- •3.2. «Москва — Петушки» (1969) Вен. Ерофеева
- •2 Паперно и.А., Гаспаров б.М. Встань и иди. — с. 389, 390.
- •1 Лихачев д. С, Панченко a.M., Понырко н.В. Смех в Древней Руси. — л.,
- •2 Лихачев д. С, Панченко a.M., Понырко и. В. Смех в Древней Руси. — с. 72.
- •3.3. Романы Саши Соколова
- •1. Постмодернистские тенденции в поэзии
- •1 Васильев и. Е. Русский литературный концептуализм / / Русская литература
- •XX века: Направления и течения. — Екатеринбург, 1996. — Вып. 2. — с. 137, 138,
- •1 Гройс б. Стиль Сталин / / Утопия и обмен: Стиль Сталин. О новом. Статьи. —
- •2 Личное дело № : Литературно-художественный альманах / Под ред. Л. Рубинштейна.
- •1 См. Следующие сборники Жданова: Портрет, Современник, 1982; Неразменное
- •2. Постмодернистская проза
- •2.1. Татьяна Толстая
- •1 См.: Goscilo Helena. Tnt: The Explosive World of Tatyana n. Tolstaya. — Armonk:
- •1 Все цитаты из прозы т.Толстой приводятся по кн.: Толстая т. Сомнамбула
- •1 Парамонов б. Русская история наконец оправдала себя в литературе //См.:
- •2 Немзер а. Азбука как азбука: Татьяна Толстая надеется обучить грамоте всех
- •3 Степанян к. Отношение бытия к небытию / / Знамя. — 2001. — № 3. — с. 217.
- •1 Eliade Mircea. Birth and Rebirth: The Religious Meaning of Initiation in Human
- •2.5. Виктор Пелевин
3.3. Романы Саши Соколова
Саша Соколов (р. 1943) — единственный из современных русских
писателей, удостоившийся похвалы Владимира Набокова.
Слова «обаятельная, трагическая и трогательная книга», сказанные
Набоковым о «Школе для дураков» Соколова, стали визитной
карточкой молодого писателя-эмигранта из СССР. Признание
Набокова в этом контексте означало больше, чем стандартная
похвала строгого старого писателя молодому: Набоков чуть ли
не в одиночку, в течение более чем полувека, строил здание русского
модернизма, вобравшего в себя опыт революции, тоталитарного
насилия, западной цивилизации, — русского модернизма
как неотделимой части мирового художественного процесса; и
вот наконец эта линия, непосредственно идущая от наследия Се-
401
ребряного века, встретилась с поисками молодой русской литературы,
пытавшейся вдохнуть новую жизнь в модернистский опыт,
а на самом деле закладывающей основы русского постмодернизма
(зачастую не зная или не читая Набокова — как Битов или как
Соколов).
До эмиграции Соколов учился в Военном институте иностранных
языков и на факультете журналистики МГУ, печатался в
провинциальных и центральных газетах (в том числе и «Литературной
России»), работал егерем в приволжском заповеднике,
некоторое время был близок к поэтической группе СМОГ. Его
первый роман «Школа для дураков» был написан в СССР в начале
1970-х годов (закончен в 1973-м). Было очевидно, что это произведение
не могло быть опубликовано в советских изданиях. Соколов
стал искать возможность эмигрировать на основании того,
что местом его рождения была Канада (его отец во время и после
войны был заместителем руководителя разведгруппы при советском
посольстве в Оттаве). Его выезд за границу был сопряжен со
многими сложностями и международным скандалом. Талант Соколова
был открыт американским профессором-славистом Карлом
Проффером, который впервые опубликовал «Школу для дураков
» в американском издательстве «Ардис» и перевел роман на
английский язык. Впоследствии Соколовым были написаны еще
два романа «Между собакой и волком» (1979) и «Палисандрия»
(1985). В конце 1980-х проза Соколова была опубликована в России
(хотя она и раньше распространялась в «тамиздате»)1.
«Школа для дураков»: мифология метаморфоз
В «Школе для дураков» (1975) звучат, наплывая друг на друга и
переплетаясь друг с другом, самые разные голоса — «ученика такого-
то» и его двойника, его (их) матери, учителя Павла Норве-
гова (называемого также Савлом), безличного автора, а также
многих «случайных» персонажей, таких как соседка по очереди,
сцепщики вагонов, железнодорожные диспетчеры, и многие другие.
