Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

не уходи

.docx
Скачиваний:
9
Добавлен:
30.03.2015
Размер:
385.81 Кб
Скачать

Мы остановились заправиться бензином.

— Хотите что-нибудь съесть? — спросил он, глядя на стеклянный павильон за бензоколонкой.

Она вместе с нами из машины выходить не стала. И в тот раз, в последний, когда я остановился у автогриля, она из машины не вышла, дремала на сиденье, а может, просто делала вид, что дремлет. Я тогда через лобовое стекло поймал ее взгляд, вполне бодрствующий, когда обернулся, полюбовавшись перед этим на бездействующий голубой щеточный агрегат для мойки машин, и тогда я, помнится, подумал, что ничего у нас не выйдет, что я снова ее потеряю. Покупая в автогриле печенье, я, в сущности, знал, что она умрет…

Гробовщик ел, взял себе тарелку холодного риса и минеральную воду. За воротник рубашки он тщательно заправил бумажную салфетку. Я смотрел, как неторопливо он всем этим занимался — со спокойствием слишком намеренным, почти демонстративным; оно, конечно, шло от его характера, но выглядело еще и рекламой его ремесла. Через театральность своих манер он, казалось, приглашал ближних набраться терпения — ввиду перспективы совершенно неизбежной всеобщей смерти, которую он скромно представлял.

Около нас никто садиться не стал. Я начинал ценить преимущества путешествия в обществе могильщика, я не мог бы пожелать себе спутника более удачного — он и вилкой орудовал, не двигая головой и не нагибая шеи. Себе я взял фруктовый салат и пиво, пил из горлышка холодной бутылки, через стекло поглядывал на нашу похоронную колымагу, запаркованную внизу под навесом из стеклопластика. Я взял пластиковую вилку, стал ковыряться в салате, при этом темная виноградина выскочила из мисочки. Она угодила гробовщику в шею. От этого маленького ущерба, нанесенногоего респектабельной внешности, он несколько растерялся. Он столько времени затратил, приспосабливая салфетку, и вот теперь я, правда случайно, умудрился попасть в единственный незащищенный краешек его образцово-белой рубашки. Он снял салфетку с груди, намочил ее в минеральной воде и стал оттирать пятно. Я у него даже извинения не попросил, я внимательно рассматривал темные волоски, которые теперь просвечивали через мокрое полотно, прилипшее к коже. Он снял очки, положил их на стол.

Я принялся за пиво, тянул его, пока ничего не осталось.

— Хотите кофе?

— Нет, спасибо.

Он отлучился, потом вернулся, неся только одну чашечку. Выпил кофе, взял так и не распечатанный пакетик с сахаром и засунул его в нагрудный карман пиджака. Очков он не надел, руки его задумчиво теребили сложенные заушники. Я прислонился к стеклу огромного окна, чувствуя коленями бездействующий радиатор отопления, осыпанный окаменевшей пылью.

— Она была вашей любовницей?

Его вопрос застал меня врасплох, таким же неожиданным оказался и ветер, ворвавшийся в листы стеклопластика.

— Почему вы так думаете?

Я так к нему и не повернулся. Пивная бутылка отражалась в стекле, бросала зеленые отблески на его грязную, ничего не выражавшую поверхность.

— У нее не было кольца, а у вас есть.

— Может, она его просто не носила…

— О нет, здешние женщины его непременно носят.

— Оно и потеряться может.

— Тогда они покупают другое, будут экономить на еде, залезут в долги, но обязательно его купят.

Право же, лучше бы ему было помалкивать, как и раньше, — молчание его было таким безупречным, беседа — гораздо менее.

— Вы очень ее любили?

— Вам-то что за дело?

— Да я так, разговора ради.

Он взял со стола очки, поднялся и, держа очки против света, заглянул в темные линзы.

— Год тому назад я потерял жену, — сказал он.

Надел очки. Массивные заушники, выточенные из темной кости, скользнули на место.

— Поехали?

