Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

не уходи

.docx
Скачиваний:
9
Добавлен:
30.03.2015
Размер:
385.81 Кб
Скачать

* * *

И все-таки она умерла, двумя часами позже жизнь от нее отлетела. Я был около нее. Она проснулась. Чуть раньше я успел перевезти ее в палату на этом же этаже, рядом с ее кроватью находилась еще одна, пустая. Она очнулась от наркоза в тот момент, когда я стоял перед окном, выходившим прямо на дорогу. Я смотрел на пейзаж, которого не успел заметить ночью, — теперь, при дневном свете, окружающая местность оказалась плоской и глинистой. Бросался в глаза большой рекламный щит: ковбой, скачущий на жестянке с пивом. Словно на границе, мелькнуло у меня. Да, мы тут и вправду были как бы в пограничной зоне. Само строение, в котором располагалась больница, имело вид временный и совсем казенный, очень походило на таможню. Ну что ж, любая история любви нуждается в антураже, сказал я себе.

Мимо прошла машина, маленькая красная малолитражка, прошла совершенно бесшумно. Солнце стояло уже высоко. Скоро опять настанет лето. Я улыбнулся.

Она что-то пробормотала, я подошел к ней. Солнце отражалось у нее в глазах, серая радужка так и искрилась серебристыми чешуйками.

— Пить хочется… — пробормотала она, — пить.

Бутылка с водой стояла на тумбочке, крытой пластиком; эту бутылку медсестра принесла для меня, и я сразу же выпил ее залпом, почти всю, после жаркой одури этой операции, длившейся почти шесть часов. Сейчас в бутылке воды оставалось чуть-чуть, она едва покрывала зеленое стекло донышка. Я вытащил из кармана платок, вылил на него несколько капель, провел платком по ее горячим, потрескавшимся губам. Она открыла рот, как птенец, просящий корма.

— Еще…

Я снова помочил платок, оставил мокрый уголок между ее губами, она принялась его сосать. Все произошло за несколько минут, она вдруг подняла голову, которая дернулась назад. Послышался голос — совсем чужой, не ее.

— Как же я теперь?

Она вроде бы ни к кому в точности не обращалась, а может быть, обращалась к самой себе, к той Италии, которую видела вдалеке, — эта Италия была ее близнецом, она танцевала над ее головой, делала ей призывные знаки с потолка. Я впился в нее глазами, вцепился руками в кровать. Куда же ты собралась, маленький мой потрепанный щегленок, уставшая моя лягушка? Куда ты надумала уйти? Я навис над нею, подпираясь кулаками, стараясь на нее не свалиться. Я мешал ей видеть. Я был в тени, ее, лежавшую чуть ниже, освещало солнце. Она уже была не здесь. Взгляд ее устремился в пустоту, она что-то там искала, высматривала какое-то местечко над собою — и металась, словно добраться до этого местечка было немыслимо трудно.

— Как же я теперь? — сказала она еще раз хриплым, тихим, надломившимся голосом, словно обращаясь к тому, кто ждал ее там, наверху, на низком потолке, по которому крались солнечные пятна.

Я погладил ее по лицу, челюсти у нее были невероятно напряжены, на коже под подбородком обозначились голубые жилки, шея была жесткой и прозрачной, напоминала пергаментный фонарь на ветру. Сколько раз я видел, как она таким же вот образом впадала в забытье! Сколько раз во время наших объятий она внезапно откидывала голову назад, к стене, шея у нее вытягивалась, становилась длинной и худой, и в темноте она тоже искала какое-то сугубо свое местечко. Веки ее сходились, ноздри расширялись, она словно принюхивалась к какому-то аромату. Это был тот острый аромат счастья, которого ей не дано было достигнуть, но, мечась по потной подушке, она отчаянно его искала. Я еще раз попробовал поймать ее взгляд, но подбородок Италии выскользнул из моей потной руки.

— Любовь моя…

Она глубоко вздохнула, грудь ее поднялась, потом опала, и при этом выдохе все тело ушло вниз и стало меньше. Тогда она на меня все-таки посмотрела, но я усомнился, видит ли она меня. Губы ее шевельнулись, прошелестели последние слова:

— Неси меня.

