- •3.2. «Москва — Петушки» (1969) Вен. Ерофеева
- •2 Паперно и.А., Гаспаров б.М. Встань и иди. — с. 389, 390.
- •1 Лихачев д. С, Панченко a.M., Понырко н.В. Смех в Древней Руси. — л.,
- •2 Лихачев д. С, Панченко a.M., Понырко и. В. Смех в Древней Руси. — с. 72.
- •3.3. Романы Саши Соколова
- •1. Постмодернистские тенденции в поэзии
- •1 Васильев и. Е. Русский литературный концептуализм / / Русская литература
- •XX века: Направления и течения. — Екатеринбург, 1996. — Вып. 2. — с. 137, 138,
- •1 Гройс б. Стиль Сталин / / Утопия и обмен: Стиль Сталин. О новом. Статьи. —
- •2 Личное дело № : Литературно-художественный альманах / Под ред. Л. Рубинштейна.
- •1 См. Следующие сборники Жданова: Портрет, Современник, 1982; Неразменное
- •2. Постмодернистская проза
- •2.1. Татьяна Толстая
- •1 См.: Goscilo Helena. Tnt: The Explosive World of Tatyana n. Tolstaya. — Armonk:
- •1 Все цитаты из прозы т.Толстой приводятся по кн.: Толстая т. Сомнамбула
- •1 Парамонов б. Русская история наконец оправдала себя в литературе //См.:
- •2 Немзер а. Азбука как азбука: Татьяна Толстая надеется обучить грамоте всех
- •3 Степанян к. Отношение бытия к небытию / / Знамя. — 2001. — № 3. — с. 217.
- •1 Eliade Mircea. Birth and Rebirth: The Religious Meaning of Initiation in Human
- •2.5. Виктор Пелевин
1 Eliade Mircea. Birth and Rebirth: The Religious Meaning of Initiation in Human
производит. Оно существует без всякой дополнительной, внешней цели
и как раз в этом неотличимо от жизни»1.
Вместе с тем в этом романе можно увидеть и «натурализацию»
соцреалистической мифологии «большой семьи». С одной стороны,
четыре главных героя романа — мужчина, молодая женщина,
старик и мальчик — образуют некое подобие семьи, с «семейным
» разделением ролей. Но, как и в соцреализме, социальная
семья формируется на основе «общего дела», нередко противостоящего
собственно родственным отношениям. Вот почему у
Сорокина необходимыми элементами «испытаний», ведущих к
успеху «общего дела», становится убийство и расчленение родителей
Сережи и перемалывание на мясорубке матери Реброва
(«жидкая мать»). По логике соцреализма, «большая семья» неизменно
увеличивается в размерах, из метафоры общества превращаясь
в его гротескную метонимию. То же происходит и в романе
Сорокина, но с важным уточнением: «семейные связи» создаются
с помощью убийства, насилия, сексуальных перверсий, издевательств,
поедания экскрементов и т.п. Такие сцены, как «клеймение
» старика Штаубе Ребровым и Ольгой по доносу Сережи —
и унизительные пытки, через которые проходит где-то в военном
бункере Ольга (как и многие другие сходные эпизоды), родственны
— издевательство лишь укрепляет семейное доверие. Характерно
также, что финальные сцены романа, состоящие из уже совершенно
неясных по своей цели лавины убийств и пыток, венчаются
тем, что в промежности замученной до смерти женщины показывается
голова ребенка. И хотя смысл «общего дела» на протяжении
всего романа остается совершенно загадочным — трансцендентным
жизни, непостижимым в принципе, — его финал предопределен
принципом разрастания большой семьи, принципом,
соединяющим произвольность составных элементов (в семью может
войти любой встречный) с обязательностью насилия, а в
пределе — убийства, в качестве необходимого условия семейной
связи. Ритуализация и натурализация соцреалистинеской мифологии
здесь опять-таки приводят к эффекту отвратительной гармонии с
мирозданием, не меньше.
В романе «Голубое сало» (1999) Сорокин обращает свой испытанный
инструментарий деконструкциина традицию русского модернизма.
Напомним, что русский постмодернизм с самого своего
рождения скорее оглядывался на прерванный и запрещенный
опыт русского модернизма, чем отталкивался от него. Ранние тексты
русских постмодернистов с равным успехом можно анализировать
и в модернистском контексте — особенно, скажем, рома-
ны Саши Соколова или поэзию «лианозовцев». И у самого Сорокина,
в той же «Норме», такие гимны поются (в своеобразной,
понятно, манере) Марселю Дюшану — отцу сюрреализма и реди-
мейда. Классики русского модернизма подверглись канонизации
только в последние годы, обросли мифами и легендами, стали
героями школьных сочинений. А значит — созрели для Сорокина,
который питается авторитетностью и ничем другим. У него нюх на
авторитетный дискурс — это его воздух, его наркотик, его питательная
среда.