Теперь, в машине, он казался погрустневшим, а может, погрустневшим был не он, а я… Дорогу покрывала каша из серой грязи, сгустки ее катились перед носом нашего фургона.

— Я очень ее любил… — тихонько сказал я, — очень, очень…

Помню, какое-то время мы стояли перед насыпью из белой глины, в поле, сбоку от местного проселка, черный фургон был брошен на дороге. Рядом росло большое шелковичное дерево, я прислонился к его стволу, ствол был теплым, много теплее моей спины. Я смотрел себе под ноги и плакал. Гробовщик стоял передо мной. Он от души желал мне помочь, наклонил голову, обнял меня, промолвил: «Держитесь!» — потом выпрямился, и я услышал, как щелкнули его колени, расправившиеся наконец на этом лугу. Луг зарос высокими травами, в них просачивался ветер, он шелестел и музыкально посвистывал. Перед этим я все успел рассказать гробовщику — об Эльзе, о тебе, только что родившейся, об Италии. И плакал я из-за Италии, только вот мне никак не удавалось произнести ее имя целиком, я принимался рыдать на втором же слоге, икал пивом — оно настойчиво поднималось к горлу, точно в желудке продолжало бродить и увеличиваться в объеме.

Сейчас гробовщик стоял в сторонке, время от времени поглядывал на меня смущенно и дружески, с полным пониманием. Посматривал на мои мокрые губы, на глаза — слишком красные для того, чтобы на них можно было смотреть долго. Поэтому каждый раз он отводил взгляд, начинал разглядывать траву, посвистывавшую при порывах ветра, потом закурил сигарету. Покурил в молчании, швырнул окурок на белую дорожку. Погасил его, придавив подошвой, внимательно следя, как крутится при этом его нога в черном ботинке.

— Как человек живет, так он и умирает. Моя жена ушла, никого не беспокоя, свалилась, словно осенний листок.

Мы снова пустились в путь и на весь его остаток стали такими, какими были в начале. Он сидел с прямой спиной, я прижимался лбом к боковому окошку. Однако внутри, в наших душах, таких разных, но теперь соприкоснувшихся, мы напоминали двух волков, которые преследовали одну и ту же добычу — и упустили ее, и вот теперь устало переводят дыхание во мраке лесных зарослей, и голод мучает их пуще прежнего.

Когда мы добрались до места, стояла изнурительная жара. Селение, разместившееся на клочке земли, отвоеванной у вершины холма, напоминало кратер погасшего вулкана. Дома светло-бежевого цвета, которые, цепляясь друг за друга, карабкались вверх, были похожи на куски самородной серы.

Женщины, в своих тяжелых традиционных одеяниях, с ногами в черных шерстяных чулках, в рабочих башмаках, закутанные в платки, шли по немощеному проселку, ведущему на кладбище; они и не думали нас сторониться, они смотрели на нас недоверчиво, словно козы. На площадке перед воротами кладбища, куда мы подползли с пешеходной скоростью, были другие люди, не столь колоритные, одетые во вполне современные костюмы; они стояли перед своей малолитражкой и с изумлением глядели на эту чужую машину, появившуюся так неожиданно с гробом без букетов и венков. Гробовщик открыл дверцу, забрал с крючка пиджак.

— Я пойду, тут тоже есть кое-какая бюрократия…

И взял в руки свою черную кожаную сумку, жесткую, как гроб.

Я увидел, как он шагает, как миновал две колонны, поддерживавшие кладбищенские ворота, свернул налево, все это с видом уверенным и деловым. Возможно, топография всех кладбищ примерно одинакова, — во всяком случае, он в этой обители вечного успокоения передвигался так, словно уже здесь побывал, и даже с некой добавочной резвостью в ногах, какую лошади проявляют при виде родной конюшни. Его фигура в конце концов потерялась за белой чередой могильных камней, веером уходящих вдаль. Малолитражка уехала, за нею заклубилось облако пыли. Я вышел на волю и, обернувшись к кладбищу спиной, помочился под защитой погребального фургона, оставив на беловатой земле темную лужу.

