Пламень
.pdf
ПЛАМЕНЬ
Мне хочется сказать еще одно: Бальмонт – романтик больше всех современников. И, особенно читая его ранние стихи, вспоминаешь романтического, до сих пор воспоминательного, критика: «К главным особенностям (русской народной поэзии) принадлежит музыкальность, певучесть какая-то. Между русскими песнями есть такие, в которых слова как будто набраны не для составления какого-нибудь определенного смысла, а для последовательного ряда звуков, нужных „для голоса“. Уху русский человек жертвовал всем – даже смыслом».
Белинский (это он!) говорил о русской, притом – народной, поэзии. Несмотря на то, что Бальмонт не совсем русский и уж вовсе не народный поэт, – он обладал этим в высшей степени русским свойством – «звукоподражательностью». Но в специально «русских» стихах (о каком-то «седом» ямщике, о Дмитрии Красном) – он оказался скорее «интернациональным», не глубоко проникшим в «деревянную Русь». И, научившись «ковать железо и закаливать сталь», он, может быть, уже исчерпал все свои жертвы обоим богам – и «богу покоя и богу движения», – и обращается к области, менее всего ему свойственной: к области рассудочной поэзии.
1905
ВИКТОР ГОФМАН. КНИГА ВСТУПЛЕНИЙ
Задача всякого сборника стихов состоит, между прочим, в группировке их, которая должна наметить основ-
111
Александр БЛОК
ные исходные точки; от каждой из них уже идет пучок стихов, пусть многообразных, но с им одним присущим, в них преобладающим ароматом. Так создаются отделы, которых, однако, может и не быть в случае однозвучности всех стихов. Прежде русские поэты издавали свои стихи совсем без дробления. Теперь, когда пошла большая мода на отделы, расширилось и злоупотребление этим приемом; В. Гофману, например, не было, в сущности, никакой причины подразделять свой сборник на «Природу», «Просветы нежности» и пр. Если и есть разница между стихами его, туда или сюда включенными,– то никак не по существу, а лишь по «сюжету», обстановке («В городе», «Остров русалок»), то есть – как раз по тем «несущественным признакам», против которых искони ратует «новое искусство», устремляющееся к передаче основного, яркого, данного «импрессией»,– совокупностью всего духовного напряжения, в данный момент предполагаемого в чуткой душе воспринимающего. Если бы стихи Гофмана выходили за сферу «art nouveau»1, я не настаивал бы на сказанном. Но ввиду того что автор книги так многое полагает в музыкальнобездумном, взрезающем неисповедимое ровно настолько, насколько легонькое весло, танцующее за лодочкой,– мне кажется, надо указать, что и эта работа не произведена с достаточной отчетливостью. Если чувство «вкуса» (хотя бы изысканно-литературного) может заставлять забывать многие другие чувства,– то оно не должно по крайней мере позволить замечать «что-то страстное в походке и в подымании ноги» или класть локти на грудь… кого же?..
1 «Нового искусства» (франц.).
112
ПЛАМЕНЬ
«Зеленоглазой Мадонны»… Право, это ужасно – и безвкусно, и коробит, и вовсе непозволительна эта общая легкость стиха, его перепевы, иногда вот-вот приятные, но нет… Истинно бодрого и смелого стиха тоже нет; дерзостность обращена совсем не туда, откуда могла бы услышать верное эхо. Не хмель,– а брожение дурного вина, не свободная непринужденность, а болезненное удальство – в гостиной en bras de chemise…1 Кажется, стих легок, но сколько трафаретного, сколько ненастоящих отголосков чужих мучений! Этот закал стиха – ведь брюсовский, a «Valse masqufte»2 – прямо из Бальмонта. И к чему повторение целых строф, пусть даже гладких и, по-видимому, излюбленных. Настоящее созданье Гофмана, пожалуй,– только эта легкая отрывистость, домашняя, пленная, горькая: «И казалось нам: можно… Был эфир голубой». «Эта тихая боль – называется: нежность». «Хочется счастья. Как же без счастья?»… От этого грустно, но –
Служенье Муз не терпит суеты.