Однако ни платоновский, ни набоковский стиль в пародийных
главах, якобы написанных «клонами» русских гениев, Сорокину
по-настоящему ни развинтить, ни даже зацепить не удалось. Да и
сорокинские AAA (А.А.Ахматова) и Оська (О.Э.Мандельштам)
представляют собой точные (и очень простодушно сделанные)
перевертыши окружающих их культурных мифов: вместо гордого
достоинства изгоев — юродское самоуничижение, вместо страданий
— садомазохизм, вместо высоты — деспотическая низость
(аналогичным образом Хрущев изображен у Сорокина утонченным
аристократом, горбуном, гомосексуалистом и садистом).
А лучший фрагмент из ряда сорокинских «именных медальонов
», якобы написанных клонами великих русских писателей, —
это безусловно «Толстой-4». Любопытный парадокс: Толстой из
всех выбранных Сорокиным объектов клонирования наиболее далек
от модернизма. И вот тут-то сорокинский метод срабатывает в
полную силу: толстовский стиль воспринимается современным
ухом, забитым многократными соцреалистическими подражаниями,
как достаточно нейтральный, а перевод толстовского восхищения
надлично-чувственной силой жизни в план садомазохистского
эротизма оказывается одновременно шокирующим и органичным.
Толстовская тема освежающе острого переживания телесной
гармонии человека с мирозданием решена через садистский
банный ритуал, что явно противоречит традиционным представлениям
о гармонии, но... странным образом все-таки выражает ее.
Фокус сорокинского стиля именно в том, что ему подвластно
именно то письмо, которое основано на концепции гармонии
человека с миром (органичной, как у Толстого или Пастернака,
или насильственной, как в соцреализме).Его ход состоит в том,
что он вплетает в эту гармоническую структуру архетипы дисгармонии
и хаоса — насилие, экскременты, каннибализм и т.п.,
добиваясь тем самым сугубо постмодернистского эффекта взаимопроникновения
хаоса и гармонии, гармонии хаоса, хаотизиро-
ванного порядка, «хаосмоса». Но ничего подобного не получается,
когда в качестве «материала» берется эстетика, обостренно
передающая разрывы, дисгармонические надломы и гротески истории,
культуры, психики — будь то Достоевский, Набоков или
Платонов. Тут в лучшем случае получается глуповатое подражание
(как в случае с «Достоевским») или несмешная пародия («Платонов
»), или вообще неизвестно что («Набоков»).
Так что «развод» Сорокина с модернизмом оказывается чистой
декларацией о намерениях. Как ни странно, «деконструкция» не
удается именно потому, что Сорокин остается близким отводком
от дерева русского модернизма.
В то же время Сорокин в «Голубом сале» иронично деконстру-
ирует излюбленную им концепцию разрушения властных дискурсов
как кратчайшего пути к свободе. Деконструкция эта воплощена
в кольцевой композиции романа. Начинается роман с писем,
которые биофилолог Глогер пишет своему возлюбленному из секретной
лаборатории, где проводятся опыты по добыванию голубого
сала — таинственной субстанции, не поддающейся воздействию
окружающей среды, обладающей неизвестными магическими
свойствами, одним словом, предметного символа власти и
свободы. Образуется эта субстанция как побочный результат творческого
процесса клонов великих русских писателей (см. выше).
Полученное голубое сало отнимают, попутно убивая Глогера и
других экспериментаторов, ушедшие в глубь Сибири «земле...бы»
(забавная пародия на почвенническое неоязычество). Посредством
машины времени голубое сало пересылается Сталину в альтернативный
1954-й (Сталин бодр и жив, как, впрочем, и Гитлер, с
которым он разделил власть над миром). Между Сталиным и Гитлером
разыгрывается борьба за обладание голубым салом, в процессе
которой Сталин вкалывает голубое сало себе в мозг. В результате
происходит мировая катастрофа, гибнет вся планета, галактика,
мир... и Сталин обнаруживает себя слугой того самого
юноши, которому пишет письма Глогер, притом что юноша с
презрением выбрасывает первое же письмо Глогера (с которого
начинался роман); гораздо больше его занимает накидка из ...голубого
сала, новинки сезона, в которой он отправляется на Пасхальный
бал. Верховный обладатель эманации власти и свободы
(А. Генис не без оснований называет голубое сало «русским Граалем
»1) — оказывается лакеем у ничтожного красавчика, а сама
таинственная субстанция годится лишь на светящуюся накидку.
Стоило ли из-за этого огород городить?
В сущности, атакуя модернизм, Сорокин самыйсильный удар
наносит не по Мандельштаму и Ахматовой, а по себе самому,
точнее, по эстетике концептуализма. Его роман оказывается первой
концептуалистской самопародией.
