Пламень
.pdf
ПЛАМЕНЬ
сти: все они уже были там, где навеки осуждена блуждать память. И лик Орфея, ведущего невесту из ада, «затемнен во тьме бесследной». Может ли победить этот голос, раздающийся во мгле, голос, отдающий собственный свет на распятие окружающему мраку? Ведь она уже привыкла различать одни очертания, одни смутные контуры предметов. Уже лицо ее опрокинуто в сумраке, и в магическом свете ей только снится то, что было когда-то и миновало, или – вернее – никогда не было.
Помню сны, – но непостижна, Друг мой бедный, речь твоя.
Но – луг зеленый? Но песни дев и юношей, когда-то звучавшие? Но светоносная песня жениха? О, и «по сю сторону» есть луга асфоделей, и за Летой слаще всех песен поет тишина:
Ах, что значат все напевы Знавшим тайну тишины! Что весна – кто видел севы Асфоделевой страны!
О, как спокойно, как безмятежно! Здесь навеки нет исхода сплетенным противоречиям. Здесь нет переходов, нет «порогов ощущений». Здесь тишина поет, и мука сладка, и зеркала Смерти и Любви бесконечно углублены друг другом; и четыре реки отделяют от «радости пля-
181
Александр БЛОК
сок», от жгучей ненужности объятий, от «предпочтенья утомленья, пресыщенья».
Понял. Мы – в раю.
Так – «все кружась, исчезает во мгле». Но, в первых утренних сумерках, зеленоводный ветерок вспорхнул. И, очнувшись, увидали мы под ногами – палубу корабля, и очертание темного мыса, который мы огибаем. И вот, обогнув мыс, увидали мы в утреннем тумане – копье Афины.
А всё растет полоска малая, – Тебе сужденная земля…
Довольно страсть путями правила, Я в дар богам несу ее.
Нам, как маяк, давно поставила Афина строгая – копье!
Незабвенное копье, как яркий луч, отовсюду видный, неизбежный, как неизбежны «повседневность» и «современность». Орфей – уже не жених, не сновидящий отрок. Он – предводитель других хоров:
В день, когда вышли на подвиг герои, Будь им сподвижник, Орфей!
Он строит новую лиру, «ответственную» за все и на все, о чем поет народная душа на площади и в дальних морях,
182
ПЛАМЕНЬ
текущих кровью; он – певец Брута и Робеспьера, и гражданской и племенной войны, и Афин, и Парижа, и Цусимы и Москвы. Он уже поет славу толпе:
Черни признанье – бесценная плата, Дара поэту достойнее нет.
Но порой судорога смеха как будто кривит уста трибуна, певца сражений, забывшего книгу своих песен в минуту выстрелов и барабанного боя (см. предисловие). О, Афина, «светлая дочь темного хаоса», ты мудро рассудила, ты мудро вознесла золотое копье над республикой! Кто оценит без содрогания неизреченную мудрость твоих предвечных планов и заветов твоих?
Разоблаченных тайн святой родник Их упоит в бессонной жажде знанья,
Икрасоты осуществленный лик Насытит их предельные желанья.
Иляжем мы в веках, как перегной.
Полно, не страшны ли эти песни «про древний хаос, про родимый», куда нас влечет, «как в срыв стезя»?
Яна дудочке играю Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля,
Яна дудочке играю, Чьи-то души веселя.
183
Александр БЛОК
Вот и вступили мы в царство веселья: в царство безумного хохота, неудержимого; в царство балагана, за ширму паяца, нечаянно встряхнувшего невесту за шиворот в минуту первого любовного объяснения. Он встряхнул и бросил ее, так что она шлепнулась об пол, и вот, склонившись над павшей невестой, с удивлением услыхал картонный звук: темечко-то у невесты было картонное! Разливается по полу пятнышко клюквенного сока. «Все, кружась, исчезает во мгле».
Это – играет на дудочке скромный «крысолов», родственник той старухи крысоловки, которая затянула на дно морское маленького Эйольфа.