1905
СБОРНИК ТОВАРИЩЕСТВА «ЗНАНИЕ» ЗА 1904 ГОД
О рассказах Леонида Андреева могут сказать: «литературный кошмар». Такой внутренний нерв рассказа,
1 Без пиджака (франц.).
2 «Вальс в масках» (франц.).
113
Александр БЛОК
как у Андреева, наверное должен заставить вскрикнуть что-то особенно спокойно дремавшее в серой каменной клетке, под железной крышей. Этот крик должен непременно раздаваться, дрожать, поселяться в стенах обыденной квартиры, в обыденном кругу, где положены часы для чтения, и часы для обеда, и часы для пищеварения и сна. Без этих строгих, всей семьей чтимых часов ведь немыслимо «делать дело» и «отдыхать», немыслимо пользоваться шаблоном домашней, служебной, квартирной обиходности, малейшее нарушение которого внесло бы сначала глухую, потом безвыходную тоску; но никогда и в тоске не закралась бы судорожная мысль о «бунте»; просто – истаяли бы в ней, как снег в желтых петербургских сумерках, падающий с крыш. Для бунта нужно еще что-то, из тени высунувшее неимоверную, костлявую руку, шопотом произнесшее в среде безмятежного, мертвящего покоя какое-то сигнальное слово; если для тоски довольно ветра, воющего в печной трубе, – для бунта нужно, чтобы этот ветер вылез из печки, расправился и пошел гулять по квартире, утончая свой голос, проницая визгом все углы; – и вот что скажут тихие члены семьи, когда отец внезапно, даже просто без причины, но как бы повинуясь такому сигнальному звуку, вскочит и разобьет тарелку. Это – жутко и смешно, прежде всего – смешно. Но этого мало: уже мерещится «лик безумия»; послышалась неожиданная весть о неслыханном бунте; это – не дальние газетные вести, это – здесь, среди мирного обеда честной и приличной семьи. Все есть: жалованье получено, дети сыты и здоровы, кухарка не вору-
114
ПЛАМЕНЬ
ет. И вдруг, с бледным лицом и трясущейся челюстью, – разбил тарелку. Ужас пришел. Пусть и в первый миг лица искажены судорогой смеха; но скоро станет беспокойно,
страшно от неизвестной причины. Ведь все прекрасно, лучше не надо… «дай бог, чтобы все осталось попрежнему», – такова первая мысль, бросающаяся в голову, – впервые чуть-чуть хмельная. Ибо среди полного домашнего благоустройства, вокруг очага, где собралась отдыхающая тускло семья, – вдруг «примечталось» что-то. Не сошел ли с ума? Но ведь его, прежнего, мило-спокой- ного, бездумного, – нет среди спокойно жующих. Нет, – только чья-то челюсть трясется, чье-то лицо избороздилось отчаянным страхом. Кто поможет? Что-то завелось здесь, рыщет по комнатам, ищет обидеть; и хуже всего, что в самом смехе дрожит, перекатывается «оно» – адское, пугающее…
Это – о сытых и не готовых, у кого отнимется нежданно их дрянное спокойствие: поживали, пили, ели, почитывали; романы, которые почитывали, для них кончались, как начинались. «Вот великий писатель Достоевский – как сильно, как талантливо!» – восклицали они. И совсем никогда не приходило в голову, что у великого писателя «ценности всегда переоценены». Следили за «фабулой», а иные, уже недосягаемо «тонкие», ценители обсуждали уже и психологию: вот, например, как верно подмечено во многих французских романах: замужняя женщина, выходя из кареты любовника, всегда пересаживается на извозчика, чтобы ехать домой, к мужу… И это проходило сквозь все романы «в представлении»
115
Александр БЛОК
