяжелым нравом помещицы. Она заставила его бросить город и переселиться в это обширное имение с лошадями, оленями, оливковыми деревьями; там она позирует перед фотографами, снимающими ее для журналов кантри, лицедействует перед конюшнями, в экипировке конюха, вместе с дочерьми, одетыми в клетчатые юбочки и холщовые рубашки. Они делают оливковое масло холодным способом, разливают по ликерным бутылочкам и экспортируют в Америку, зарабатывают на этом кучу денег. Бэмби — сторонница жизни праведной и биологической, Манлио же обожает по уши наесться всякими вкусностями и городским гамом, потом, ближе к вечеру, дает под сто девяносто километров по автостраде, чтобы вовремя добраться до дома, увешанного початками кукурузы и пучками сухой лаванды. Он терпеть не может природу и загородную тишину. Разумеется, у него там есть и бассейн, и бортик, плавно сходящий в воду, архитектор сделал ему и бутафорские скалы. Но он имеет зуб и на этот бассейн, и на машинку для искусственных волн, притаившуюся на дне. Он непримирим на свой лад, его новая молодая жена — на свой. Он постоянно вздыхает по Мартине, по этой заводной куколке. Каждый раз, когда это удается, уезжая на один из своих конгрессов — а конгрессов теперь все больше, — он останавливается в Женеве и навещает ее в этом антикварном магазинчике, набитом статуэтками, как две капли воды похожими на нее. Она одинока, она постарела, она вполне счастлива. Он заваливает ее чеками, хочет купить ей бог знает что. «Мне приятно помочь тебе», — говорит он. Она улыбается, рвет эти чеки в клочки прямо у него на глазах: «Спасибо, только этого вовсе не нужно, Манлио». И это ударение на последней гласной его имени доставляет ему безумную радость. Возможно, он даже и плачет украдкой от умиления, когда летит куда-то межконтинентальным рейсом, прикрыв лицо масочкой и притворяясь спящим.

Вот он наконец задвинул мобильник в карман, поскреб пальцами в паху. Потухшая сигара все еще торчит в его почерневших губах.

Тебя он обожает, он всегда мечтал иметь именно такую дочь.

— Я поехал в аэропорт, встречу Эльзу, увидимся вечером, — говорит он.

* * *

Я теперь уже не стучал к ней в дверь, я просто отдирал ключ от американской жвачки и входил. Она все время лежала на кровати, и пес тоже. Инфаркт чуть приподнимал голову, она не делала и этого. Ноги у нее обычно были подобраны, на лице отсутствующее выражение. «А, это ты…» — произносила она.

В кухне больше не было никакой еды, я выходил и что-то покупал. Ополаскивал миску пса, вытряхивал туда корм из картонной коробки. Я купил ей и электроплиту, но никогда не видел ее включенной. Открывал окно, нужно было впустить хоть немножко солнца. В доме застаивался затхлый воздух, пахло больным человеком. Возвращался я туда без охоты, с постоянно гудящей спиной. Возвращался, потому что не знал, куда деваться.

Она решила по-иному расставить мебель. Передвинула стол к камину, на его место поставила диван. Перетряхнула и мелкие вещицы, свои немногочисленные безделушки; расположила их в соответствии с новым распорядком жизни, да только этот новый распорядок никак не хотел ей подчиняться. Она постоянно что-то разыскивала и никак не могла найти. Пес ходил за нею с потерянным видом, он теперь тоже никак не мог найти своего места.

Охота что-то делать захватила ее совсем неожиданно. Я заставал ее стоящей на стремянке, она протирала оконные стекла, люстру. Прибиралась, но постоянно забывала, где что лежит. Переполненная водой губка обнаруживалась на столе, метелка на стуле. То же самое происходило и с нею самой. Глаза, скажем, были у нее тщательно подведены тушью, волосы подобраны, но внимание отключено напрочь: она выходила из туалета, и кусок подола юбки оказывался у нее заправленным в колготки. Я подходил и вытягивал застрявший этот подол, одергивал его вниз, словно у маленькой девочки. Делая это, я трогал ее тело, вдыхал аромат ее кожи. Это были самые тяжелые мгновения; когда они случались, мне хотелось схватить канистру с бензином и поджечь все — ее метелку, ее постель, ее пса. Поднимется столб черного дыма — и все это исчезнет.