Между тем гробовщик уже шел обратно, с ним был хромой человек ростом чуть пониже него, одетый в синие рабочие штаны. Прежде чем разойтись, они обменялись какими-то словами, потом гробовщик подошел ко мне:

— На закате они закрывают, надо сходить за священником.

Гроб уже стоял, где ему полагалось, выбранная из могилы земля лежала аккуратной горкой. Развевалась сутана священника, двигалось туда и сюда его кадило, струился дым от ладана. Хромой рабочий в синих штанах стоял неподвижно, ожидал своих денег. Гробовщик его нанял, и теперь он ждал — с лицом совершенно безутешным, словно и безутешность входила в оговоренную цену. Опирался он на здоровую ногу. Кладбищенский сторож тоже присутствовал. Гроб мы тащили все вместе, и это была не такая уж легкая работа. Гробовщик снял пиджак и опять его надел лишь в самый последний момент. На лбу его блестел грязный пот, туда попала земля, поднятая порывом ветра. Работу мы выполнили мускульную, но она и для духа оказалась благом. Я чувствовал себя спокойнее, несмотря на обвевавший меня знойный ветер. Мои руки бросили первый ком земли на гроб Италии, и теперь лопата сторожа орудовала в бодром ритме, подцепляла землю и сбрасывала. Скорбь при этом тоже присутствовала, но она была смягчена, ослаблена усталостью. Отвлекало от нее и лицо хромого, осененное копной светлых волос, похожее на вырванную из земли и забытую в поле луковицу. Мой побратим-гробовщик, по-видимому, был в полном ладу с самим собой — к исходу дня он завершил-таки свою работу. Под его животом, в такт дыханию, колыхалась золоченая пряжка ремня. Потрудиться ему пришлось на совесть. Он бросил взгляд наверх, точный, как взмах скальпеля, и перечеркнувший небо, словно полет птицы: да, скоро станет темно, но работа завершена вовремя… Италия уже лежала в земле, и земля эта прошла через мои руки, я ощутил ее всеми десятью пальцами, она была свежей и комковатой. Теперь Италия была похоронена, а вместе с нею, Анджела, была похоронена и краткая пора моей любви.

Я увидел сероватую тень, неясную, похожую на силуэт птицы. Какой-то крестьянин стоял в нескольких метрах от нас, прячась за последней стеной могильных камней на границе кладбища. Это был человек старый, тщедушный — ростом с ребенка, он стоял неподвижно, держа шляпу в руках. Еще минуту назад его здесь не было, я ведь нагибался за пригоршнями земли, — впрочем, я мог его и не заметить. Он возник из ничего. Его глаза встретились с моими, в них не было любопытства, он смотрел на меня как на человека давно знакомого. Я вернулся к тому, что делалось у могилы, но не мог отделаться от чувства, что этот его взгляд теперь сверлит мой затылок. И тут я вспомнил фотографию, стоявшую у Италии в комнате, это пожелтевшее фото, изображавшее мужчину достаточно молодого. Фото ее отца, ее первого мучителя. Я снова обернулся, хотел было подойти к нему. Но его там уже не было, осталось только посвистывание ветра, который резвился за стеною из могильных камней, — и чернота глубинного фона, на котором ничего различить нельзя. Возможно, это был вовсе не он, а просто какой-то любопытный. Но я, Анджела, его простил, и в это же самое время я простил и моего отца.

Гробовщик договорился со сторожем: на могилу поставят самый простой камень, безо всяких премудростей, но он будет готов дней через десять. Он дал мне маленький блокнотик в клетку и шариковую ручку:

— Что написать на камне?

