Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Философская антропология. Человек многомерный. Учебное пособие студентов вузов

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
08.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
6. Человек в юридической антропологии
161
энтропийному уничтожению различия и значения, стабилизировать их, проведя четкую грань между «чистым» и нечистым». То, что создает первое насилие (преступное), второе подрывает, чтобы уч­редить заново. Пока насилие остается среди людей, пока оно оста­ется одновременно тотальной и нулевой ставкой, идентичной боже­ству, его нельзя вовсе остановить, поскольку это — извечное со­стояние меняющегося отношения господства и подчинения. Испра­вительные процедуры (как и все, позволяющее людям ослаблять свое собственное насилие) религиозно окрашены, будь то обряды жертвоприношения или судебные формы. И объясняется это тем, что религия в самом широком смысле слова всегда «совпадает с той темнотой, которая… окутывает все средства, используемые челове­ком против собственного насилия», — как исправительные, так и профилактические, с тем мраком, который покрывает судебную систему, когда она приходит на смену жертвоприношения, и «этот мрак есть трансцендентность священного, законного, легального насилия, в отличие от имманентности насилия греховного и неза­конного». Подобно жертвам в ритуале, которые приносятся божест­ву, судебная система опирается на специфическую теологию, гаран­тирующую ей истинность и справедливость, не замечая того, что между этой справедливостью и местью нет особого различия
33
.
Насилие может не только иметь разные формы, но и распола­гаться на разных уровнях собственной сакрализованности. В связи с этим Вальтер Беньямин противопоставляет божественное насилие мифическому: по его мнению, справедливость есть принцип любого божественного целеполагания, а власть — принцип любого мифи­ческого правополагания.
Мифическая манифестация непосредственного насилия в глубине
проявляет себя идентично любому правовому насилию и доводит
представление о его проблематике до понимания губительности его
исторической функции, уничтожение которой тем самым становит-
ся непосредственной задачей.
Но если мифическое насилие имеет правоустанавливающий ха­рактер, то божественное выступает как правоуничтожающее. И если первое устанавливает границы применимости, то второе — по сути безгранично и нелегитимно. Если мифическое является источником вины и одновременно позволяет искупить эту вину, то божествен­ное насилие вовсе лишено ощущения вины, но принуждает платить по долгам сполна. Если первое — грозящее и кровавое, то второе — разящее и бескровное
34
. Беньямин обвиняет правовое сознание в
том, что оно замалчивает очевидную несправедливость и насилие,
35
лежащие в его основании
.
162
Философская антропология
6.4. Поэтика, политика и право
В эпоху угасания религиозного мировоззрения экзистенциальный конфликт — «человек и закон» существенным образом меняет свой характер, как и саму форму трагедийного. Закон, прежде предписы­вающий жертвенную и ритуальную смерть безвинной жертве, те­перь уже не безликий собрат рока и судьбы, он становится прямым порождением, искусственным и рациональным другого столь же искусственного субъекта и образования — государства, верховной власти. Теперь он не столько божественное предписание (хотя на этот источник еще время от времени ссылаются), сколько продукт вполне человеческого производства: власть забирает у общины прежде свойственные ей функции жертвоприношения и мести, а самому закону приписываются свойственные правителю субъекти­вистские наклонности и аффекты. Тем самым политическая теоло­гия обосновывает перенос верховной суверенности либо на персону государя, либо на корпоративного правителя. Жан Бодрийяр под­вергает сомнению саму реальность подобного переноса и его ро­мантизированную архаику: «когда общество убивает с вполне обду­манными намерениями, его обвиняют в варварской мести, достой­ной Средних веков. Это слишком большая честь для него. Ведь месть — это все еще смертельное отношение взаимности. Это тща­тельно разработанная форма обязанности и взаимности, особая символическая форма». В современном обществе смерть является (в своей форме смертной казни) только эрзацпродуктом моральной и бюрократической инстанции, расчетно-статистическим действием. Как и вся система социально-идеологического властвования, она обладает той абстрактностью, какой никогда не обладали ни месть, ни убийство, ни жертвенное зрелище. «Смерть судебная, концентрацион­ная» — вот какую форму выработала позже наша культура
В мире же архаического власть, осуществляющая насилие в форме жертвоприношения, заботилась прежде всего о социуме, его мирном существовании и целостности, она защищала границы сво­его жизненного пространства, тем самым реализуя свою идентич­ность. Закон и политика здесь были слиты воедино. Архаический правитель не отделял своих личностных качеств и собственной судьбы от социума. Все беды и проблемы общины были олицетво­рены в его судьбе, жизни и смерти. Властная и социальная суб­станции растворялись друг в друге, трагедия социума выражалась как личная трагедия вождя и правителя. (Ю. Кристева интерпрети­руя миф об Эдипе и совершенное им убийство, замечает, что, «ос­таваясь завуалированным, это убийство, как и его желание, были
36
.