Я надеялся, что она взбунтуется, поглядывал на ее руки. Она больше не грызла ногти, и я надеялся, что она их отращивает, чтобы расцарапать мне лицо. Мысль, что, уходя, я оставляю столь покладистое, столь кроткое существо, наполняла меня страхом. На другом берегу у меня была Эльза, ее неспешно растущий живот. Телефон у нас звонил в самые непонятные часы. Эльза поднимала трубку, никто не отвечал. Я знал, что это она. Надеялся, что она хоть что-то скажет, неважно что. Выругается, издаст какое-нибудь восклицание. Твоя мать вешала трубку и снова клала руку себе на живот, совершенно невозмутимо.

— Теперь я сниму, — говорил я.

Но и мне она не говорила ничего. Тогда я сам начинал говорить:

— Это ты? Тебе что-нибудь нужно?

Я снова усаживался рядом с Эльзой, на ее руку клал свою, и мы погружались в сладкое ожидание тебя. Я был не прочь, чтобы это продолжалось вечно. Возможно, я начинал сходить с ума. Возможно, безумие — это и есть такая вот бесцельная пунктуальность, такое вот непрекращающееся блаженное состояние.

Потом я заехал к ней как-то вечером; от нее пахло спиртным, и она даже зубы не почистила, не скрывала следов преступления. Она была непричесана, в банном халате, однако же как будто бы опять стала собой. Из ее глаз, отмеченных черными кругами, вроде бы ушла эта матовая пленка. Она попросила меня заняться любовью.

— Давай-ка, знаешь… займемся этим делом… — сказала она и сделала жест кулаком и ладошкой, срамной жест.

Просьба прозвучала ни с того ни с сего, словно изошла из глубины ее глаз, окруженных синяками. На мне был смокинг, я заехал к ней сразу после какой-то церемонии. Я был в затруднении. Ослабил узел бабочки. Во рту у меня было нехорошо, слишком много запахов смешалось в этой комнате, мне хотелось пить. Она стояла передо мной, прижавшись к стене, под плакатом с обезьяной.

— Как в прежние времена, а? — сказала она.

Еще раньше она распахнула халат. Трусов на ней не было, но майку я сразу узнал. Узнал и цветок из стекляруса, он висел по-прежнему косо; я тогда, ослепнув от похоти, почти его оторвал — это было еще летом, это было так давно. Он был на своем месте, его тусклое мерцание резало мне глаза. Она подняла руку, приложила ее к стене. «Помогите… — неотчетливо и жалобно передразнила она сама себя. — Помогите…» — и рассмеялась. Словно испорченная маленькая девочка, испорченная и горюющая. Потом голос ее вернулся в реальность.

— Убей меня, прошу тебя, убей меня, — попросила она.

Я глянул вниз, на пучок торчащих во все стороны волос, взялся за полы ее халата и запахнул их.

— Не простудись.

Потом пошел в кухню попить. Прильнул к крану и стал пить прямо из него, вода была совсем ледяной. Когда я вернулся в комнату, она сидела, сунув голову в камин, держалась за нее руками, словно старалась придать ей правильное положение. Выпивка ей даром не прошла.

— Погаси свет, — сказала она, — у меня голова кружится.

— Ты что пила?

— Соляную кислоту, а тебе-то что?

Она все еще посмеивалась, но от тошноты все-таки удержалась. Потом стала говорить, не переставая держаться за голову.

— Ты помнишь, я тебе рассказывала про разъездного продавца, что мне платье подарил? Это был мой отец. Я жила с ним. Я трахалась со своим отцом.

— И ты на него не заявила?