Или – будем проще: это – всесветный скептик, поразмысливший в одиночестве, узнавший цену всем надрывам и падениям, свободно разъезжающий в колесном кресле вдоль книжных шкафов: «Вот Глинка – божия коровка»…
Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет. И разверзлись своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном, на угасающей полоске зари, под синим куполом – видение медленное, легкое, сонное.
Вечер мирный, безмятежный Кротко нам взглянул в глаза
С грустью тайной, с грустью нежной… И в душе под тихим ветром Накренились паруса.
184
ПЛАМЕНЬ
Дар случайный, дар мгновенный, Тишина, продлись! продлись! Над равниной вечно пенной, Над прибоем, над буруном, Звезды первые зажглись.
И настала великая тишина.
Тает лед, расплываются хмурые вьюги. Расцветают цветы…
Только Имя Одно Лучезарной Подруги Угадаешь ли ты?
(Вл. Соловьев)
Такая тишина самое время соделывает возвратным и возвращает успокоенных, утомленных – на первые берега, в страну, которая во все иные минуты кажется невозвратно погибшей, утраченной, милой, юной. И книга Валерия Брюсова открывается этой тишиной «Вечеровых песен», возвращающей поэта к виденьям первоначальной юности, когда он «плакал сладостно, как первый иудей на рубеже страны обетованной» (Фет). Вспоминается юношеская книга Брюсова «Me eum esse»:1
По аллее прошла ты и скрылась… Я дождался желанной зари, И туманная грусть озарилась Серебристою рифмой –
1 «Это – я» (лат.).
185
Александр БЛОК
Имя дрожит на устах – желанное, близкое, милое. Неужели это виденье Тишины, возникшее на бледной заре, всю вселенную озарившее, не имеет ведомого сердцу имени?
Только Имя Одно Лучезарной Подруги Угадаешь ли ты?
Грустная и светлая гармония песни, сонные вздохи приближающегося утра, дня, готового воплотиться, – почти требуют одного звука или шопота: Мари.
И туманная грусть озарилась Серебристою рифмой Марии.
Близкое не сказалось. Видение, не разгаданное, отошло. Не угадано Имя в миг, когда легкий очерк, возникший на заре, молитвенно просил плачущего «на рубеже страны обетованной» о последнем, Новом Имени: Мари. Но нет, это не Мари – не сестра – не Маша. Это «серебристая рифма»: Мария.
–Так смотри! – И смотрит дико, Вспять, во мрак пустой, Орфей.
–Эвридика! Эвридика! – Стонут отзвуки теней.
Январь 1906
186
ПЛАМЕНЬ
«СВОБОДНАЯ СОВЕСТЬ»
Литературно-философский сборник. Книга первая. Москва, 1906
В отношении к первому сборнику «Свободной совести» следует строго различать две стороны: то, что сделано, и что может быть сделано его авторами. Второе, без сомнения, нужнее и интереснее первого; потому хочется больше говорить о «возможностях» и вопросах, возникающих при чтении сборника, чем об отдельных авторах; об общественной группе, объединенной девизом «Свободная совесть», а не о противоречиях, неизбежных при столкновении разных индивидуальностей.
Основной вопрос об общности почвы, на которой сошлись и подали друг другу руки столь разные лица, как Андрей Белый и г-жа Бобринская, пламенный христианин Г. А. Рачинский и сотрудник конституционно-демо- кратической «Полярной звезды» г. Котляревский, – на первый взгляд разрешается очень просто и мирно словами предисловия: «Вместе с Вл. С. Соловьевым мы полагаем, что христианская истина, не отрекаясь от себя, может воспользоваться всеми произведениями ума, может сочетать веру религиозную со свободною философскою мыслью и откровения божественной жизни с открытиями человеческого знания. Если это справедливо относительно истины, раскрываемой в знании, то не менее справедливо относительно красоты, воплощаемой художественным творчеством».
187
Александр БЛОК
Эти слова довольно хорошо определяют для данного случая довольно шаткое понятие «свободы совести». Но непосредственно вслед за этим открывается бездна вопросов, мучительных для русской литературы XIX–XX века. Все это – острые и насущные вопросы; неизбежность их быстро растет со времен петербургских религиозно-фило- софских собраний и «Проблем идеализма», творений Вл. Соловьева и Д. С. Мережковского. Это – все те же вопросы о взаимном отношении «старого» и «нового христианства», интеллигенции и церкви, индивидуализма и «соборности», «гуманизма» и «декадентства», религии и мистики. Я не хочу сказать, что все они подняты авторами «Свободной совести», но в будущем – они неизбежны для них, ибо задачи, едва намеченные первым сборником, – обширны, ответственны и корнями своими уходят в глубь русской литературы.