Все эти голоса, в сущности, не противоположны голосу центрального
повествователя — «ученика такого-то», — а являются
его «подголосками», на равных включены в его сознание. Более
того, как отмечают многие исследователи (Дж. Бартон Джонсон,
А. Каррикер, Л.Токер), для поэтики Соколова характерно одновременное
существование в несколькихипостасях сразу не только
центрального повествователя, но и фактически всех других персонажей.
Так, в «Школе для дураков» романтическая возлюблен-
1 Подробная биография Саши Соколова написана американским исследователем
Дж. Бартоном Джонсоном. См.: Джонсон Бартон Дж. Саша Соколов: Литературная
биография / / Соколов Саша. Палисандрия. — М., 1992. — С. 270 — 294.
ная главного героя, дочь старого профессора-биолога, Вета Акатова
одновременно предстает как учителка/ ветка акации/ станционная
проститутка/ «простая девочка», завуч Трахтенберг —
это и ведьма Тинберген, профессор Акатов, он же Леонардо да
Винчи, учитель географии Павел/ Савл Норвегов/ бессмертный
пророк, почтальон Михеев/ Медведев/ Насылающий Ветер и т.д.
Такая структура повествования нацеленно моделирует существование
как шизофренически расщепленное, лишенное целостности —
иначе говоря, хаотичное. Но в «Школе для дураков» формируется
не единый, а также двойственный, расщепленный мирообраз
хаоса. Соколов и в этом случае реализует взаимоисключающие варианты
одновременно.
С одной стороны, манифестацией хаоса становятся мотивы,
связанные со школой для дураков, — мотивы абсурда, насилия,
унижения, тупости, жестокости, власти. Здесь обладающие властью
и силой наставники и покорные им идиоты сливаются в
неразделимое единство. В этом контексте исторический эпизод —
арест биолога Акатова — рисуется как некая кошмарная фантасмагория:
академик арестован не то людьми, не то изученными им
личинками-паразитами; причем эта агрессия хаоса связана с процессом
исчезновения времени. К этому же образному ряду относятся
и все мотивы, касающиеся отца-прокурора, его газет, его
работы, его мизантропии.
Причастность всех этих тем и мотивов к мирообразу хаоса выражена
с помощью повторяющихся знаков смерти, маркирующих
каждый из этих элементов повествования. Такая маркировка может
быть не прямой: Соколов придает особую значимость повторениям
не только самих образов смерти, но и их контекстуальных
эквивалентов. Так, например, уже в первой главе одним из синонимов
смерти становится мотив мела и мелового цвета (так называемая
«меловая болезнь», от которой умирают рабочие пригородного
поселка). В этом контексте особую выразительность приобретает
упоминание о том, что перед фасадом школы для дураков
стояли «два небольших старика, один в кепке, а другой в
военной фуражке», и меловой мальчик, у которого из губ вместо
горна торчал кусок ржавой проволоки. И если «меловые старики
» — а это, конечно, Ленин и Сталин — придаютновое расширение
мотиву хаоса власти и насилия, то меловой мальчик
соотнесен непосредственно с центральным повествователем, поскольку
торчащий у него из губ кусок проволоки ассоциируется
с иглой, которой «ученик такой-то» грозился зашить себе рот,
«дабы не есть бутербродов матери своей, завернутых в газеты
отца своего».
По сути дела, в повести Соколова трансформируется знакомый
по «Пушкинскому дому» Андрея Битова образ хаоса социальных
симулякров. Соколов переводит эту художественную кон-
цепцию на язык переходящих друг в друга ассоциаций, но мысль
о мнимости, миражности «нормального» существования проступает
в неизменном виде, более того, она звучит как последний
диагноз-приговор: «Ученый пишет: если вы желаете знать правду,
то вот она: у вас з д е с ь нет ничего — ни семьи, ни работы, ни
времени, ни пространства, ни вас самих, вы все это придумали».