— А чего ради? Он же не чудищем был, а просто беднягой, он камней от олив не мог отличить.

Она тряхнула головой, загнала обратно в себя отрыжку, от которой у нее вздулись было щеки. Опьянение прошло, оно, словно гроза, прочистило ее сознание. Италия была трезва как стеклышко.

— Так-то оно лучше получилось, дорогой мой, я никогда не смогла бы стать приличной матерью.

Как хочется мне вытянуть ее обратно из этого камина, из этой черной пещеры. Но она так далеко, она сейчас в таком месте, куда я не имею доступа.

Только сейчас она рассказала мне этот секрет своей жизни, сейчас, когда мы расстаемся. Она знает, что никогда больше не встретит человека, которому можно это сказать. И выпила она, чтобы набраться храбрости. Она хочет пмочь мне уйти отсюда. Я приближаюсь, глажу ее по лбу, но между ее и моей плотью пролегла трещина, эта трещина называется предусмотрительностью. Какая-то часть меня уже в безопасности, она далека от ее подпорченной любви. А что, я любил именно тебя? Или же это была любовь вообще, которую я выпрашивал у судьбы, которую я и сейчас еще выпрашиваю?

Я снова отправлюсь скитаться по миру, и что за важность, если от тоски по ней сердце мое будет дергаться, словно зуб в воспаленной десне? У всех нас есть забытое прошлое, которое приплясывает за спиной. Вот сейчас смотрю я на тебя и понимаю, что именно ты мне хочешь объяснить. Ты хочешь объяснить, что за грехи нужно расплачиваться, — может быть, не для всех это правило действует, но для нас с, тобой оно действует. Потому что вместе с этим ребенком мы напрочь выскребли и самих себя.

Я не курю, поэтому в этом доме не было ни единого окурка с отпечатком моих губ. Ничего наглядного, что свидетельствовало бы, что я здесь бывал. Но невидимый след все-таки оставался, его нужно было искать в теле Италии. Было и еще кое-что — как-то раз она подстригала мне ногти на ногах, но отрезанных кромок она не выбросила, она их сложила в бархатный мешочек, из тех, в которых хранят драгоценности. Эти отрезанные полоски ногтей и были всем, что оставалось здесь от меня.

* * *

Я, Анджела, хорошо знаю запах твоих волос, знаю я и все запахи, которые ты год за годом приносила в дом из внешнего мира. Какое-то время в доме пахло твоими детскими потными ручками, потом твоими целлулоидными куклами, потом фломастерами. Исходил от тебя и запах школы, запах ее глухих коридоров, запах травы городского парка и смога. Теперь в субботние вечера здесь поселяются запахи дискотек, по которым ты бегаешь, той музыки, которой ты наслушалась. Запахи всего того, что оставляло след в твоем сердце. Я ведь тоже все это ощущал — и запах твоих радостей, и запах тех неприятностей, что тебе приходилось переживать. Потому что ведь радости обладают своим собственным запахом, и печали тоже. Италия научила меня смирять порывы и настраиваться на восприятие происходящего. Она научила меня нюхать запахи — останавливатья, закрывать глаза и вдыхать какой-нибудь запах. Один-единственный запах, вплетенный в миллион других; ты ждешь его — и он появляется, он пришел лично к тебе — аромат дымка, аромат роя мошек. Все эти годы я искал Италию при помощи обоняния. Знала бы ты, сколько раз мне доводилось принюхиваться к приходящему издалека намеку на ее запах! Преследуя его, я сворачивал в какие-то переулки, поднимался по незнакомым лестницам. Она так и продолжала оставаться со мной этими своими запахами. Знаешь, ведь даже и сейчас, стоит мне понюхать собственные ладони в этой комнате возле операционной, где соблюдается полная асептика, стоит только вдавить нос в ямку ладони, и я знаю, что найду там запах Италии. Потому что она живет в моей крови. Взгляд ее глаз колышется в моих венах, колышутся там эти два светящихся пятнышка, подобные глазам каймана в кромешной ночи.