Куда нести, она не сказала. Лежала неподвижно на подушке, уже не живая, но еще не полностью ушедшая, задержавшаяся в том непостижимом месте, после которого начинается смерть. Ее лицо разгладилось, утратило напряженность, она смотрела вверх, туда, где кто-то ее поджидал, туда, где, как утверждают, нет печали. Последний ее вздох стал тихим, облегченным стоном. После этого, Анджела, она улетела на небо.

Ты только не двигайся.

Я увидел, как капнула на нее моя слюна, слюны у меня набрался полный рот. Не оставил ее ни глазами, ни дыханием, дышал, оставаясь с нею рядом. Клонился все ниже, был совсем близко от нее, наверное, надеялся спасти своим дыханием. Навис над ней с искаженным лицом… Ощутил, как что-то воздушно-легкое отделяется от нее, словно парок, слетающий с поверхности воды. Я вовсе не думал, что смогу еще что-нибудь сделать в качестве врача, я совсем забыл, что я врач. Я смотрел на нее, как смотрят на нечто таинственное, смотрел неотрывно и затуманенно — точно так за несколько часов до этого я, Анджела, смотрел на твое появление на свет. Вот так я проводил Италию в смерть. Я подождал, пока последний вздох слетел с ее губ, след этого вздоха я ощутил на лице. Она просто испарилась из комнаты, буквально впиталась в потолок. Я инстинктивно задрал голову, стал искать вверху. И знаешь, Анджела, там, наверху, я увидел его, я увидел нашего с нею сына. Он предстал передо мною на один-единственный миг, он не был красивым, у него было заостренное худое лицо, такое же, как у его матери. Этот маленький пройдоха явился за нею и унес ее с собой.

А там, где обозначилось его лицо, на штукатурке потолка оставалась трещина и пятно протечки, поразительно на него похожее. Я сжался комком возле того, что Италия мне оставила, возле ее тела, недвижного, но еще теплого, взял ее руку, приложил к своему телу. Ну что же, Крапива, ладно… уходи… уходи туда, где жизнь больше не сможет наносить тебе ран, уходи неловкой своею походкой, напоминающей поступь беспризорной собаки. И давай с тобою надеяться, что там, наверху, хоть что-нибудь да есть — какой-нибудь милосердный покров, какое-нибудь крыло, потому что обыкновенное черное ничто было бы для тебя слишком несправедливым концом.

* * *

В палате был беспорядок, там и сям стояли и валялись стулья, коробки с лекарствами, медицинские приборы… Я принялся яростно пинать все, что подворачивалось мне под ноги.

Потом я взглянул на свои руки. Они все еще были покрыты белесым налетом, я ведь пробыл много часов в перчатках из латексной резины… я сжал кулаки — в этих кулаках сосредоточилась вся моя бесполезность. Я стал сокрушать стену, хотел сокрушить и собственные руки. Я лупил стену с какой-то особой яростью — кожа на сгибах пальцев окрасилась кровью, полопалась, и из-под нее показались беленькие костяшки. Кто-то вошел в палату, и только тогда я остановился. Вошедших было много, неизвестный мужчина схватил меня за руки, заломил их за спину.

В конце концов кисти рук мне перебинтовали, я при этом лежал на каталке, разглядывал свои раны безо всяких эмоций, словно они принадлежали другому человеку. Боли я не чувствовал; я спрашивал себя, что же теперь мне делать. Перед этим я ополоснул лицо, залез под кран по самую шею, помочился, снова заправил рубашку в брюки — все это оббитыми, саднящими пальцами — и только потом улегся на носилки — с мокрыми волосами, тесно зачесанными к затылку.

Тут-то мне и стали бинтовать руки, занималась этим девушка, лица которой я не видел: его закрывали упавшие пряди волос. Судебный медик уже здесь побывал, заполнил все, что нужно, и ушел. Италию еще не переодели, надо было этим заниматься, вся ее одежда лежала в багажнике машины. Я не был мужем покойной, я не был ее родственником, я никем ей не приходился. Девушка, бинтовавшая мне руки, имела на тело Италии точно такие же права, как и я, ни более ни менее. Она наконец подняла голову, заправила за уши пряди волос, мешавшие рассмотреть ее лицо; я поблагодарил и сошел с каталки.