С другой стороны, рядом с хаосом насилия и жестокости в
«Школе для дураков» создается образ свободного хаоса воображения,
не скованного никакими препонами, фантазии, поэзии, свободной
стихии языка. Важнейшую роль в формировании очертаний внутреннего
хаоса играют своеобразные речевые лавины, фактически
лишенные знаков препинания, они представляют собой потоки
перетекающих друг в друга метафор, идиом, цитат. Эти речевые
лавины, с одной стороны, создают образ аномального, хаотичного
сознания, поскольку законы логики и вообще смысловые
связи здесь не имеют никакой силы, но с другой стороны, на
первый план выходят ритмические и фонические отношения. Порождаемые
ими метафорические сцепления в дальнейшем начинают
существовать абсолютно самостоятельно: так появляется из
ветки акации и железнодорожной ветки женщина Вета Акатова,
так из слова «билеты» проступает река Лета, таким же образом
возникают Край Одинокого Козодоя, ласковая птица по имени
Найтингейл, зимние бабочки и стрекозы симпетрум, Насылающий
Ветер и многое другое. Причем речевые потоки сознания
умственно отсталого подростка приобретают у Соколова значение
ритуальных заклинаний, как бы привносящего мифологические
архетипы в будничный мир пятой пригородной зоны. Ми-
фологизм этого восприятия проступает и в предельной обобщенности
определений: «Как же она называлась? Река называлась».
«А как называлась станция? — я никак не могу рассмотреть издали.
Станция называлась». Об этой мифологической элементарности
повествования «Школы для дураков» точно сказал А. Битов:
«Удивление перед миром так велико, чувство к нему так непереносимо,
что знания о нем не развиваются — развиваются только
чувства. Ни один предмет так и не обретет эпитета, познание не
восторжествует над миром. <...> "Грусть всегочеловека"»1. Крайне
значимо, конечно, и то, что мир, создаваемый иррациональным
восприятием повествователя, подобно мифологическому универсуму,
подчинен циклическим моделям, поэтому, в частности,
смерть в нем не окончательна, река Лета может быть пересечена в
том и в другом направлении, а умерший учитель Норвегов может
запросто обсуждать с «учеником таким-то» подробности своей
собственной кончины.
Казалось бы, противостояние мира фантазии, к тому же создающей
индивидуальный мифологический мир, кошмару «правильного
», «взрослого» существования — вполне модернистская антитеза.
Но поскольку сознание повествователя поражено безумием,
то и получается, что одному, внешнему, хаосу противостоит
другой, внутренний, хаос — и это уже примета постмодернизма,
поскольку противостояние здесь невозможно отделить от сходства
и даже взаимопроникновения миров насилия и свободы,
внутренней красоты и внешнего безобразия — и то и другое объединено
хаосом.
Исследователями давно отмечена связь безумия повествователя
с творчеством и сюрреалистической свободой. Подчеркнутая
вымышленность мифологии «ученика такого-то», разумеется, сближает
его самого с автором романа. В этом плане важны разговоры
между «автором романа» и «учеником таким-то», в которых «автор
» выступает как своего рода ученик «ученика», по мере сил
старающийся следовать методу, которым руководствуется последний.
Разумеется, уподобление творчества безумию, а безумия творчеству
— далеко не новость, особенно на фоне культуры модернизма
и романтизма. Но одно дело художник, в экстазе творчества
уподобляющийся безумцу, и совсем другое — сопливый недоросль
(«Единственное, что я посоветовал бы вам как ученый —
чаще пользоваться носовым платком», — говорит ему Акатов),
«неуспевающий олух специальной школы», страдающий раздвоением
личности и сексуальными комплексами.
Наиболее важной для понимания отношений между безумием
повествователя и творчеством представляется глава четвертая «Савл».
Эта глава фактически полностью состоит из сочинений «ученика
такого-то» в разных жанрах: в жанре сказки («Скирлы»), клятвы,
утопии, идиллии и, наконец, собственно сочинения «Мое утро».
Но наивысшей манифестацией его творческого импульса в этой
главе и во всей повести в целом становится его крик. Об этом крике
учитель Норвегов говорит как о высочайшем духовном свершении:
О, с какой упоительною надсадой и болью кричал бы и я,
если бы мне дано было кричать лишь вполовину вашего крика! Но
не дано, не дано, как слаб я, ваш наставник, перед вашим данным
свыше талантом. Так кричитеже вы — способнейший из способных,
кричите за себя и за меня, и за всех нас, обманутых,
оболганных, обесчещенных и оглупленных, за нас, идиотов и
юродивых, дефективных и шизоидов, за воспитателей и воспитанников,
за всех, кому не дано и кому уже заткнули их слюнявые
рты, и кому скоро заткнут их, за всех без вины онемевших, немеющих,
обезъязыченных — кричите, пьянея и пьянея: бациллы,
бациллы, бациллы!