Я написал только ее имя, продырявив бумагу в нескольких местах. Больше здесь делать было нечего, все мы смотрели на могилу и ждали, пока кто-нибудь решится и первым тронется с места. Гробовщик осенил себя крестным знамением и сделал первый шаг. За ним тихонько последовал и хромой. Мне никаких телодвижений делать уже не хотелось, да и мыслей особых у меня тоже не было. Я подумал только, что позже я припомню эти минуты и, наверное, наполню их чем-то, чего в действительности не было. В своих будущих воспоминаниях я найду способ сообщить торжественность тому, что сейчас представлялось мне совершенно бесполезным. Я зачерпнул пригоршню земли, решил было положить ее в карман или ссыпать ее с ладони, словно пепел, но почему-то положил землю в рот. Я, Анджела, стал жевать землю и, по-видимому, не отдавал себе в этом отчета. Мне надо было что-то сделать, чтобы попрощаться с нею, и вот я забил себе рот землей, и ничего лучше этого мне в голову не пришло. В конце концов я сплюнул, потом тыльной частью руки стал счищать остатки земли с губ и с языка.

Гробовщик заплатил подписанными мною чеками всем, кому нужно было заплатить, вот-вот он должен был вернуться. Облокотясь на ограду, я ждал его перед воротами кладбища, уже запертыми, глядел на отвесно уходящий вниз провал, испещренный неподвижными огнями окон и движущимися огоньками машин. Было уже темно, и я узнал его лишь по шагам, зазвучавшим за моей спиной. Он встал рядом, тоже оперся спиною об ограду. Вытащил из нагрудного кармашка пиджака пакетик с сахаром, унесенный из автогриля, надорвал, высыпал содержимое в рот. Он стоял так близко, что я услышал, как захрустели у него в зубах кристаллики сахара, и от этого хруста у меня по коже пошли мурашки. Он причмокнул языком, смакуя сладкий порошок, растворявшийся и впитывавшийся в его слизистые оболочки. Посмотрел вниз, туда же, куда смотрел и я, в этот темный провал с его зыбко колеблющимися огнями.

— Вот уж, право, не знаю, — промолвил он.

— Вы о чем?

— Умереть — это так несправедливо.

И проглотил последнюю порцию сладкой слюны.

— Нет, все же это справедливо, — сказал я.

Я повернулся и взглянул на кладбище. «Она больше не чувствует боли», — твердил я про себя. И это была добрая мысль.

* * *

Ада остановилась передо мною, совсем-совсем близко. И после этого я оказался перед точно таким же провалом — словно пятнадцать лет тому назад. Ты сейчас там, в этой черноте, ты один из тех огоньков, что маячат внизу. Я незнаю, каким образом я устроил так, что ты, Анджела, там оказалась. Но одно я знаю — я по-прежнему стою у этой стены, и ты теперь стоишь рядом со мною, я прижимаю тебя к себе, ты моя заложница. Смотри, Италия, вот она, моя дочь, это она тогда родилась, помнишь? А ты, Анджела, подними голову, покажись, скажи этой синьоре: «Добрый день», поприветствуй ее, перед тобою королева. Она ведь похожа на меня, правда, Италия? Ей пятнадцать лет, у нее такая массивная попка, она раньше была все худенькой да худенькой, а теперь вот уже год, как попка у нее потолстела. Это, понимаешь ли, возраст такой. Ест эта девчонка, когда ей заблагорассудится, и разъезжает по улицам, не застегнув предохранительного шлема. До совершенства ей далеко, и не особенная она вовсе, таких девчонок пруд пруди. Но она — моя дочь, она — Анджела. Она — это все, что у меня есть. Посмотри на меня, Италия, присядь на этот пустой стул, что внутри меня, и посмотри мне в глаза. Ты и вправду явилась за нею? Ради бога, не двигайся, я хочу тебе кое-что сказать. Я хочу сказать тебе, что на самом деле произошло, когда я вернулся назад и стал перебирать в уме оставленные мною следы. У меня уже не было эмоций, и боли не было, я места себе найти не мог. Но Анджела оказалась тогда сильнее меня и сильнее тебя тоже. Я хочу рассказать тебе, что это такое — когда в доме пахнет новорожденным ребенком: это что-то доброе, оно внедряется в стены, проникает внутрь тебя. Я подходил к ее кроватке и замирал, глядя на ее потную головку. Она и проснуться толком не успевала, а уже смеялась и тут же принималась сосать ногу. Пристально на меня смотрела этим бездонным взглядом, каким смотрят все новорожденные. Она смотрела на меня в точности как ты. Она была как печка, от нее шло тепло. Она была какой-то новой, она клохтала, словно наседка, она была подарком всем нам. Я так робел, не решался ее обнять. Сейчас в небе пролетает самолет, через какие-то минуты он сядет. В нем плачет женщина, это там, много выше. Женщине этой пятьдесят три года, она теперь потолстела, у нее небольшая складочка под подбородком, это моя жена. К ее запаху мой нос так хорошо притерпелся! Она сейчас разглядывает облако — это она разглядывает свою дочь. Разгони это облако, Италия, разгони его, побудь нашим аистом. Верни мне Анджелу.