Я добрался до кабинета директора больницы и оттуда позвонил помощнику начальника местной полиции, два или три года назад мне довелось его оперировать. На оформление всего случившегося ушло меньше часа. Из ближайшей казармы карабинеров явился капрал, он был настроен весьма благожелательно. Он уже успел разыскать семью Италии в лице ее двоюродной сестры. Эта женщина ничего не имела против того, чтобы я сам занимался телом; более того, она, по-видимому, даже испытала облегчение, как только выяснилось, что расходы на похороны я беру на себя.

Мы с капралом стояли в коридоре, он глядел на мои перевязанные ладони.

— А какое отношение вы имели к покойной девушке?

Любопытство его было чисто человеческим, мундир лишь придавал ему законный статус.

— Это моя невеста.

Голубые глаза капрала оживились. Он сделал гримасу, похожую на улыбку.

— Примите мои соболезнования, — тихо сказал он.

В кармане у меня лежал формуляр со множеством печатей, в руках я держал груду одежды, принадлежавшей Италии. Я отобрал все нужное, наклонившись над багажником, стоя на площадочке перед больницей, на палящем солнце. Открыл ее чемодан и стал было в нем рыться. Да не ломай себе голову, тут же оборвал я сам себя, возьми, что под руку попадется, и иди себе восвояси.

Покойников вообще-то одевают вдвоем, но я предпочел сделать это в одиночку. Когда медсестра вызвалась мне помочь, я покачал головой и попросил оставить меня одного. Спорить она не стала. Никто, я это заметил, не осмеливался мне в этой больнице перечить. Боль, которую я переживал, внушала страх и всех заставляла держаться подальше.

Как смерть проворна на ногу, Анджела, как быстро овладевает она тем, что ей полагается… Италия теперь недвижна, и температуры у нее никакой не было, а вернее, была — но такая же, как у кровати, или у стола, или у любой вещи, лишенной души. Нелегко было ее одевать, пришлось перекатить ее сначала на один бок, потом на другой, иначе блузка не надевалась. Она мне не помогала, так было впервые. Я от этого был безутешен, я ведь знал — будь она хоть немножко жива, она бы, конечно, помогла. Она приподняла бы руки, которые сейчас были неимоверно тяжелы и все время падали обратно, стукались о железо кровати и при этом не ушибались. Рукава все-таки прошли на место, теперь оставалось только застегнуть блузку. Надо же, она оставляла меня именно сейчас, когда я научился ее любить, когда она научила меня, как это делается.

Я стоял и глядел на ее расширившуюся грудь, на соски — один справа, другой слева. Соски были светлыми, прозрачными, в них, словно в крыльях стрекозы, обозначались мелкие прожилки. Перед этим, копаясь в ее чемодане, я случайно наткнулся на мешочек, в котором она хранила обрезки моих ногтей. Я тогда сунул мешочек себе в карман, это был мягкий кисетик из бежевого бархата, теперь я его вложил Италии в руки. Вот, держи-ка, Италия, это твои драгоценности, скоро они пожелтеют и рассыплются песком — вместе с тобою.