этих средних читателей. Пока была налицо завязка, – литература была равноправна с послеобеденной сигарой; мирно засыпая, можно было прихлопнуть книгой свечку; и на книге оставался большой стеариновый блин, подобный лицу мирного читателя. И вдруг – свечка погасла, а что-то судорожное, мятежное, из угла растущее – осталось: тонкий ли вопль ветра или неотступно примечтавшийся призрак? Завелся в литературе кто-то «буйный» и «дерзкий», которого уж и выругать-то нельзя, все хвалят, все его читают. А между тем он вносит тоску, раскол; почти заставляет тарелки бить, – и все это через книгу, «no-писаному» выходит! Да ведь это – скандал, «литературный кошмар»! Выносимо ли для «приличного», сытого, «все довольного и всеблаженного», – чтобы книга «втесывалась» в жизнь, в домашнюю жизнь! Да ведь сытый потеряет всякое уважение к такой книге… если еще может… Книгу уважали, пока все совершалось «как пописаному»; и вдруг – все пишется, как свершается; да еще свершается-то как-то иначе, как-то «не посемейному»; а между тем – действительно свершается! Кошмар для сытых – здравость для голодных и ищущих. И уж какой кошмар, какая суматоха, – когда публика начинает верить, что одно может являться в общежитии под маской другого; что под ластящейся маской могут быть еще и еще маски; что ничто не в силах сорвать всех масок, – кроме смерти. Жизнь искажает только маски, смерть – лица. И о масках на масках привык вопить Л. Андреев; вопли его услышаны; они так пронзительны, так вещи, что добираются до сокровенных тай-
116
ПЛАМЕНЬ
ников смирных и сытых телячьих душ, бог весть до какой трясины, на которой воздвигнуты храмы чиновничьих мировоззрений. Так же пронзителен вопль последнего рассказа Л. Андреева – «Вор».
Мы знаем достоверно, всеми нервами чувствуем, что такое эти два превращения одного и того же лица. Генрих Вальтер, едущий в поезде, в «пальто из настоящего английского сукна и в желтых ботинках», – уже явно не вор Федор Юрасов, вытащивший на вокзале кошелек у пожилого господина просто так, «подчиняясь общему возбуждению». И вдруг «почему-то (почему-то!) его опять не приняли за немца»… «Постоянно и всюду среди порядочных людей он встречал эту, иногда затаенную, а часто открытую, прямую вражду». Начинается ужас – возвращение к тому забытому, тягостному, о чем воют и скрежещут колеса:
«Маланья моя, лупо-гла-за-я…»
Но ведь «как будто где-то далеко шел тихий теплый дождь». И оттого (верно оттого!) внезапно, из ночи, со станции – «мягкие и нежные звуки музыки»… «Танцуют, – говорит он и вдохновенно улыбается и счастливыми глазами оглядывается кругом, поглаживая себя руками, точно обмываясь. – Танцуют! Ах ты, чорт возьми. Танцуют!»
И Генрих Вальтер (снова он!) «расправляет плечи, незаметно выгибается в такт знакомому танцу». И идет к музыке, такой жалкий, так еще чувствующий себя кра-
117
Александр БЛОК
сивым, – и кричит светящейся девушке в белом: «Меня зовут Генрих Вальтер. Генрих Вальтер». И опять его отталкивают, ему грозят: вора, мошенника Федора Юрасова насильно гонят из вежливой, обходительной, любезной маски «честного немца бухгалтера»… «И он спокоен, все видит, все слышит и понимает, и только ноги у него как резиновые – не чувствуют земли, да в душе что-то умирает, тихо, спокойно, без боли и содрогания. Вот и умерло оно». Умерший спрашивает кондуктора – «отчего не идет поезд?»
«Машинист танцевать пошел…»
Ирядом «пассажир смеется»… Только смеется, одним глазком заглядывает в бездонную бездну, где отражается только опять и опять – ловкий мошенник Федор Юрасов, «трижды судившийся за кражу»… «собравшийся в гости
ксвоей прежней любовнице, проститутке»… И еще отражается хаос, вертящиеся танцы при свете разноцветных фонариков; и там – пляшет, пляшет машинист – последнее, что, ради бога, могло еще не плясать.