Краеугольный камень сборника – перевод третьей части книги Вл. Соловьева «La Russie et rflglise universelle»1, посвященной философии христианства. Странно, что этот перевод спрятан в конец книги и заботливо окружен статьями других авторов. Это нарушает и внешнюю стройность книги и обнаруживает недоумение редакции сборника перед матерьялом. Не потому ли творению Соловьева отведено столь скромное место, что это творение относится к периоду близости «религиозной мысли автора к католическому веропониманию»? На эту мысль наводит следующее: сборник открывается статьей вполне второстепенного значения, как в философском, так и в
1 «Россия и вселенская церковь» (франц.).
188
ПЛАМЕНЬ
литературном смысле: это воспоминания об А. М. Бухареве (в монашестве – архимандрите Феодоре), апологете православия так называемого «гоголевского» периода русской литературы. В свое время он был «передовым» священником и претерпел гонения – вплоть до снятия монашеского сана. Он боролся с известным Аскоченским, редактором «Домашней беседы», и заступился за Гоголя в 1848 году, после выхода в свет «Переписки с друзьями». И, несмотря на все это, из воспоминаний его вдовы вовсе не следует, чтобы о. Бухарев имел какое-либо положительное отношение к «открытиям человеческого знания», а уж тем более – к красоте. Пусть он зачитывался Валь- тер-Скоттом и Шекспиром; вдова его, а вслед за ней редакция в пояснительном примечании, неоднократно свидетельствует, что цель его была – «выяснение значения светлых православных начал». Пусть о. Бухарев «под впечатлением красот природы говорил иногда чудные вещи»; матушка Бухарева, стараясь «пользоваться подлинными выражениями» супруга, обогащает русский лексикон словами: «инаковый» и «равноангельный» и фразами вроде следующей: «В настоящий раз возьмем мы во внимание самые первые времена христианства». Как угодно, маскирование Вл. Соловьева семинарщиной наводит на пугающие мысли. Вл. Соловьев просто зрелостью и шириной своих идей мог бы смягчить, если это уж так нужно, и свой католицизм и нарочитость о. Бухарева. Но Вл. Соловьеву предпосылать в виде смягчения матушкины речи и большей частью посредственные «духовные» стихи – только беспринципно.
189
Александр БЛОК
Попробуем закрыть глаза на эстетические недочеты у многих авторов (об эстетике они не очень заботились); все же на их душе лежит еще одно невыполненное обязательство: верность «свободной философской мысли» и «знанию». Это ведь – заветы Вл. Соловьева и русского гуманизма; но из авторов сборника, кажется, один только Андрей Белый до конца понял, что завещано развитие, а не топтание на месте; последнее, пожалуй, страшнее не «позитивистам», а «мистикам», особенно – православного толка. Это – страшная точка, около которой недавно на страницах «Вопросов жизни» перекликались в полном почти одиночестве Д. С. Мережковский и Н. А. Бердяев; это – вопрос о том, что в «старой церкви» страшна не позитивная, а мистическая косность, ибо она действенна и упорна при полном бездействии всех остальных элементов. Иначе – это проблема взаимоотношения религии и мистики.
Хочется задать некоторым авторам «Свободной совести» вопрос: знают ли они, что есть область, где так называемые «позитивизм» и «мистицизм» не отличаются друг от друга по существу? И в таком случае «позитивизм», как начало положительное, жизнерадостное, веселое, – непременно одолеет «мистицизм», как начало, легко вырождающееся, способное зачахнуть, «обмелеть». В этом смысле – Вл. Соловьев, которого побаивались составители сборника, не был оранжерейным мистиком, потому что легко и чудесно совмещал в себе религиозное прозрение и «здравый смысл». Загадочнее Соловьева – Мережковский, в рассуждениях которого есть какой-то
190