Первое время мне было не очень трудно. Разумеется, внешне я был подшиблен, осунулся, выглядел не очень, чтобы… Но одновременно я получил возможность отдышаться. Стал заниматься собой, принимал витамины, ел не так беспорядочно. Что до хромоты душевной, думал я, она со временем пройдет сама. Настал даже день, когда я нашел себе новое интересное занятие. Что-то подобное бывает, когда вы переезжаете на другую квартиру, когда вы таскаете наверх коробки с книгами, расставляете мебель, заново набиваете ящики письменного стола и заодно выбрасываете все ненужное — старые лекарства, вина с залипшими пробками, видавшую виды швабру. Я записался в спортклуб. Ходил туда по вечерам, после клиники, задраивался в этом душном зальчике, вокруг были другие мужчины, каждый засунут в какой-нибудь мудреный силовой снаряд, и все мы принимались потеть. Я обливал своим потом велотренажер, считая, что он поможет мне избавиться и от душевных шлаков. Я переключал на тренажере передачи, мне следовало побольше себя нагружать, я лез на все более крутые воображаемые подъемы. Я наклонял голову, закрывал глаза и давал команду мускулам. Потом возвращался домой, вываливал из сумки потные футболки и штаны прямо на пол, возле стиральной машины, и только тогда чувствовал, что готов пройти в комнаты и вписаться в эту атмосферу придуманной нами сказки. Живот у моей жены все рос и рос; из окна за вершинами деревьев уже виднелись трепетные огни рождественской иллюминации. Как-то вечером меня накрыла очередная мощная волнахандры, волна черной меланхолии, необоримая, как несчастье. Жизнь навалилась на меня всей своей тяжестью. Крутить попусту педали, чтобы от нее спастись, уже оказалось недостаточным. Чернота не отлипала от меня, она не желала никуда откатываться, она была похожа на мой бесколесный велосипед.

И в этот вечер я ей позвонил. В гостиной у нас были гости, все те же, затеялась какая-то салонная игра, со сложными правилами, но шедшая весьма живо. Я от них удрал, стал торопливо набирать ее номер — и вдруг остановился: я не мог вспомнить последних цифр. Во мне поднялась неописуемая тревога. Я оцепенел, прижав трубку к груди, я боялся дышать и ждал — в конце концов номер отчетливо всплыл в моей памяти.

— Алло? Ответил я не сразу.

— Алло…

Голос у нее тут же стал поспокойнее, ушел несколькими тонами вниз. Ожидая моего ответного «алло», она, видимо, уже догадалась, что звоню ей я.

— Что ты делаешь?

Мы не перезванивались уже целый месяц.

— Собираюсь в город.

— И с кем же?

У меня не было никакого права об этом спрашивать, я качал головой, порицая себя. От досады я морщился, но постарался подать это как шутку.

— Уж не жених ли у тебя появился?

Она ответила все тем же будничным тоном:

— Решили поехать чего-нибудь выпить. Решили? Ты — и кто? Ага, милая моя шлюшка, вот ты уже и утешилась!

Тут мне уже не до смеха, в моей глотке сразу появился песочек, голос идет с трудом, но я все навязываю ему этакий притворно-веселый и снисходительный тон.

— Вот как? Ну что же, приятного вам вечера…

— Спасибо…

И тут она прорвалась, да еще как прорвалась, эта печаль, которую, как я надеялся, она прекрасно должна была расслышать, эта моя тоска, эта моя надорванность.

— Италия?

— Да?

Понимаешь, Анджела, теперь это ее «Да?» звучало уже совсем иначе! Я хотел было ей сказать, что с тех пор, как мы перестали встречаться, я уже дважды делал себе электрокардиограмму. Я просто поднялся в кардиологию и попросил коллегу поставить мне эти присоски. «Я всерьез занялся спортом», — объяснил я… А еще я хотел сказать, что люблю ее и боюсь умереть вдалеке от нее.