6. Человек в юридической антропологии
163
лишь оборотной, но со всей очевидностью, солидарной стороной его логической и, следовательно, политической силы. Негативное отношение к такому насилию, «отвращение проявляется только то­гда, когда подталкиваемый своим желанием знать к собственным границам, Эдип обнаруживает в своей сущности государя желание и смерть, которые он приписывает полной, знающей и ответствен­ной верховной власти». Решение проблемы при этом остается пол­ностью мифическим, сводимым к форме исключения, изгнания, вывода за границу. И именно эта диалектика переворачивает и пре­вращает его в предмет отвращения, в «козла отпущения», который, сам будучи изгнанным, тем самым позволяет освободить город, об-
37
щину от позора
.)
Уходящее в прошлое мифологическое восприятие закона и вла­сти теперь уступает место историцизму, новому методу осознания реальности, новому мимесису, в котором трагическое ощущение жизни также находит свое новое проявление. Мартин Хайдегер по­вторял вслед за Гегелем: трагедия всегда служила местом борьбы между «старыми и новыми богами» (и вся европейская мысль по­коилась на спекулятивном истолковании этого дуализма, превра­щавшегося затем в не менее загадочное противостояние двух траги­ческих аффектов: страха и сострадания). Независимо от того, по­нималась ли такая борьба «как столкновение двух законов… двух пространств — символического и общественного, — двух эпох в торжестве зафиксированного письменно права… агоры и Города», или же она воспринималась как некий живой оксимор, судьба тра­гического героя, или только как внешняя символизация двух базо­вых эстетических состояний — мечты и опьянения (Ницше), — по­всюду данный антагонизм выступал уже как сам первоисток исто­рии, как историчность. (По мысли Хайдегера, знание истории от ее истоков вовсе не заключается в «выкапывании из земли первобыт­ного, это — не наука о природе, даже в своей части, это — мифоло­гия, обещающая создать историю заново, и именно эта мечта и по­родила имеющее место смешение искусства (трагедии) и полити-
38
.)
êè»
Из трагедии этот диалектический симбиоз заимствует соревно­вательный элемент, изначально основанный на стихийности, риске и непредсказуемости. История рисует мифологизированную и од­новременно искусственную картину власти, персонифицированной и замкнутой в узкий и закрытый круг сакральной политики. Рок уступает место «ñóäó», т.е. способности оценивать и разделять «чис­тое» и «нечистое», справедливое и несправедливое, и тогда трагиче­ское пространство сужается до пределов королевского двора или
164
судебной камеры. «Вечное возвращение», свойственное мифу, сме­няется пестрым историческим разнообразием и искусственно вы­строенной хронологией. Личностно конкретизированные правите­ли-персоны проходят непрерывной чередой по исторической сцене, заполняя пространство вокруг себя бесчисленным количеством ин­дивидуализированных императивных актов, предписаний и законов. Результаты судебной процедуры теперь зависят от случайного ха­рактера доказательств, удачно подобранных одной из сторон про­цесса. Сама ритуализированная судебная процедура оказывается уже не в состоянии привести процесс к заранее предусмотренному результату (как это было в жертвоприношении). И вновь спонтан­ность и игра случая вторгаются в область правосудия, сущностью которого опять становятся спор и игра: правда, трагическое теперь уже не говорит о роке, оно все время напоминает о случайном.