Как неоднократно подчеркивается, главное предназначение
этого крика состоит в том, чтобы «заполнять пустоту пустых по-
мещений» и пространств. Но пустота в потоке сознания повествователя
— это еще один образный эквивалент смерти. Крик в «пустоту
пустых помещений», как и построение личной мифологии,
обращен на преодоление смерти, на заполнение небытия,
на регенерацию жизни. Но сам этот крик чудовищен, он плоть от
плоти школы для дураков: «в нездешний ужас приводил этот
безумный ваш крик и педагогов, и учеников, и даже глухонемого
истопника... в ответном, хотя и немом крике, отверзались
рты — и все недоумки орали чудовищным онемевшим хором, и
больная желтая слюна текла из всех этих испуганных психопатических
ртов».
Это экспрессивное описание наглядно свидетельствует: мир,
создаваемый чувствами и фантазией «ученика такого-то», несмотря
на поэзию метаморфоз, размыкающих линейное движение
времени в бесконечность цикла, несмотря на творческий
импульс, — все равно остается частью хаоса. Показательно при
этом и то, что, несмотря на очевидное противостояние смерти,
сам повествователь, как и любимые персонажи созданного им
мифа, также несет на себе печать смерти. Исчезнувший в результате
метаморфоз «ученик такой-то», подобно привидению, не
оставляет следов на песке, а в другом месте он говорит о себе:
«...я был совершенно уверен (уверен, буду уверен), что умру
очень скоро, если уже не умер». Учитель Норвегов уже умер и
разговаривает с повествователем, находясь на том берегу «восхитительной
Леты».
В последней главе романа встреча двух мирообразов хаоса приводит
к парадоксальному итогу. Оказывается, что не только ни
один из них оказывается не способен одолеть другой, но и, более
того, мифомир героя и абсурдный мир школы для дураков не
могут не взаимодействовать друг с другом. Ведь у них есть общий
знаменатель: тяготение к смерти. И в то же время центральный
эпизод этой главы — притча о плотнике, рассказываемая Сав-
лом, важна прежде всего тем, что в ней метаморфозы связывают
категории, ранее принадлежавшие к полярным мирообразам
«Школы для дураков»: творца и палача, птицу и жертву, палача и
жертву. Творец—палач —птица—жертва образуют здесь некое нерасчленимо
текучее целое.
Как видим, стратегия диалога с хаосом у Соколова приобретает
очертания болеесложные, чем у А. Битова и Вен. Ерофеева. Строго
говоря, в «Школе для дураков» вся внутренняя динамика определяется
не столько диалогом с хаосом, сколько диалогом хаосов —
диалогическим взаимодействием хаоса свободы и хаоса насилия. Но
неизбежное сосуществование и амбивалентное взаимопроникновение
этих мирообразов, прекрасного и кошмарного, не вызывает
у автора чувства отчаяния: именно в результате этого взаимодействия
возникают бесконечные метаморфозы, тождественные
жизни и преодолевающие смерть. Трансформация диалога с хаосом
в диалог хаосов снимает трагедию. Именно в «Школе для дураков»
впервые происходит приятие хаоса как нормы, а не как пугающей бездны,
как среды обитания, а не как источника мук и страданий.
Несмотря на то что художественные открытия Венедикта Ерофеева,
Андрея Битова, Саши Соколова, Иосифа Бродского, по-
это1В"<<лианозовЦев>> официально не существовали в советской ли-
хер-атуре, они были хорошо известны молодым поколениям писателей.
С конца 1960-х по конец 1980-х годов сложился литературный
мир, параллельный «союзписательской» словесности.
Многочисленные неформальные кружки и литературные клубы
полностью игнорировали официальную словесность, но обеспечивали
непрерывность литературного процесса поверх цензурные
барьеров. Именно в этой среде происходило последовательное
развитие модернистской и постмодернистской эстетики, формально
отсутствовавшей (за редчайшими исключениями, вроде
«мс;визма» Катаева) в спектре публикуемой словесности. Отмена
.цензурных запретов в годы горбачевской «перестройки» легализовав
подпольную эстетику. Одновременно были опубликованы
произведения, создававшиеся в течение нескольких десятилетий:
Венедикт Ерофеев печатался рядом с Виктором Ерофеевым (их
да>?се путали), Татьяна Толстая представляла Сашу Соколова, благодаря
Пригову и Рубинштейну читатель узнавал об их учителях
Вс. Некрасове и И.Холине... Постмодернизм вышел на литературную
сцену как готовое направление, вне исторической динами-
ки^ как единое, монолитное образование, хотя фактически русский
постмодернизм 1980— 1990-х годов представляет собой сумму
нескольких тенденций и течений.