— Береги себя, — сказал я.

— И ты тоже, — ответила она.

Очень возможно, что она как раз в эти дни снова налаживала свою маленькую жизнь, скажем, зашла в бар, где мы с нею когда-то повстречались, и заново начала прямо оттуда… Какой-нибудь мужчина подошел к ней и что-то у нее спросил. Чтобы привлечь внимание, она умеет обходиться совсем немногим, одним-единственным взглядом она может послать собеседнику свой целостный образ, такой или какой-нибудь другой. Да, вероятно, она уже угодила в объятия следующего мужчины, и он спокойненько опрокинул ее на кровать. Наверняка это какой-нибудь обормот, он так и не знает ее, ему неведомо, какая это драгоценность, ему неведомо, как она страдала. Она отдавалась ему, это давало ей иллюзию, что она еще живет, при нем она металась головой по подушке, а потом плакала, когда он уже не мог ее видеть. Зато ее прекрасно видел я.

В эти дни мы наконец поняли, какого ты пола. Ноги у тебя были согнуты. Манлио слегка тебя подшлепнул, подвел зонд и обернулся к Эльзе.

— Это девочка, — сказал он. Твоя мать обернулась ко мне:

— Он говорит, это девочка.

На обратном пути, в машине, Эльза молча улыбалась. Я знал, что она хочет девочку. Пока мы ехали, она, будто в трансе, думала о том, какая жизнь вас с нею ожидает — тебя, Анджела, и ее. Думала об этой череде маленьких, но таких важных событий, которые сопровождают рост ребенка, определяют его судьбу. На ней было эффектное пальто кремового цвета, рядом со столь величественным аистом я чувствовал себя жалким утенком, пытающимся плавать в пересохшем пруду. Мне бы хоть в обстановке на дороге разобраться, в том, что происходит сегодня, мне бы найти хоть какую-нибудь подушку, которая разгрузит мою голову от вороха мыслей насущных. Италия так меня и не покидала, она возникала то справа, то слева, в такт движению дворников по ветровому стеклу. Я вспоминал ее слова. Она вообще-то мало говорила, но то немногое, что она произносила, слетало с ее губ, проделав долгий путь в ее мыслях и в ее душе.

— Это будет мальчишка, я почему-то уверена.

Италия сказала это безо всякой торжественности, она так чувствовала, и это было правдой. Знал это и я, ведь теперь мне было дано провидеть некую запасную мою судьбу: в этой судьбе были сосредоточены все те события, которым я не дал случиться. Когда мысль об этом пришла ко мне, она не причинила боли. Легче всего сейчас будет ни во что в доме не вмешиваться, делать каждый день крохотный шажок назад и в конце концов предоставить вас с Эльзой самим себе. Дочери ведь так привязываются к матерям, они глядят, как их мамаши мажутся, обожают примерять их туфли. И я, не бросаясь особенно в глаза, вполне мог бы стушеваться, пребывать в доме на заднем плане, безгласной фигурой, этаким индийским слугой в войлочных туфлях.

* * *

Дни проходили друг за другом, принося одни и те же дела и делишки, лишь чуть-чуть отличающиеся друг от друга — точно так же и лицо мое неприметно менялось с ходом времени. Время, Анджела, работает вот так, педантично и постепенно, его неумолимое движение подтачивает тебя совсем незаметно. Понемногу провисает тканевая оболочка, просаживается на нашем костяном каркасе, и в один прекрасный день ты вдруг обнаруживаешь, что теперь у тебя облик твоего отца. И дело тут не только в голосе крови. Душа любого человека небось тоже повинуется импульсам унаследованных потаенных желаний, они могут внушать ему отвращение, но они в нем живут, и с этим ничего не поделать. Эти мутации заявляют о себе на середине жизни, и все остающиеся тебе годы добавят сюда разве что пару довершающих штрихов. Твое лицо в сорок лет — это уже лицо твоей старости. То самое, с которым ты ляжешь в могилу.