И. Хейзинга подчеркивал, что действие трагедии всегда зачина­ется в сфере состязания (агона) как священная игра, как разыгран­ное на сцене богослужение; но кто говорит «состязание», тем са­мым говорит «игра»: именно качества игры оказываются теперь подняты в сферу освященности, которой требует для своего право­судия всякое общество. Само правосудие свершается в особом «дворе», священном круге, отгороженном от повседневной жизни закрытой сте­ной, — «это настоящий магический круг, игровое пространство, в котором временно упраздняется привычное социальное подразде­ление людей». (Хейзинга полагал, что вся действительная взаим­ность игры и права в архаических культурах подчиняется некоему троякому принципу классификации: суд как азартная игра, суд как состязание, суд как словесный поединок.) Ñóä — это спор о спра­ведливости и несправедливости, вине и невиновности: и здесь со­ревновательная идея о выигрыше и поражении, т.е. чисто агональ­ная идея, затмевает собой даже саму идею вины и невиновности, т.е. этико-юридическую.
Элемент счастливого случая, удачи, шанса, а значит, элемент игры выходит здесь на первый план, и «перед нами словно развора­чиваются картины мышления, где понятия о решении, вынесенном по совету оракула, воле богов, жребию, т.е. на основе игры (ибо вся непреложность решения опирается только лишь на правила игры) и на основе правосудия, еще не расчленены и составляют единый комплекс». Древний спор трагического хора с героем мало походил на эти позднейшие поединки, проводимые в суде: судебное реше­ние на трагедийной сцене было предопределено, участие в нем «олимпийцев» делало весь процесс одностороннее направленным и далеко не состязательным, и все же именно трагедия внесла в позд-
Философская антропология
6. Человек в юридической антропологии
нейшие судебные процедуры столь важные для их определения призна­ки, одновременно облагораживающие спор и делающие его публичным представлением.
По словам В. Беньямина, в судебном процессе «высшая справед­ливость исходит от убеждающей силы живой речи, а не от процес­суального разбирательства противоборствующих оружием или за­тверженными родовыми формулами. Ордалия оказалась прорван­ной свободным логосом». И в этом-то и заключалось глубочайшее родство судебного процесса и трагедии: трагедия включалась в этот дискурс процессуальной процедуры, — ведь и в ней тоже соверша­лось метафизическое судебное разбирательство по «делу об искуп­лении вины». Поэтому у Софокла и у Еврипида герои не столько говорят, сколько ведут дебаты. Но если миф в понимании поэта — судебный процесс, то его поэзия — отражение и в то же время раз­витие процессуального права, тогда весь процесс разрастается до уровня амфитеатра, в котором сообщество присутствует как надзи­рающая и выносящая приговор инстанция. По аналогии с судеб­ным разбирательством для любого захваченного действием сообще­ства сцена становится своеобразным трибуналом, где, как в высшей инстанции, рассматривается сам трагический процесс, в котором исполнение приговора «осуществляется в космосе» дия становится драмой, где роли действующих лиц по-прежнему расписаны, а сценические выходы строго регламентированы. Одна­ко при этом утрачивается прежняя, свойственная трагедии мифоло­гическая повторяемость, а с нею и архитепический характер персо­нажей. Подражание теперь ориентировано на вполне конкретных исторических личностей. Роль стихийных элементов сводится к минимуму (и хотя игра заставляет персонажей все время корректи­ровать свои позиции, однако они представляются теперь вполне предсказуемыми). Божественный закон уходит из драмы, но ритуал остается: «король» становится здесь заместителем Бога, предписы­вая установленные им правила и нормы и самостоятельно распре­деляя роли и статусы в социальной драме.