Исчезновение реальности под потоком симулякров и превращение
мира в хаос одновременно сосуществующих и накладывающихся
друг на друга текстов, культурных языков, мифов, взаимно
уничтожающих и заглушающих друг друга, — то, что было
ошеломляющим открытием для Битова, Венедикта Ерофеева,
CaftfH Соколова, для постмодернистов 1980— 1990-х стало исходным
фактом, точкой отсчета. Однако из этой точки исходят различные
векторы литературной эволюции.
Во-первых, это концептуализм, или соц-арт. Это течение последовательно
расширяет постмодернистскую картину мира, вовлекая
все новые и новые культурные языки (от соцреализма до
различных классических традиций и т.п.). Сплетая и сопоставляя
авторитетные языки с маргинальными (матом, например), священные
с профанными, официозные с бунтарскими, концептуализм
обнажает близость различных мифов культурного сознания,
одинаково разрушающих реальность, подменяющих ее набором
фикций и в то же время тоталитарно навязывающих читателю
свое представление о мире, правде, идеале. Концептуализм
преимущественно ориентирован на переосмысление языков власти
(будь то язык политической власти, т.е. соцреализм, или язык
морально авторитетной традиции — к примеру, русской классики,
или различные мифологии истории). Определяя пафос этого
течения, Д.А.Пригов — его ярчайший представитель — писал:
«Я так понимал, что вообще у искусства основная задача, его назначение
в этом мире — явить некую со всеми опасностями свободу,
абсолютную свободу. На примере искусства человек видит, что есть абсолютная
свобода, необязательно могущая быть реализованной в жизни
полностью. Я взял советский язык как наиболее тогда функционирующий,
наиболее явный и доступный, который был представителем
идеологии и выдавал себя за абсолютную истину, спущенную с небес.
Человек был задавлен этим языком не снаружи, а внутри себя. Любая
идеология, претендующая на тебя целиком, любой язык имеют тоталитарные
амбиции захватить весь мир, покрыть его своими терминами
и показать, что он — абсолютная истина. Я хотел показать, что есть
свобода. Язык — только язык, а не абсолютная истина, и поняв это, мы
получим свободу»1.
Концептуализм в литературе представлен прежде всего такими
авторами, как Д.А.Пригов, Лев Рубинштейн, Владимир Сорокин,
и в трансформированном виде — Евгением Поповым, Анатолием
Гавриловым, Зуфаром Гареевым, Николаем Байтовым,
Игорем Яркевичем и др.
Во-вторых, это течение, которое можно определить как необарокко.
Сходство между барокко и постмодернизмом давно обсуждалось
в литературоведении2. Исследователи, сопоставляющие барокко
и постмодернизм, обращают внимание прежде всего на
характерный для барокко «панзнаковый подход» к действитель-
1 Цит. по: Гандлевский С. Дмитрий Александрович Пригов: Между именем и
имиджем //Лит. газета. — 1993. — 12 мая. — № 19. — С. 5.
2 См., например: Calabrese Omar. Neo-Baroque: A Sign of the Times. — Princeton,
Princeton Uinversity Press, 1992; Затонский Д. Постмодернизм в историческом
интерьере// Вопросы литературы. — 1996. — Май —июнь. — С. 194—205; Barnhofen
Patricia Lynn. Cosmography and Chaography: Baroque to Neobaroque. A Study in Poetics
and Cultural Logic. A Dissertation... for the Degree of Doctor of Philosophy (Comparative
Literature). — University of Wisconsin-Madison, 1995.
423
ности — восприятие мира как текста, вещи как знака. Итальянский
теоретик Омар Калабрезе в книге «Необарокко: Знак времен
» (впервые опубликована в 1987 году) предложил масштабный
анализ современной — постмодерной — западной культуры в
целом как «необарочной». Что характеризует необарокко по О. Калабрезе?