Я всегда полагал, что похож на свою мать, и вот в одно декабрьское утро я превратился в своего отца. Увидел я это в зеркальце собственной машины, застрявшей в пробке. Пережитые мною передряги, оказывается, заставили мою телесную оболочку подвинуться к образу этого человека, которого я всю жизнь ненавидел без каких-либо внятных причин, единственно потому, что привык его ненавидеть с тех самых пор, как стал помнить. Я снял очки и приблизил лицо к зеркалу. Глаза угрюмо блуждали в фиолетовых кругах, скандально голый нос, в который впечаталась дужка очков, оказывается, успел стать более массивным. Кончик его устремлялся ко рту, а рот вел себя совсем иначе — он съежился, словно берег, поглощаемый морем. Все там было от моего отца — или почти все. Не хватало мне разве что некого шутовского выражения лица, которое, наслоившись на его грустные, в общем-то, черты, делало его единственным и неповторимым и не покинуло даже после смерти. Это осунувшееся и навсегда оцепеневшее отцовское лицо, на котором не читалось более никаких намерений, тем не менее так и не утратило отпечатка своенравия и деспотизма, свойственных его покойному уже обладателю. Я же был всего лишь его грубой беспородной копией, мрачным господином с хищной физиономией.

В день Рождества я не стал задерживаться в доме тестя и тещи ради партии в лото — тем более что к этой партии обычно присоединялись после определенного часа разные новые гости, с лицами пресыщенными и сонными. Я передал лежавшие передо мной карточки своему соседу и пошел дышать воздухом. Улицы после всей этой предпраздничной кутерьмы были пусты, витрины магазинов задраены гофрированными жалюзи. Погода была так себе: стояла стужа, солнца не было. Я зашел погреться в местную церковь. В этот час между утренней и вечерней мессой она была безлюдна, но в ней еще чувствовалась некая аура молящихся, которые переполняли ее утром. Я направился в боковой придел, под своды, туда, где были выставлены рождественские ясли. В них стояли эти непременные гипсовые фигуры, большие, почти в натуральный человеческий рост. Мадонна в длинном складчатом плаще застыла, устремив глаза на приподнятый соломенный тюфяк, на котором лежал гипсовый Божественный Младенец. Забавно, но я все-таки преклонил колени перед этой компанией грубо сработанных статуй с озадаченными лицами. А потом вдруг ушел в патетическую беседу с самим собой, точно при этом некто невидимый слышал меня и судил. Естественно, ничего особенного не произошло, Бог не станет беспокоиться ради какого-то смешного смертного. Прошло немного времени, и я отвлекся на нечто другое.

Никакие лучи божественного света на самом-то деле не падают на застывшего в неподвижности гипсового ребенка, который лежит передо мною в отдающем позолотой тенистом сумраке этой церкви. Нимб над ним поддерживается черным железным штырем, который кто-то, вероятно, приделывал заново, потому что на гипсовом затылке виднеется желтое пятно застарелого клея. Я, Анджела, наверное, обращаю внимание на слишком большое количество разных мелочей, чтобы верить в Бога, эти мелочи то и дело попадаются мне на глаза во всей их суетности. Это презренные земные делишки, которыми Небо никогда заниматься не станет. Вон там, к примеру, лежит еще одна позабытая невзрачная статуя, выглядывает себе из соломы, которой набит ее деревянный короб, так и не убранный из ризницы. В таком же коробе проводит зиму и этот новорожденный голубоглазый карапуз, здесь же его приветствуют весна и лето, он полеживает в своем темном ящике, сколоченном из деревянных реек, куда проникают и пыль, и сырость. А мать его, тоже упакованная кое-как, зимою лежит поблизости на боку, и лицо ее засыпано соломой. Оба они — гипсовые статисты, и их достают из кладовой раз в году ради сердец уязвимых и лицемерных, вроде моего.