— Профессор…

Я встаю на ноги, а я ведь отроду перед Адою не вставал.

— Мы ее зашиваем.

— А показатели?

— Все в пределах нормы.

Сердце у меня готово выскочить через щеки, буквально руками я удерживаю себя от рыданий. Я даже немножко обмочился. Я беру Адину руку, сжимаю ее, это изживает себя последний кусок моего молчания.

Потом наступает хаос эмоций. Возвращаются голоса, халаты, распахиваются двери. У Альфредо халат вымазан в крови — это первое, что я вижу. Он снимает перчатки, руки у него белые-белые, с этими самыми руками он идет мне навстречу.

— Пришлось повозиться… были проблемы с мозговой оболочкой, она поджалась, сильно кровила… с трудом удалось коагулировать.

Шапочка у него тоже измазана, вокруг рта борозды от марлевой маски, лицо совершенно сумасшедшее. Говорит он быстро, то и дело запинается.

— Давайте надеяться, что у нее нет обширного ушиба сонной артерии… и что при ударе компрессия мозга не дала травмы.

Я киваю — не подбородком, дыханием.

— Уже приводите ее в чувство?

— Ну да, я сказал Аде: из наркоза ее надо выводить понемногу… Давайте наберемся терпения.

Твоя забинтованная голова маячит где-то внизу, тебя везут в интенсивную терапию. Санитар толкает каталку совсем тихонько, с большой осторожностью. Вот ты и на месте, среди этих стеклянных стен. Я смотрю на твои закрытые глаза и на простыню, которая колышется на твоей груди, смотрю, дышишь ли ты. Ада отсоединила тебя от аппарата искусственного дыхания, прекратила подачу анестетика, пытается привести тебя к порогу сознания; надо посмотреть, как ты отреагируешь. Она хлопочет вокруг тебя, вокруг всей этой массы трубок — необыкновенно заботливо. Она бледна, осунулась, губы у нее пересохли. «Оставьте нас вдвоем», — шепчу я ей. Она скрепя сердце повинуется. Вот теперь ты снова со мной, Анджела. Мы с тобою одни. Я глажу твою руку, твой лоб, глажу все незабинтованные кусочки кожи. Голова твоя лежит на особой фиксирующей подставке, подставка у тебя еще будет долго. Мышцы шеи должны оставаться в напряжении, чтобы нигде не пережимались вены. И нужно, чтобы голова по уровню находилась выше сердца. Уши у тебя коричневые от йода, на щеках следы асфальтовой грязи, — ну да ты не беспокойся, это все уйдет само, остатки я сниму лазером. Для головы я куплю тебе шляпу, я сто шляп тебе принесу. Твои приятели придут тебя навещать, решат, что с этой повязкой ты очень смешно выглядишь. Позавидуют, что тебе не надо ходить в школу. Принесут плеер прямо в постель. И сигарету тайком принесут, тебе ее принесет тот маленький засранец с заплетенными в косички волосами… он тебе едва до плеча достает. Он что, твой женишок? Ну что же, он мне нравится, и волосы его мне тоже нравятся. Мне вообще нравится все, что нравится тебе. Знаешь, а я тоже обзаведусь роликовыми коньками, черными, с массой колесиков, такими же, как твои. Мне хочется покататься вместе с тобой по дорожкам бульваров в экологические воскресенья. Очень хочется попадать, посмешить тебя. У тебя что-то свистит в груди, это странно. Дай-ка я снова приспособлю аппарат для дыхания, пожалуйста, не двигайся. Бог ты мой, да ты двигаешься… Ты пожимаешь мне руку…

— Ты меня слышишь? Если только слышишь, открой глаза, дорогая моя. Это я, это папка.

