Пламень
.pdf
ПЛАМЕНЬ
Так, думается мне, рассудил бы человек «посторонний», и был бы совершенно прав.
Кажется, всего справедливее разделить нам этот грех с Д. В. Философовым «пополам». Мой грех – в том, что я не сказал того, что думал, с достаточной полнотой и ясностью, не поставил «точек над i» и этим ввел в заблуждение, может быть, не одного Философова. Грех же Д. В. Философова в том, что он построил свою статью в виде «опровержения», а не в виде «дополнения», и в том, что он сделал из нее произвольный вывод, для чего ему пришлось, однако, закрыть глаза на некоторые части моей статьи.
Во искупление греха я должен сказать ясно о том, на что в статье, может быть, только намекнул. Это касается двух вопросов: вопроса об отношении искусства к жизни и вопроса о демократизации и вульгаризации. Начну с первого.
Могло казаться, что я говорю о безмерной пропасти, которая лежит между искусством и жизнью, для того чтобы унизить жизнь на счет искусства, принести ее искусству в жертву. Жаль, если кто-нибудь подумал так. Не во имя одного из этих миров говорил я, а во имя обоих. Чем глубже любишь искусство, тем оно становится несоизмеримее с жизнью; чем сильнее любишь жизнь, тем бездоннее становится пропасть между ею и искусством. Когда любишь то и другое с одинаковой силой, – такая любовь трагична. Любовь к двум братьям, одинаково не знающим друг о друге, одинаково пребывающим в смертельной вражде, готовым к смертному бою – до последнего часа, когда придет третий, поднимет их забрала, и
21
Александр БЛОК
они взглянут друг другу в лицо. Но когда придет третий? Мы не знаем.
«Блок смешивает „вульгаризацию“ с „демократизацией“. Боясь вульгарности, проповедует ложный аристократизм. Я говорю – ложный, потому что подлинный аристократизм связан непременно с подлинным демократизмом».
Это – утверждения Философова, к которым я, по моему убеждению, никакого повода не давал. Сознательно говорил я о вульгарном, метя именно в него, а не в демократию, о которой памятовал. «Ложный» же аристократизм – еще вульгарнее простой вульгарности (утверждаю, что мы с Философовым разумеем под этим одно и то же, что можно наблюдать в иных лакееобразных эстетах). И, наконец: подлинный аристократизм связан с демократией…
Отвечаю на это: в моей статье, на которую возражал Философов, есть намек на такую веру.
Но так как это – область веры, трудно и тяжело говорить об этом. Гадать об этом – не знаю, можно ли и надо ли. Говорить утвердительно – значит проповедовать.
Только два слова: то, что можно разуметь под демократией будущего, подобно радию; так мало этих веяний в мире, так легко они улетучиваются. Люди, которые будут жить после нас, назовут это, вероятно, другим именем, – священным. Но недаром Карлейль говорил так призывно о «демократии, опоясанной бурей».
20 декабря 1912
ПЛАМЕНЬ
Книга, озаглавленная «Пламень», не может быть отнесена ни к какому роду литературных произведений; это – ни «роман», ни «повесть», ни «бытовые очерки», хотя есть признаки и того, и другого, и третьего; книга не только литературно бесформенна, она бесформенна во всех отношениях.
И, однако, ее нельзя обойти молчанием. «Пламень» – не «проба пера» «обещающего автора»; он не принадлежит к «исканиям» более или менее «мятежных» молодых людей, не могущих решить определенно, писать им стихи и романы или поступить в департамент; автор «Пламени» – никто, книга его – не книга вовсе; писана она чернилами и печатана типографской краской, но в этом есть условность; кажется, автор прошел много путей для исполнения возложенной на него обязанности, обязанности не личной, а родовой, где-то в глубине веков теряющейся, и теперь выбрал путь «книжный». Если же и этот путь не приведет к цели, он будет искать других путей; если не найдет их он, то найдет их следующий за ним, может быть еще не родившийся, тот, кто будет звеном того же от начала Руси и до конца ее тянущегося рода «хлеборобов». Вот в чем сила «Пламени», и вот отчего молчать о нем не приходится.
Роду хлеборобов, которые исполняют этот завет, не будет конца, пока не разрешится самое сокровенное и самое страшное дело в России.
23
Александр БЛОК
Поэтому книга Карпова посвящена «пресветлому духу отца, страстотерпца и мученика, сожженного на костре жизни»; плохая аллегория, суконный язык и… святая правда.