Пришел какой-то человек в темных очках, в черном костюме, в начищенных до блеска ботинках. Он сначала постучал в дверь, потом, не дожидаясь ответа, вошел. Этот человек умел вести себя в скорбной обстановке — он был скромен, но решителен. По моему неподвижному лицу он сразу понял, какого рода усопшую придется хоронить и какую меру скорби я несу в себе. Он сделал несколько шагов к кровати; пиджак его распахнулся: брючный ремень у него был черный, с золоченой пряжкой, я зачарованно уставился на эту пряжку. Человек этот был фигурой старомодной; он выглядел безупречно; гладкие напомаженные волосы облегали его круглую голову, глаза спрятаны за темными линзами очков, рот выглядел решительной неподвижной прорезью. Он смотрел на Италию и оценивал то, что от нее осталось. А Италия была красива. Она с безупречным удобством устроилась на своем смертном ложе, застыла в своей окаменевшей красоте, из ее облика ушли все тени, в ней не было ничего низкого. Человек этот, дочка, не мог не заметить этой красоты и того расстояния, на которое Италия от нас ушла. Это ведь была его область, и он из каждой смерти, несомненно, что-то извлекал для собственного сведения. У него был наметанный взгляд опытного портного, умеющего снимать мерку без помощи метра. Свои функции он исполнил без задержки. Италия была так худа, что ей вполне хватило бы и детского гроба, делать для нее взрослый значило бы понапрасну изводить дерево. Я тоже смотрел на Италию его глазами, глазами гробовщика, ведь он теперь должен ею заняться. И я почувствовал какую-то неожиданную привязанность к этому человеку. Мы будто связаны общей нитью, нас объединяла одна и та же забота. Наши глаза сейчас устремлены на эту общую для нас тайну. Он, конечно, практичнее меня, но хрупкость была присуща и ему, она лишь хорошо спряталась за броней безупречного черного пиджака и непроницаемо-темных очков.

Человек положил мне на плечо руку — рука была теплой, на моем плече она осталась надолго. Мне, оказывается, была нужна эта рука, просто я этого не знал, от нее мне стало хорошо — суровая, волевая рука южанина, она держала меня на земле. Она, казалось, говорила мне: нужно оставаться, нужно забыть о черноте подступившего к нам мрака и не искать в ней никакого смысла. Он перекрестился, размашисто провел при этом пальцами по лбу, как бы обрезая что-то, вдруг проступившее из неизвестности. Я тоже перекрестился, словно оробевший ребенок, очутившийся рядом со священником.

На ближайшие несколько часов мы договорились: рано класть тело в гроб, нужно какое-то время выждать. Я не торопился, мне хотелось, чтобы Италия побыла на воздухе как можно дольше. Солнце лило свои лучи там, за моей спиной, за окном, куда я теперь не решался выглянуть, — ничто меня больше не интересовало. Я впитывал неподвижность, охватившую Италию, а солнечные лучи неспешно отодвигались от нее, уступая дорогу теням. И в этой пульсирующей дымке, постепенно заползавшей в углы комнаты, ее кожа приобрела странный голубоватый оттенок. Сидя на стуле, я задремал, уронив подбородок на грудь. Во сне она меня не оставила, она была все такой же голубой, пробиралась через илистые стоячие воды какого-то озера, шла по направлению к кораблю, возможно почтовому, ноги ее были погружены в воду до самого лобка. Я слышал, как хлюпала вода, как откликалась она на движения Италии, которая старалась еще немного приблизиться к стоящему у причала судну. С нею были вещи: платье из легкой ткани в красный цветочек, оно висело на плечиках и развевалось на ветру; стул, он стоял на плавающем в воде столе, — и все это она тянула за собой, идя по мелководью. Стул был пуст. Италия вовсе не выглядела усталой, и грусти в ней тоже не было, она была полна жизни, жили даже ее волосы: их пряди шевелились, словно ящерицы…

Ночью в комнату кто-то вошел, удивился, что в ней темно.

— Где тут выключатель?

Рука обладателя голоса ощупывала стену, я эту руку ясно увидел, потому что притерпелся к темноте. Это оказался священник — низенький, но не худенький человек в длинной, до земли, суконной сутане. Лицо у него было худощавое, жеманное, невзрачное, с постоянным подобием улыбки, которая должна была намекать на достигнутое им блаженство, но на деле выглядела кислой сардонической ухмылкой. Он приблизился к постели, где лежала Италия, и пробормотал молитву — многозначительную, мне недоступную. В вялом, без единой паузы бормотании этого священника не было ничего сакрального, я явно имел дело с убогим субъектом. Этот незначительный человек был подобен швейцару, который торчал в своей будке и безучастно смотрел на входящих и выходящих, словно на пыль, поднятую ветром. Он торопливо дал покойнице свое благословение, какими-то междометиями выразил мне сочувствие и удалился, оставив свет зажженным.