Я взирал на это рождественское действо разочарованно, словно один из пресловутых летних туристов в шортах и сандалиях, которые входят в ту или иную церковь, укрываясь от зноя, и с любопытством глазеют на это занятное место, где кадят ладаном и то и дело восклицают «Аминь!», и на них при этом укоризненно смотрит какая-нибудь старая скрюченная ханжа, сидящая на первой скамье, у самого алтаря… Постойте, да тут и в самом деле есть женщина; она стоит на коленях, полуприкрытая колонной, вы в любой церкви всегда обнаружите женщину, стоящую на коленях. Я вижу подошвы туфель, и этого достаточно, чтобы я как живую увидел свою мать. Мать была верующей, а мой отец всю жизнь запрещал ей ходить в церковь. Чтобы не сердить мужа, она приучилась молиться беззвучно. Она притворялась, что занята чтением, устремляла глаза в открытую книгу, только вот забывала переворачивать страницы; лишь к концу жизни, когда отец стал отлучаться из дома все чаще, она сделалась похрабрее. В часы, когда никто за нею не присматривал, она входила в недавно воздвигнутую церковь того самого квартала, который, в сущности, терпеть не могла. Она устраивалась на скамейке — в стороне от всех, возле самых дверей, по соседству с чашей со святой водой, там, где были слышны шаги входящих и выходящих прихожан. Подошвы туфель этой женщины — в точности как подошвы моей матери. Это подошвы человека, вставшего на колени, отделившего себя от дел земных, ушедшего в молитву. Италия тоже верила в Бога. В комнате возле кровати у нее висело распятие, окаймленное двумя ветвями крупных четок; кроме того, она и на шее носила маленькое серебряное распятие, которое посасывала, когда грустила. Может, теперь и она ходит в какую-нибудь церковь и выпрашивает себе прощение, стоя перед одной из святых статуй. Кто знает, как провела она праздник Рождества… Я живо увидел разрезанный кулич на клеенчатой скатерти, в окружении крошек, ее руку, отрезающую ломтик себе, и то, как она разжевывает этот ломтик там, в полумраке, в доме, лишенном отопления. Возможно, и у нее есть рождественские ясли — одна из этих миниатюрных пластмассовых поделок, они неразборные, их можно купить в любом супермаркете.

Потом я все это начал забывать, и жизнь стала подносить мне подарки. В феврале меня назначили заведующим хирургическим отделением. Вообще-то это висело в воздухе уже порядочное время, я этого назначения вполне заслуживал, я работал в этой клинике уже семнадцать лет. Я был ассистентом, потом ординатором, потом старшим ординатором. Сейчас отделение переходило под мое начальство. Я поддался всеобщей эйфории — прежде всего эйфории твоей матери, да и коллег тоже, они устроили в мою честь пирушку. Это повышение венчало мою карьеру, но оно же и подводило ей итог. Мне приходилось навсегда расстаться с мечтой уехать в какую-нибудь забытую Богом страну, где мое ремесло могло бы наконец стать тем, о чем я мечтал еще мальчишкой, — постоянным экстримом, некой моральной миссией. Я там был бы избавлен от медлительной, сонной жизни этой похожей на гигантский пузырь, богатой и плохо управляемой больницы, где срок действия лекарств истекает, а приборы устаревают раньше, чем их распакуют. Где решительно все совершается только под анестезией и где самым живым существом оказывается мышь, которая иногда пробегает по кухне под визг поварих. Каждый из нас, Анджела, мечтает о том, чтобы что-то вдруг сорвало с петель его обычный, устоявшийся мирок. Мы мечтаем об этом, усевшись в пижаме на мягкий диван, окруженные все новыми удобствами, которые жизнь нам каждый день подбрасывает. Ни с того ни с сего, побуждаемые смешной жаждой бунта, мы начинаем искать пуп земли и сами стремимся им стать. К большому нашему счастью, мы плотненько упакованы в жирок, он надежно нас облегает и защищает от острых углов, а заодно и от всякои ерунды, которую мы время от времени начинаем сами себе рассказывать.