Карпов не видит в русской жизни ничего, кроме рек крови и моря огня: страсть, насилия, убийства, казни, все виды мучительств душевных и телесных – это «фон» повести; на таком фоне борются два начала: начало тьмы, сам дьявол, помещик, «камергер-деторастлитель» Гедеонов, который сам себя называет «железным кольцом государства»; и начало света, хлыст Крутогоров, который сквозь мрак и страдание идет к Светлому Граду. Все остальные лица – мужики, хлысты, «злыдота», колдунья, светлая девушка, монахи, родственники камергера и пр. – такие же «олицетворенные начала»: не лица, а отпрыски двух родов, светлого и проклятого. Карпов не может видеть иначе: кровь и огонь только и стоят у него в глазах.
Книга Карпова взбудоражила критиков, которые писали о ней очень много: А. Столыпин – в «Новом времени», Ясинский – в «Биржевке», Бонч-Бруевич – в «Киевской мысли», Патрашкин – в «Дне», Философов – в «Речи». Вспомнили отвратительный (со всех сторон) процесс Бейлиса и лишний раз сцепились друг с другом по поводу «легенды об употреблении крови», ибо Пимен Карпов «показывает, что в русских монастырях перед Светлым Воскресеньем в подпольях служат кровавые мессы сатане и приобщаются человеческой кровью».
Рядом с верными мыслями журналисты опять и опять проявляют такое ужасное неверие, такое незнание наро-
24
ПЛАМЕНЬ
да, такую брезгливость и такой цинизм, что за интеллигенцию русскую опять становится страшно. Разумеется, рекорд цинизма побивает, как всегда, «Новое время», десятки лет успешно развращавшее русскую молодежь. Г-н Столыпин говорит: «Книга Пимена Карпова потому-то и производит такое удручающее впечатление, что свидетельствует о возможности подобных душевных состояний в среде русского народа, свидетельствует о том, что такие драгоценные народные качества, как несокрушимая вера, как безграничная способность претерпевать муки за ценности высшего порядка, то есть за убеждения и правду, как жажда духовного совершенства и мистической высоты, что такие качества могут вырождаться в мерзость, которой нет ни имени, ни оправдания».
Эти грязные и ханжеские слова неинтеллигентной газеты я привожу не потому, что они сами по себе интересны, а потому, что слишком мало разницы в отношении к П. Карпову проявляет настоящая интеллигенция.
Критики «Пламени» твердят на все лады о том, что это – «бред»; одни – с брезгливостью, другие – с похвалой; слово, во всяком случае, считается найденным. Они правы, если слово «бред» что-нибудь определяет. Ничего нет легче, чем взять на себя «литературную», «медицинскую» или «психологическую» экспертизу в деле Карпова; признать, что это «уголовщина»; но ведь не всякие формы бреда можно раскрыть при помощи уголовного процесса.
Бред Карпова – не тот, который у больных проходит от леченья, у декадентов – от возраста, у пьяниц – отто-
25
Александр БЛОК
го, что они кладут зарок; играя словами, можно сказать, что это – «непроходимый бред», неизлечимый. Один из рецензентов полагает даже, что бред автора будет увенчан и над его головой зашумят лавры.
Лавры над этой несчастной головой – какая горькая насмешка!
Критики говорят еще, по поводу Карпова, об Андрее Белом. Один – что Карпов подражает, другой – что язык Карпова гораздо сильнее языка А. Белого. Подражание А. Белому одинаково считается при этом непозволительным и неприличным.
Верно, что Карпов «подражает» А. Белому; чтобы убедиться в этом, стоит сличить любую страницу «Пламени» с любой страницей «Серебряного голубя». Что же тут неестественного? Именно у А. Белого найдет Карпов ответ на многие свои муки: найдет в той музыке, в том ладе, которыми проникнуты глубоко русские творения
А.Белого. Дело, конечно, не в технике, которой владеет
А.Белый и до которой нет дела П. Карпову. Есть трогательное в том, что «отверженец» Карпов со своим делом, которое всем не ко двору, ищет поддержки в музыке самого отверженного современного писателя, того писателя, чьих непривычных для слуха речей о России никто еще не слыхал как следует, но которые рано или поздно услышаны будут.
Литературные сравнения, наблюдения над стилем или языком, отыскиванье характеров в «Пламени» – задача неблагодарная. Были у нас книги, подобные «Пламени»; например, «Антихрист» В. Свенцицкого или «Запи-
26
ПЛАМЕНЬ
ски Анны» Н. Санжарь. От них, как от книг, не сохранилось ничего, что можно оформить и поставить на полку; сохранилось только похожее на воспоминание о физической боли, на сильное и мимолетное впечатление, с которым не расстанешься.