1
эстетика повторений: диалектика уникального и повторимо-
го — полицентризм, регулируемая нерегулярность, рваный ритм
(тематически обыграны в «Москве —Петушках» и «Пушкинском
доме», на этих принципах построены и поэтические системы Рубинштейна
и Кибирова);
эстетика избытка — эксперименты по растяжимости границ
до последних пределов, монструозность (телесность Аксенова,
Алешковского, монструозность персонажей и прежде всего повествователя
в «Палисандрии» Саши Соколова; «длинная строка»
Бродского и, наоборот, словесная избыточность Попова также
весьма показательны в данном контексте);
перенос акцента с целого на деталь и/или фрагмент: избыточность
деталей, «при которой деталь фактически становится системой
» (Соколов, Толстая);
хаотичность, прерывистость, нерегулярность как господствующие
композиционные принципы, соединяющие неравнозначные и разнородные
тексты в единый метатекст («Москва—Петушки» Ерофеева,
«Школа для дураков» и «Между собакой и волком» Соколова,
«Пушкинский дом» Битова, лирика Кибирова, «Чапаев и
Пустота» Пелевина и др.). Вообще доминирование «бесформенных
форм» («Прекрасность жизни» Е. Попова, «Бесконечный тупик
» Д. Галковского, «Конец цитаты» М. Безродного, «карточки»
Л.Рубинштейна и т.п.);
неразрешимость коллизий (образующих в свою очередь систему
«узлов» и «лабиринтов»): удовольствие от разрешения конфликта,
сюжетных коллизий и т.п. замещается «вкусом утраты и загадки
».
Эстетизация симулятивной искусственности существования,
восприятие реальности как трагикомического театра, гротескной
самопародии, циркового зрелища уродств и абсурда сближает таких
современных авторов, как Татьяна Толстая и Виктор Ерофеев,
Елена Шварц и Вячеслав Пьецух, Владимир Шаров и Виталий
Кальпиди, Алексей Парщиков и Иван Жданов, Валерия Нар-
бикова и Александр Иванченко, Нина Садур и Алексей Шипен-
ко, Александр Еременко и Анатолий Королев. Безусловно, одной
из первых манифестаций постмодернистского необарокко в русской
литературе следует считать «Палисандрию» (1985) Саши
Соколова. Внимание к искусственности реальности придает осо-
бую остроту проблеме творчества, заставляя переосмысливать
модернистскую и авангардистскую философию свободы через творчество
(новой реальности, нового языка, нового «Я»). Проблема
личности, сочиняющей свое «Я», свой мир, свою жизнь, наподобие
литературного произведения, внутри заведомо фиктивного и
обманного мира — это одновременно проблема свободы: насколько
она реальна в мире фикций? способно ли творческое сознание
создать подлинную, нефиктивную реальность из материала симу-
лякров? насколько это сознание независимо от симулятивной реальности?
Концептуализм и необарокко во многом противоположны друг
другу. Концептуализм тяготеет к традиции Хармса. Необарокко
восходит к эстетике Набокова. Если концептуализм подменяет
авторское лицо системой языковых имиджей, то необарокко культивирует
авторский миф (нередко в парадоксальной, сниженной
форме, как у Вен. Ерофеева или Евг. Попова). Если концептуализму
свойственна деконструкция и демифологизация авторитетных
культурных знаков и целых языков, то необарокко,
напротив, нацелено на ремифологизацию Культурных руин и
фрагментов. Если концептуализм стоит на границе между искусством
и идеологией, перформансом, внеэстетической реальностью,
то для писателей необарокко характерна настойчивая эстетизация
всего, на что падает взгляд. Одним словом, концептуализм
ближе к авангарду. Необарокко — к «высокому модернизму
».
Но, во-первых, концептуализм и необарокко формируются как
течения фактически одновременно, на излете «оттепели», как реакции
на кризис идеологического языка в целом, с одной стороны,
и как попытки восстановить прерванные традиции Серебряного
века и авангарда — с другой.
Во-вторых, обе тенденции параллельно развиваются в андеграунде
и самиздате — в оппозиции к официальной эстетике. Когда
в конце 1980-х годов возникает возможность опубликоваться в
России, обе тенденции предстают уже полностью сложившимися,
с определенной историей, обнажившей скрытые тупики и
пределы каждой из них.
И наконец, — в-третьих, между концептуализмом и необарокко
не существует непроходимых границ. Так, поэма «Москва—
Петушки» представляет собой органичный синтез концептуализма
и необарочной тенденции и, может быть, именно поэтому
становится «пратекстом» русского постмодернизма в целом (по
формулировке Андрея Зорина). Показателен и пример Бродского:
крупнейший поэт необарокко, он создает такой образцовый
концептуалистский текст, как поэма «Представление» (1986). На
границах концептуализма и необарокко построили свои поэтики
и Виктор Пелевин, и Тимур Кибиров.
425