Мишель Фуко очень точно заметил, что в трагедии XVI в. про­является один новый для нее институт, который заметно «ограни­чивает трагический образ власти и заставляет трагедию повернуться в сторону театра галантности и интриги». Таким институтом стано­вится королевский двор. Но двор также является и своеобразным «уроком государственного права», поскольку его символическая функция состоит в создании, устройстве места повседневного и по­стоянного проявления, манифестации королевской власти во всем ее блеске. «Двор в своей основе — это род постоянной, возобнов-
39
. Теперь траге-
165
166
Философская антропология
ляемой изо дня в день ритуальной процедуры, которая делает из индивида и частного человека короля, монарха, суверена. В своем монотонном ритуале двор беспрестанно воспроизводит процедуру», в которой сама личность монарха является самой субстанцией мо­нархии. Трагедия же, напротив, разрушает, а затем заново соединя­ет то, что каждый день утверждает церемониальный ритуал двора. Она акцентирует внимание на моменте, когда обладатель государст­венной власти — суверен вдруг предстает земным человеком, под­верженным всем страстям, и тогда неизбежно возникает вопрос, может ли король-суверен восстановиться вновь как священная и могущественная особа, несмотря на свое разложение, «проблему смерти и воскрешения тела короля в сердце монархии», — т.е. тем самым трагедия ставит перед нами не столько психологическую,
40
сколько сугубо юридическую проблему
. Теперь же вся политическая история, ориентированная на персону короля, и два его «тела» — фи­зическое и символическое — оказываются в состоянии принять свою в некотором смысле «магико-поэтическую форму». В Новое время история короля уже не могла не стать снова «песней власти о себе самой». И абсолютизм, и придворный церемониал — эта ил­люстрация государственного права и детальная королевская исто­риография — все эти части составили некое единое целое полити­ческой эпохи. А история и трагедия, неожиданно объединившись и погрузившись в по-своему ими понятный, «классически» интерпре­тированный архаизм, удачно сделали из церемонии, обращенной на власть, сильный политический фактор. И тогда жизнь двора как место символического церемониала власти стало повседневным уроком государственного права, повседневным его проявлением. (Норберт Элиас заметил, что полноту потенциала власти, которым король мог располагать в силу своего положения, можно было под­держивать только с помощью тщательного манипулирования слож­ным и многополюсным балансом социальных связей и в обширном и в более узком полях его господства. «Этикет и церемониал были в числе тех организационных инструментов, которыми король поль­зовался для поддержания дистанций между всеми группами и ли­цами в придворном обществе, включая свою собственную особу»: ограничивая права «двора», король был вынужден ограничивать и
41
собственный произвол.)
«Эдипов комплекс» властвования, прежде сосредоточенный на самоощущении властителя, сомневающегося в своей способности властвовать и решать проблемы, что часто оказывалось чреватым смертью и изгнанием, трансформируется здесь в драматическую проблематику «справедливой власти», категорию, почти незнакомую
6. Человек в юридической антропологии
архаическому античному политическому мышлению. Антитеза мо­нархической власти и способности властвовать породила своеоб­разную, лишь по видимости обусловленную трагедийным жанром черту барочной драмы, осмысление которой было возможно лишь на фоне учения о суверенитете. Это неспособность тирана к приня­тию решения — государь, которому надлежит принимать решение о чрезвычайном положении, при первой же возможности обнаружи­вает свою неспособность к этому. Истинная суверенность власти выявляется именно в ситуации чрезвычайного положения (К. Шмитт), и, как «неистинный суверен» тиран, этот трагический персонаж драмы властвования, быстро раскрывает свою сущность. Истинный же суверен всегда обладает справедливой властью, за­конно перешедшей к нему в установленном Богом и законом по­рядке, исток этой власти теряется в глубоком прошлом. (В. Беньямин заметил, что попытки отнести истоки королевской власти к первичному состоянию «сотворения мира» встречаются даже в самой теории права: так, противники тираноубийства на­стаивали на том, что убийца короля заслуживает порицания прежде всего как отцеубийца и только затем как политический преступ-
42
.) Трагичность ситуации была заключена по-прежнему в неко-
ник ей двусмысленности положения суверена. Тиран как исторический, возникший в силу обстоятельств персонаж как нельзя более подхо­дил для демонстрации этой двойственной ситуации: он обладал властью, но был неспособен реализовать ее идеал, поскольку сама его власть была нелигитимной. В каждой драме о тиране содержа­лась мученическая трагедия. Бессилие и порочность его личности сталкивались с убежденностью в священной мощи его надличност­ной роли. Дело тирана — восстановление порядка в условиях чрез­вычайного положения, диктатура, утопическим идеалом которой навсегда оставалось стремление заменить непостоянство и текучесть исторических событий «неколебимой конституцией законов приро­ды». Трагедия тирана — в его неспособности осуществить это, свя­занной с отсутствием у него легитимности как в статусе, так и в репрезентации власти. Тиран и мученик в эпоху барокко оказыва­лись двумя сторонами двуликого Януса коронованной особы, двумя необходимо крайними воплощениями монаршей сущности.