И ты их открываешь — безо всякого труда, словно ничего нет проще. Из-под век показываются белки, потом радужка.

Ада подбегает, останавливается у меня за спиной.

— Что такое? — Она кричит, но крика своего не замечает.

Я смотрю на тебя, только на тебя, смотрю не переставая и улыбаюсь сквозь слезы.

— Она реагирует, — говорю я, — она мне палец пожала.

— Это, возможно, просто спонтанный хватательный рефлекс…

— Да нет же, она уже и глаза открыла.

Альфредо переоделся, умыт, причесан. Он выглядит словно атлет, победивший в ответственных соревнованиях. Он даже надел уличные ботинки — правда, на ботинках у него бахилы.

— Внутричерепное давление, острая анемия, остановка сердца… Я, честно говоря, даже и не думал…

— Я знаю.

— Но я надеялся…

— Ты правильно надеялся.

Он наклоняется над тобой, проверяет твои реакции. Ты еще раз открываешь глаза. И теперь, как мне кажется, я узнаю этот твой взгляд — такой забавный, такой небрежный. Альфредо проверяет по прописи, какие тебе будут давать лекарства, — лучше бы добавить тебе немного обезболивающего, в первые сутки надо дать тебе покой. Потом он уходит — безо всяких китайских церемоний, ни с кем не попрощавшись. Возвращается к своей холостяцкой жизни, в дом, который в его отсутствие прибирает наемный филиппинец. Коллеги, работающие в реанимации, не обращают внимания на его уход, они склонились над графикм явки, решают, кому в какую смену выходить завтра. Одна только Ада провожает его глазами, улыбается ему. Он ведь только что сдал дежурство, но сразу вернулся, чтобы тебя прооперировать. Не исключено, что об этом его попросила Ада.

А вот за стеклом показалась и твоя мать. Это ее пальто… ее сумка… ее лицо. Твоя мать терпеть не может больниц, она понятия не имеет, как они устроены, она никогда в жизни не входила в отделение реанимации. Там на двери висит белая пластиковая шторка, с одного края она чуть отдернута, и в это отверстие глядит Эльза. Она смотрит на тебя. Возможно, она стоит здесь уже давно. Это я только сейчас обнаружил ее совсем случайно, сначала подумал, что это санитарка. Она низенькая, непричесаная, она старая. Знаешь ли ты, Анджела, что это такое? Знаешь ли, кто эта женщина с лицом скорее бабушки, чем матери? Это та самая, что когда-то смотрела через такое же стекло в детскую. Там было в точности то же самое — новоиспеченная мамаша, в халате, с грудью, набрякшей молоком, смотрела… Смотрит и сейчас — на своего новорожденного ребенка, на красненькую эту обезьянку. У нее и теперь те самые глаза — глаза женщины с одрябшим и уже пустым животом, смотрящей на то, что из нее вышло. В ней нет печали, в ней полное ошеломление. Она не входит, так и стоит за дверью. Я встаю и иду к ней, прижимаю к себе этот трепещущий человеческий ком. В нашу медицинскую пустыню, пропахшую аммонием, она принесла какой-то свой, домашний запах.

— Как она?

— Она жива.

Я помогаю Эльзе натянуть халат, закрыть лицо маской, защитить ступни целлофановыми бахилами, голову — бумажной шапочкой. Она наклоняется над кроватью и смотрит на тебя в упор. Рассматривает бинты, электроды на твоей груди, трубки в ноздрях, тоненький шланг капельницы, катетер.

— Можно до нее дотронуться?

— Ну конечно можно.