Так и из «Пламени» нам придется, рады мы или не рады, запомнить кое-что о России. Пусть это приложится к «познанию России»: лишний раз испугаемся, вспоминая, что наш бунт, так же, как был, может опять быть «бессмысленным и беспощадным» (Пушкин); что были в России «кровь, топор и красный петух», а теперь стала «книга»; а потом опять будет кровь, топор и красный петух.
Не все можно предугадать и предусмотреть. Кровь и огонь могут заговорить, когда их никто не ждет. Есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть, более страшной.
Октябрь 1913
СУДЬБА АПОЛЛОНА ГРИГОРЬЕВА
1
Пятьдесят лет тому назад умер Аполлон Александрович Григорьев, замечательный русский поэт и мыслитель сороковых годов. Из сочинений его издана весьма малая часть: томик стихов и первый том «Сочинений»; то и другое теперь – библиографическая редкость (особенно стихи). О Григорьеве не написано ни одной обстоятельной книги; не только биографической канвы, но и ученой биографии Григорьева не существует. Для библиографии Григорьева, которая могла бы составить порядочную книгу, не сделано почти ничего. Где большая часть рукописей Григорьева – неизвестно.
Судьба культуры русской определяется на наших глазах. В наши дни «вопрос о нашей самостоятельности» (выражение Григорьева) встал перед нами в столь ярком блеске, что отвернуться от него уже невозможно. Мне кажется общим местом то, что русская культура со смерти Пушкина была в загоне, что действительное внимание к ней пробудилось лишь в конце прошлого столетия, при первых лучах нового русского возрождения. Если в XIX столетии все внимание было обращено в одну сторону – на русскую общественность и государственность, – то лишь в XX веке положено начало пониманию русского зодчества, русской живописи, русской философии, русской музыки и русской поэзии. У нас еще не было времени дойти до таких слож-
28
ПЛАМЕНЬ
ных явлений нашей жизни, как явление Аполлона Григорьева. Зато теперь, когда твердыни косности и партийности начинают шататься под неустанным напором сил и событий, имеющих всемирный смысл, – приходится уделить внимание явлениям, не только стоящим под знаком «правости» и «левости»; на очереди
– явления более сложные, соединения, труднее разложимые, люди, личная судьба которых связана не с одними «славными постами», но и с «подземным ходом гад» и «прозябаньем дольней лозы». В судьбе Григорьева, сколь она ни «человечна» (в дурном смысле слова), все-таки вздрагивают отсветы Мировой Души; душа Григорьева связана с «глубинами», хоть и не столь прочно и не столь очевидно, как душа Достоевского и душа Владимира Соловьева.
Убитый Грибоедов, убитый Пушкин. Точно знак того, что рано еще было тогда воздвигать здание, фундамент которого был заложен и сразу же засыпан, запорошен мусором. Грибоедов и Пушкин заложили твердое основание зданию истинного просвещения. Они погибли. На смену явилось шумное поколение сороковых годов во главе с В. Белинским, «белым генералом русской интеллигенции». Наследие Грибоедова и Пушкина, Державина и Гоголя было опечатано; Россия «петровская» и «допетровская» помечена известным штемпелем. Белинский, служака исправный, торопливо клеймил своим штемпелем все, что являлось на свет божий. Весьма торопливо был припечатан и Аполлон Григорьев, юношеский голос которого прозвучал впервые через шесть лет после
29
Александр БЛОК
смерти Пушкина. Оценка деятельности Белинского и его соратников еще впереди; меня она занимает лишь по отношению к Григорьеву; отмечу только, что русское возрождение успело расшатать некоторые догматы интеллигентской религии, и Белинский уже не всем кажется лицом неприкосновенным.
Худо ли, хорошо ли и по причинам, все равно каким, Григорьев был припечатан и, следовательно, не попал в интеллигентский «лубок»; в тот лубок, где Белинский занимает место «белого генерала». Поглумились над Григорьевым в свое время и Добролюбов, и Чернышевский, и их присные. Как при жизни, так и после смерти Григорьева о глубоких и серьезных его мыслях рассуждали всё больше с точки зрения «славянофильства» и «западничества», «консерватизма» и «либерализма», «правости» и «левости». В двух соснах и блуждали до конца века; а как эти мерила к Григорьеву неприложимы, понимание его и не подвигалось вперед. В конце столетия, когда обозначилось новое веяние, Григорьева стали помаленьку распечатывать. Долгое время почтенные критики находили его «странным» (другого слова многие из них – увы! – до сих пор не могут придумать). Он
…странен? – А не странен кто ж? Тот, кто на всех глупцов похож!
Все-таки в григорьевской душе копались. Ив. Иванов на сотне страниц ругался; А. Волынский, со свойственной ему «импрессионистской смелостью», набросал портрет.
30