Сформулированная в это время теория суверенитета, для кото­рой частный случай развития диктаторских полномочий становился образцовым и модельным, как будто бы подталкивала к тому, что­бы придать образу суверена такие типичные тиранические черты. «Драма была совершенно устремлена к тому, чтобы сделать жест исполнения приговора характерным для государя и наделить его
167
168
Философская антропология
речами и привычками тирана даже там, где обстоятельства к этому не принуждают». В образе государя в тот момент, когда он достига­ет ошеломляющей мощи, как бы проявляется само откровение ис­тории. Вместе с тем действует некая инстанция, устанавливающая предел ее перипетиям: государь оказывается жертвой несоразмерно­сти всемогущества иерархического положения, доставшегося ему от Бога, и одновременно сословной принадлежности его несчастного
43
человеческого существа
. В фигуре тирана сочетались человеческие и сверхчеловеческие черты суверена. В этой двойственности мощь и справедливость соединялись с порочностью и своеволием. И этот траги­ческий синтез открывал истории дорогу в область, где до этого могла существовать только мифология власти.
Вслед за Аристотелем Расин повторял (в предисловиях к «Ан­дромахе» и «Федре»), что трагические персонажи никогда не явля­лись на свет ни абсолютно плохими, ни абсолютно хорошими. Но качественное различие между «трагическим человеком» и «челове­ком света» существенным образом отличало трагедию XVII в. от античной трагедии, в которой обязательно присутствовал хор, да­вавший четкую характеристику ее персонажам. (В более позднем символистском мышлении трагическое действо приобретает «демо­кратический» характер и одновременно становится теургическим с появлением «соборного слова» и органа, который это слово может артикулировать. В эсхиловой трагедии такую роль выполнял хор, игравший роль «мирской сходки» и изображавший метафизический
44
хор всемирной воли, некий мистический сонм человечества
.) Для приоритетной роли этического, определяющего сам тон трагическо­го и являющегося его истинной основой и перспективой, была свойственна вполне конкретная установка: люди либо обладают, либо не обладают подлинным человеческим сознанием. Поэтому схваченное под таким углом зрения трагическое видение неизбежно возвращает нас к основам морали и религии, правда утрачивая при этом ясное восприятие перспективы будущего
45
.
Религиозный кризис XVI в. привел к почти полной идентифи­кации королевской власти и государственной истории, оторвав ту и другую от трансцедентных оснований, свойственных сознанию пре­дыдущих эпох. Контрреформация внесла свои коррективы в разре­шение трагической проблемы власти и закона, и трагедийное соз­нание вновь вернулось к своим метафизическим и религиозным истокам, приблизившись тем самым к самой сущности государст­венного права. Еще в XVI в. в Европе трагедия оставалась одной из самых крупных ритуальных форм, в которых «проявлялось государ­ственное право и обсуждались его проблемы». Так, исторические
6. Человек в юридической антропологии
драмы Шекспира казались не чем иным, как трагедиями права и короля, содержание которых отражало не только исторические про­цессы узурпации и утраты права: они ставили по сути метафизиче­ский вопрос: как вообще незаконное может произвести закон? «Ес­ли в ту эпоху теория и история права стремились утвердить неразъ­единимую непрерывность государственной власти», то трагедии Шекспира сосредоточивались на незаживающей ране, поражающей тело королевской власти: шекспировская трагедия выступала своего рода церемонией, ритуалом воскрешения в памяти узловых проблем государственного права. Мишель Фуко был убежден в том, что су­ществует определенная фундаментальная, сущностная близость ме­жду трагедией и правом, схожая с той близостью, которая всегда существовала между романом и проблемой нормы. (Правоведы крайне редко обращались к самому духу трагедий Шекспира, чаще всего ограничиваясь формальными ссылками на государствоведче­скую и юридическую терминологию, встречающуюся в его текстах. Исключение представляют лишь отдельные пассажи Р. Иеринга и И. Колера
46
.)