Прежде всего до тебя дотрагивается ее слеза. Слеза падает тебе на грудь, Эльза снимает ее пальцем.

— А разве ей не холодно, ведь она лежит совсем голая?

— Тут автоматически поддерживается нужная температура.

— И она ее чувствует?

— Конечно же чувствует.

— Значит, она сейчас не в коме?

— Нет, ей просто вливают обезболивающие лекарства. Это кома фармакологическая.

Она кивает, глубокомысленно приоткрыв рот:

— А-а… вот оно что…

Я опять прижимаю ее к себе. Она кажется маленькой и какой-то кривобокой. Судьба прошлась по ней не хуже бульдозера.

— Я летела и все время надеялась, что самолет свалится. Я не хотела видеть ее мертвой.

После этого она уже не говорит ничего.

В данную минуту она сидит рядом с тобой. Она несколько пришла в себя, испуг проходит, она начинает что-то соображать, тем не менее все еще похожа на трепещущую медузу… Оно и немудрено, ведь сейчас между вами снова переливаются околоплодные воды. Я хорошо это чувствую, в них вы плывете друг к другу через царящее в палате молчание. Сегодня голова Эльзы будет всю ночь клониться на грудь, но твоей руки мать не оставит. А с завтрашнего дня она совершенно точно будет знать, как нужно за тобой ухаживать. Она даст сто очков вперед и мне, и Аде, и вообще кому угодно. Именно она будет тебя лечить, именно она первой будет ловить малейшие признаки улучшения. Она будет следить за всеми мониторами и за показателями крови, и будет поить тебя с ложечки, и присутствовать при перевязках. Долгие дни и ночи она так и не поднимется с этого стула. Сидя здесь, она невероятно похудеет — и в конце концов отвезет тебя домой. А когда у тебя немножко отрастут волосы, она возьмет и обрежет свои собственные, и в это лето вы сфотографируетесь с короткими прическами и в солнечных очках и будете выглядеть как родные сестры.

Я оставляю тебя на ее попечение. Я оставляю вас обеих — живыми, привязанными друг к другу. Точно так же, как и пятнадцать лет назад, в этой самой клинике.

— Я скоро вернусь, — говорю я и целую ее в голову.

А потом уже смотрю на вас через стекло, поместившись возле чуть сдвинутой пластиковой шторки.

Она так никогда и ни о чем меня не спросила после того моего отсутствия, вела себя так, словно я никуда и не отлучался. Когда я вернулся, мы просто положили тебя в детскую коляску и повезли домой. А когда у тебя отпала пуповина, мы пришли в ту самую пиниевую рощу и оставили пуповину в развилке сосны — так всегда делают на счастье. Я люблю ее, Анджела, я люблю ее за то, что она такая, какая есть, и за то, что мы оба с нею такие, какие мы есть. Мы два старых пешехода, вместе бредущие к финишу, имя которому — прах.

Чуть-чуть моросит дождик. С неба идет не то вода, не то пар, не то просто сырая пыль. Я открыл свой служебный шкафчик, разделся, надел костюм. Прошелся пешком, потом заглянул в кафе; там полно столиков, которые заполняются народом в часы обеденного перерыва. Сейчас кафе почти пусто. Я рассматриваю бутерброды — те, что остались, потом усаживаюсь у двери, где больше воздуха. У меня на пальце твое кольцо, не знаю, когда оно туда попало, но оно туда попало, и теперь мне его не стащить.

Идет дождь… Под дождем в одном из уголков этого города я любил Италию в последний раз. Когда начинает идти дождь, она, где бы она ни была, оплакивает жизнь, я это точно знаю. Она была частью меня, словно некий доисторический хвост, словно что-то неузнаваемо изменившееся в ходе эволюции, что-то, от чего сейчас остался один лишь ореол, мистическое присутствие, окруженное пустотой.

Мне хочется есть. Девушка-официантка идет ко мне, сейчас я что-нибудь закажу. У нее плосковатое лицо, полосатый фартук, под мышкой она несет поднос. Она — это самый последний женский персонаж, как-то причастный к этой истории.