Иопять бессмысленно мчатся, стелются рельсы… «Все идет куда-то». Сквозь тяжкий сон начинает приподыматься, шевелиться, осторожно прислушиваться сквозь вагонное «конечно, так, да-да» по рельсам – мошенник Федор Юрасов. «Его ловят. О нем телеграфировали, его видели, его узнали и теперь ловят по вагонам». И в хаос начинает
всасываться медленно-черная тягучая лента-пиявка, по которой вот сейчас, каждый миг, идут люди с фонарями, смотрят каждому в лицо, ищут Юрасова. И он, только мелкий вор, укравший двадцать четыре рубля с мело-
118
ПЛАМЕНЬ
чью, – начинает уползать, идет от них все дальше и дальше, из вагона в вагон; из-под скорченной, съехавшей набок рожи Генриха Вальтера – пассажиры, небрежные, заспанные, тупые, – слышат: «Pardon, pardon». Проходит сквозь хаос «мешков, сундуков, отовсюду протянутых ног», «вялых, как будто податливых», но гнущихся и опять принимающих прежнее положение… Все дальше, быстрее. И вдруг – стена. И «они», «люди с фонарями», идут все ближе, может быть за несколько дверей, может быть – за одну. Он пытается вскарабкаться на мчащийся вагон, но тело бессильно возвращается на площадку.
Разорвано только «настоящее английское пальто» – последняя маска Генриха Вальтера. Больше нет Генриха Вальтера! И Федора Юрасова, который остался один как перст, в последней своей маске, без спасительного двойника, – охватывает бессмысленный животный ужас.
Сбросить последнюю воровскую харю, – и все кончено! И вот – издали – свист встречного поезда. «Как будто мир настиг его и всеми своими голосами выкрикнул одно огромное:
А-га-а-а!..» Он спрыгнул вниз, с площадки вагона. И когда над
ним повисли «три какие-то фонаря, три неяркие лампы за выпуклыми стеклами», – он не понял их значения…
Это – не кошмар. Это настигает нас повсюду – в домах, в углах, на улицах. Нет здесь ничего, кроме дикого ужаса, ибо внезапно сорваны все маски. Но ведь мы должны приготовиться, знать… ведь «машинист танцевать пошел».
119
Александр БЛОК
Неисследимы приемы Л. Андреева. Чуть заметно брезжит только вот это: под покровом устремляющегося куда-то хаоса Андреев вводит свое «что-то», своих действующих лиц, свое отважное «я» – в какой-то лабиринт. И ведет их там – незримых; и, снова восставая ярким пятном, они уже не те, но снова и снова – другие; они немедля вступают в яркий вихрь уже на ином фоне. Это – уже не лица. Это все – «что-то», чего обнять, о чем сказать достоверно еще нельзя. Это – гигантская крутящаяся воронка, Мальстрем символов. Весь рассказ «Вор» устремляется в какую-то панораму событий. Весь неудержимый, грохочущий лет этого поезда надлежит еще ускорить, – и вот мы уже видим его как бы в разрезе; там стремится еще быстрее – от людей убежавший двойник. Третий акт стремительного бегства этого неизвестно куда бегущего двойника – его колотящееся сердце, еще поспешнее, чем поезд и чем сам он, мчащееся куда-то; ударившись о стену, как бы беспомощный большой, жалкий, серый мяч бьется, мечется на площадке вагона. Наступает исход, в рассказе – разрыв сердца. «Три неяркие лампы» уже неподвижно висят над – кем? Это не Юрасов и не Вальтер, не веселый плясун и не униженный никем «вор». Но то, что лежит на рельсах, готовое быть раздавленным встречным поездом, – того мы не знаем. Замечено только, что
выбиты зубы и смяты усы – усы, «как два золотые серпа». Твердо знаем, что это – не маска – и счастливы этим. Без меры счастливы.
После Андреева трудно говорить о Горьком. Его «Рассказ Филиппа Васильевича» – совсем «о другом». Что-то
120