169
6.5. Юрисдикция насилия
В сочинении «Надзирать и наказывать» Мишель Фуко заметил: право наказывать как часть права государя воевать со своими вра­гами покоится на «праве меча, на абсолютной власти над жизнью и смертью подданного». Но наказание есть также способ, каким до­биваются возмездия, одновременно личного и государственного, поскольку физически-политическая сила государя в каком-то смысле присутствует в законе. Поскольку в исполнении даже само­го обычного наказания, в строжайшем соблюдении юридических форм действуют активные силы мщения, то и публичная казнь фактически также исполняет свою юридически-политическую функцию: она есть церемониал, посредством которого на миг вос­станавливается нарушенная власть суверена; публичная казнь не восстанавливает справедливость, она только реактивирует власть
Однако ту же роль в социуме играют месть è жертвоприноше- íèå, их цель — сохранение и демонстрирование общественной со­лидарности и олицетворенного господства, господства над жизнью обреченного. Предельно ритуализированные, эти акции располага­ются в области нормирования и императивного властвования. Уч­редительное насилие, это искусственное порождение человеческой воли, наиболее демонстративно выражает эту склонность социума к проявлению своего господства. Социум оформляет такое насилие в
47
.
170
виде системы судебного разбирательства и системы наказаний — êàð.
С выделением суверенной власти в отдельную от социума структуру от общества отделяются также и судебная власть как таковая, и независимый суд (в определенных исторических ситуа­циях суд может являться также прерогативой верховной власти), принимающий на себя решение проблем, связанных с заменой мести и жертвоприношения. При поддержке исполнительной вла­сти судебная власть формирует институты и процедуры, в которых и осуществляется учредительное насилие. Тем не менее судебная система своим принудительным и насильственным вмешательст­вом освобождает людей от страшного долга мести. Выступив сна­чала как чрезвычайная мера, она затем утрачивает эту свою чрез­вычайность, стушевывается и исчезает из виду. При этом она функционирует тем лучше, чем менее осознается ее настоящая функция. Вместе с тем она реорганизуется и действует в про­странстве вокруг виновного и принципа виновности, т.е., как и прежде, вокруг воздаяния, теперь возведенного в принцип абст­рактной справедливости, уважать которую вменяется в обязан­ность. Прежде открыто предназначенные для ослабления мести исправительные процедуры окутываются тайной по мере увеличе­ния их эффективности. Непонимание, всегда охранявшее институ­ты жертвоприношения, смещается теперь на механизмы самого рационального правосудия и окутывает их пеленой таинственно­сти. Судебная система, начиная с того момента, когда ее господ­ство становится уже полным, старательно скрывает свою настоя­щую функцию, а именно то, что делает ее похожей на месть. В отличие от мести, где за жертву не мстят, потому что она «не та», в судебной системе насилие поражает именно «ту» самую жертву, и при этом с такой сокрушительной силой и авторитетом, что всякий ответ на это становится невозможным
В древней трагедии человек оказывался бессильным в своем противостоянии року и судьбе или воле божества. В Новое время он видел перед собой только огромную и непреодолимую мощь власти или государства, произвольно решающего его судьбу, и эта власть определяла его статус, его положение в социальной иерар­хии, само его право на существование. Собственно говоря, сам че­ловек как субъект социума и отношений, развивающихся в нем, формируется и создается этой суверенной властью: актом субъекти­вации выстраиваются все отношения господства-подчинения и, что особенно важно для понимания истории исправительных учрежде­ний, порождается сама идея субъективной вины.
Философская антропология
48
.