Скоро подоспела и заря. Я уронил голову на локоть, положенный на матрас, и теперь смотрел на Италию снизу. Что-то темное стало пробиваться на ее лице, словно бы ночь забыла там одну из своих теней. Но ночь была ни причем, эти темные пятна давала свернувшаяся кровь, это был первый признак подбирающегося разложения. Инстинктивно я поглядел на свои руки — нет ли и на моей коже таких же теней. Но нет, моя плоть, подсвеченная лучами восхода, имела безупречно ровную окраску.

Когда гробовщик пришел снова, глаза его уже не были прикрыты черными очками, они были вздернуты на темя. Белая рубашка ослепительно сияла на фоне черного воротника пиджака в свете разгорающегося утра. Он явился не один, а с мальчиком-помощником. Гроб они поставили на пол у входа в комнату.

— Приветствую, — сказал он.

— Взаимно, — ответил я.

Он одобрительно кивнул головой, я ему ответил — я был в состоянии говорить. Я посмотрел в его глаза, уже не защищенные темными линзами, — и понял, что этот человек полностью сознает все неприличие своего ремесла.

— Вам лучше выйти, не так ли?

Я послушался, вышел; в комнату внесли гроб; вошел и мальчик, он тоже был в пиджаке и при галстуке; вошла санитарка, худая тетка с бегающим взглядом.

Мне указали бар на муниципальной дороге, я пошел туда. Рядом с баром были выставлены на обозрение маленькие купальные бассейны, запыленные голубые ванны.

— Который час? — спросил я у старичка за стойкой, который старательно тасовал колоду карт.

— Шесть с небольшим.

Я выпил чашку кофе. Есть не хотелось, но я все равно постарался проглотить булочку с кремом, хранившую запах пакета, в котором она была запечатана. Откусил два раза, потом выбросил остальное в длинное бронзированное ведерко, которое, впрочем, могло предназначаться и для хранения зонтиков.

— Заходите еще, — сказал старичок за моей спиной, когда я выходил из бара.

По муниципальному шоссе в это время шел тяжелый автобус, он резал пространство беззвучно, словно морской лайнер. Не стану я больше заходить к этому старичку, от его кофе мне стало плохо. И этой глинистой равнины, теряющейся на горизонте, я тоже никогда больше не увижу. А ведь я подумал было, что как раз туда-то я и уеду, я поверил, что начинается моя новая жизнь. Сейчас воздух был неподвижен, без малейших признаков ветра, он накрыл весь этот ландшафт, словно целлофановым колпаком, остановив движение вещей. Смерть Италии завладела всем этим пространством до самого его края — того края, где только что взошло солнце. Прощай, моя милая, прощай, моя любовь.

Она лежала в фобу, провалившись в атлас. Блузку ей заправили в юбку, волосы причесали. Роскошь этого атласного окружения заставляла забыть о ее бедной жизни, придавала ей вид деревенской невесты, статуи какой-нибудь местной святой, из тех, что несут впереди сельских крестных ходов. Наверное, ей чем-то смазали лицо, гримом или каким-то кремом, — щеки Италии чуть поблескивали, и именно это поблескивание убавляло ей значительности.

— Не хватает одной туфли, — сказал гробовщик.

Я вернулся на площадь перед больницей — и разыскал, разыскал эту туфлю бордового цвета на высоком и тонком каблуке, свалившуюся с ее ноги в предыдущую ночь. Надел ей на ногу. Посмотрел на две одинаковые, как близнецы, подошвы, потемневшие от бог знает каких дорог. Они произвели на меня больше впечатления, чем все остальное. Я стал думать о походке Италии, о том, с каким трудом давалась ей ходьба, и житье тоже, о ее маленьком, незаметном упорстве, которое так ничего ей и не принесло. На прощание я последний раз ее приласкал — погладил щиколотку. Потом крышку закрыли.