Парадоксально, но от распада конструкцию сорокинского романа
спасает такое испытанное средство, как мифологизм. Нелишне
напомнить, что в постмодернизме мифологизация либо полностью
заменяется демифологизацией, либо неразрывно и нераз-
личимо сплетается с ней (как, скажем, в «Москве —Петушках»
Ерофеева). Сорокин же в «Голубом сале» вполне сознательно подчиняет
сюжетную структуру канону космогонического/эсхатологического
мифа.
Как объясняет М.Элиаде, космогонические мифы обладают
следующими качествами:
символическое возращение к началу — началу мира или началу
человеческой жизни (возвращение в утробу и новое рождение)
— составляет структурную основу этих мифов;
возвращение к началу предполагает «символическое уничтожение
всего прежде существовавшего мира»; «для того, чтобы нечто
принципиально новое началось, остатки и руины старого цикла
должны быть полностью разрушены» (буквальная гибель мира у
Сорокина из-за голубого сала — субстанции жизни и творчества);
переход от смерти к новому рождению связан с пересечением
зоны хаоса как состояния, необходимо предшествующего творению
и содержащего в себе все потенциальные составляющие нового
бытия (все более или менее шокирующие мотивы распада
и саморазрушения у Сорокина связаны именно с этим состоянием);
новое рождение, как и новое начало жизни, — это не просто
повторение уже случившегося, а «доступ к новой модальности
существования»; поэтому смысл мифа состоит в том, чтобы «аннулировать
работу Времени», «излечить человека от боли существования
во Времени». «Возникает впечатление, что в архаических
обществах жизнь не может быть исправлена без воссоздания,
без возвращения к истокам»1.
Приложимость этих характеристик и к «Голубому салу» наводит
на мысль о том, что и Сорокин, похоже, придает своему последнему
роману значение ритуального акта, который должен символически
стереть «работу Времени» и начать культурный процесс
заново. Эта попытка разрушить, чтобы родиться заново, естественно,
обращена и на собственное творчество, на собственные
интеллектуально-художественные наработки и модели.
Подобные попытки свидетельствуют о глубоком кризисе не
только концептуализма, но и всей историко-культурной среды, в
которой развернулось это направление. Однако роман Сорокина
свидетельствует еще об одном — о невозможности «начать с нуля».
Жесткое культурное притяжение возвращает Сорокина, а вместе
с ним и весь русский постмодернизм, к опыту модернизма, недостаточно,
как выясняется, освоенному, не завершенному до сих
пор и потому не отсыхающему никак, подобно пуповине. К мо-
дернизму, а значит, к ценностям интеллектуальной свободы,
индивидуализму, экзистенциальному трагизму, напряженному
спору-диалогу с памятью культуры, игрой с культурными архетипами
всерьез и на равных, беспощадному самоанализу художника
и многим другим эстетическим принципам.
А на продуктивность этого кризиса указывает поразительное
многоязычие «Голубого сала». С одной стороны, это кропотливо
воссоздаваемые художественные языки Толстого, Чехова, Достоевского,
Набокова, Пастернака, Платонова, Симонова, соцреа-
листического масскульта и проч. — никогда прежде Сорокин не
собирал такой пестрой компании в пределах одного достаточно
стройного сюжета (даже в «Норме» спектр языков был ограничен
соцреалистическими и близкими к соцреализму идиолектами, а
ведь там не было единого сюжета). Но это еще не все. Герои Сорокина
из будущего говорят на русско-китайском «пиджине» (к роману
прилагается словарь китайских слов и выражений), кроме
того, там же звучит некий придуманный жаргон будущего, состоящий
из давно опробованных Сорокиным «заумных» идиом типа
«сопливить отношения» или «раскрасить носорога» (лучший пример
в этом смысле его давняя пьеса «Доверие»). Вдобавок, то и
дело мелькают французские обороты, речь «земле...бов» насыщена
старославянизмами, Веста Сталина поет песню по-немецки
(без перевода), папа Бродского общается с сыном на идиш...
О плодотворности многоязычия когда-то писал Бахтин — именно
на этой почве, по его мнению, родился роман с его полифонизмом
и способностью художественно объять мир во всей пестроте
его форм и смыслов. Разноязычие размыкает языковые кругозоры,
лишая каждый из них самоуверенности и ограниченности.
На почве много- и межъязычия выросли «Золотой осел» и
«Дон Кихот», весь ранний Гоголь и «Евгений Онегин», Набоков
и Джойс. Многоязычие — это, как правило, признак культурного
ускорения на переходе от одной большой эпохи к другой, принципиально
новой. Многоязычие — это тот бульон, в котором распадаются
традиционные формы мысли и зачинаются неведомые
прежде гибриды, из которых могут вырасти монстры, но могут
образоваться и такие мутации, которые будут наследоваться в поколениях.
У Виктора Пелевина на этот счет сказано еще более
решительно: «...Смешение языка и есть создание башни. Когда
происходит смешение языка, возникает вавилонская башня».