Мы двинулись в путь. У меня не было ни сил, ни желания вести машину, я решил, что поеду рядом с этим молчаливым человеком, тесно опоясанным ремнем с золоченой пряжкой. Закрыл свою машину на ключ и пошел к похоронному фургону. Прежде чем сесть за руль, гробовщик снял пиджак и повесил его на крючок, торчавший сзади из обивки возле поднимающегося стекла, которое отделяло нас от гроба. Пиджак касался гроба, в котором покоилась Италия, и так оно, видимо, и должно было быть в течение всего нашего переезда. Это было доверительное соседство, и оно мне понравилось. Мне было удобно в этой машине с ее глубокими сиденьями, безупречно аккуратной, как и ее шофер. От обивки и даже от щитка с приборами шел аромат сандалового дерева. И мы пустились в путь по старым-престарым дорогам, испещренным асфальтовыми заплатами, эти дороги то и дело шли через поляны, заросшие молодыми побегами диких слив, оливами с перекрученными стволами; иногда, проломив асфальт, на свет пробивалась какая-нибудь шальная пальма. Вся эта растительность появилась здесь случайно, она возникала где и как бог на душу положит, точно так же, как и постройки, попадавшиеся по пути. Все, что противоречило этой неупорядоченной панораме, казалось предосудительным, его хотелось переместить, убрать, снести. По всей видимости, и характер людей, живших в этих постройках, был точно таким же, возможно, их жизненный порядок именно в подобном беспорядке и заключался. Да-да — потому что глаз здесь сначала уставал удивляться хаосу, потом к нему привыкал, а в конце концов даже начинал обнаруживать в нем некое тайное очарование. Я смотрел, и, поскольку на мне не было темных очков, я хорошо видел этот равномерно разлитой свет Юга, который скользил по вещам мира сего, обнажая их, докапываясь до самых потаенных их подробностей. В конце концов, мы как-никак держали путь на кладбище; то, что попадалось нам по дороге, можно было считать чистилищем, и это чистилище меня вполне устраивало.

Гробовщик вел машину молча. Его лоснящиеся от помады волосы, снежно-белый ворот рубашки без малейших следов пота казались совершенно чуждыми этому беспорядочному ландшафту. Двигались мы быстро, напряженная спина гробовщика держала осанку, несмотря на беспрестанные толчки и тряску. И вся эта поездка казалась мне путешествием за пределы жизни. Сама местность, мой спутник, мое внутреннее состояние — все это было частью моего смятения. Как и гроб за нашими спинами, его спокойное покачивание на войлочной подложке, его подрагивание на поворотах и на самых трудных участках дороги. А может, это тело Италии покачивалось там, внутри гроба, слишком для нее шикарного и слишком просторного. Я сейчас не ищу ничьей жалости, я ничего, Анджела, не ищу, поверь мне, я и сам не знаю, почему я возвращаюсь ко всем этим подробностям. Ведь когда слишком много пьешь, ты неизбежно начнешь мочиться. И мочишься ты либо в какую-то ямку, из которой все это бесследно уйдет, либо у стенки, которой нет до тебя никакого дела.

Каменные дома, дома, обложенные зелено-голубыми плитками, народные жилые корпуса, балкончики с хлипкими перилами, чьи-то жизни, запертые за затемненными стеклами, проносились мимо меня. Все оборачивались вслед нашему похоронному фургону, кто-то тайком скрещивал пальцы в кармане брюк, кто-то осенял себя крестным знамением. На нас смотрели мальчишки, игравшие в мяч на пыльных деревенских площадях, и женщины у окон, и мужчины, торчавшие перед дверями баров и поднимавшие лица от газет. По улицам слонялось что-то слишком много людей, ничем не занятых, и тогда я вспомнил, что сегодня суббота.

Мы медленно ехали мимо церкви с непомерно крутым каменным крыльцом, казалось, что оно вот-вот рухнет на дорогу. На ступеньках расположилась группа людей, одетых по-праздничному. Худенькая женщина с маленькой девочкой на руках и в розовой шляпе кувшином проводила нас взглядом, поворачиваясь всем корпусом. Я встретил ее глаза — живые, светящиеся недобрым любопытством. На девочке было полосатое платьице, женщина держала ее так, что платьице задралось до трусиков. В глаза мне бросились лиловатые ножки ребенка, его неказистое тельце. Все, что теперь проходило перед моими глазами, казалось мне что-то означающим, и, возможно, оно действительно было темным следом какой-то второй, незаконной судьбы, которая, чтобы как-то проявиться, имела только одну возможность — внедрять свои опознавательные знаки в вещи, попадавшиеся мне по пути. Получалось, что моя поездка была не просто поездкой, она была некой аллегорией, насыщенной тайными обозначениями. Ножки девочки казались безжизненными, личико ее было повернуто так, что видеть его я не мог… Возможно, она испугалась меня, и именно поэтому ее мать впилась в меня таким зловещим взглядом.

Я перестал смотреть по сторонам, мне не особенно хотелось погружаться в этот полный символов беспорядок. В конце концов я сосредоточился на грязненькой речке, которая наверняка принимала в свои тощие воды разные отбросы и чем-то притягивала целое облако мошкары.

Человек, сидевший со мною рядом, блистал молчанием и высокой профессиональностью. Проезжая через населенные пункты, он сбрасывал скорость, точно хотел доставить всем, кто еще жив, возможность поклониться гробу и пробормотать молитву. Его лицо в эти минуты меняло выражение, на нем появлялся целый букет всевозможных намерений. Он начинал самовыражаться, всерьез принимался за сумрачную роль возницы, везущего покойника в последний путь. Проехав через какую-нибудь деревню, он знал, что позади оставил повод для серьезных раздумий. Но я, внимательно глядя на его профиль, открыл в этом человеке и ироническую нотку. Да, вся его миссия, помимо всего прочего, была еще и карнавальной сценкой, подобной выходке какого-нибудь хулиганистого мальчишки, который, напялив костюм Смерти, размахивает бутафорским серпом перед носом у прохожих, заставляя их вздрагивать от испуга. И тут я понял: эти черные очки, надежно закрывавшие его лицо, служили для многих целей… Он ехал медленно, рассекая встречную толпу, та жалась к стенам, оттягивалась в углы, говорящие замирали на полуфразе, все головы поворачивались к нам, все глаза глядели только на нас, — позади нас оставалось объятое робостью стадо.

Потом мы выехали к морю, это произошло совсем неожиданно. Я в задумчивости сидел, прижавшись к окошку лбом. Море появилось нежданно между моим глазом и черной седловиной носа, это была голубая неподвижная полоска. Прошел поезд, до того близко, что я инстинктивно отпрянул от стекла. Шоссе шло вдоль железной дороги, а я этого и не заметил, рельсы, оказывается, были совсем рядом. Поезд промчался, и море появилось снова. В воде группами разбросаны бетонные кубы, подпиравшие этот хрупкий берег, который волны все равно объедали, сейчас от него оставалась лишь узенькая кромка каменистого пляжа, потом сразу же шла железнодорожная насыпь. Потом было шоссе, потом убогая череда разнокалиберных домишек, которые густо теснились там, в глубине, выставив неровную гриву телевизионных антенн, уходившую к краю неба.

Мне, Анджела, следовало бы предупредить твою мать, я ведь напрочь забыл и о ней, и о тебе. Я затолкал вас в какой-то отдел памяти, где вы имели ко мне очень отдаленное отношение; об Эльзе я думал, как думают о жене своего друга, а тебе, Анджела, я вовсе не был отцом — я и сам в эти минуты был круглым сиротой, без роду без племени. И мой собственный глаз, отражавшийся в стекле, казался мне глазом какой-то озадаченной рептилии.

Огромный кран от умывальника проплыл мимо меня на рекламном щите. Дорога, на которую мы выехали, была много шире всех предыдущих. Гробовщик переключил скорость и дал мотору волю — асфальт наконец-то пошел сплошной. Разделительного барьера на этой дороге не было, любая из идущих по ней машин, разогнавшись, запросто могла выехать на встречную полосу. Тем более что все — я многому научился за время этой поездки — хотели убедиться, что траурный фургон едет именно с гробом. Таким образом, хорошенько разглядывая наш груз, любой водитель мог зазеваться и наехать на нас; мы, в сущности, были движущимся воплощением смерти. Это было здорово — умереть в похоронном фургоне, сидя рядом с гробовщиком. И какое-то время я оставался при убеждении, что именно такую кончину мне судьба и припасла. Но спутник мой, по-видимому, не имел об этом никакого понятия, был далек от любых предчувствий, он вел себе и вел машину. Руки его уверенно лежали на баранке, глаза за темными стеклами смотрели на дорогу.