- •Часть I
- •Содержание
- •Глава I. О методологии научного изучения истории искусства
- •Глава II. Что такое парадигма?
- •Глава III. Парадигма I. 1917–1919 гг.
- •Глава IV. Парадигма I. 1917–1919 гг.
- •Глава V. Парадигма II. 1920–1925 гг.
- •10 000 000 Вымрет, если хлеба не будет.
- •Глава VI. Парадигма II. 1920–1925 гг.
- •Глава VII. «Промежуток». 1926–1932 гг. Общественная жизнь и идеи
- •Глава VIII. Культурная жизнь ссср в годы «промежутка».
- •1926–1932: «Шекспир — это Шекспир»
- •В нем отсутствует уют, —
- •Плачет маленький теленок
- •Асеев Николай Николаевич (1889–1963), поэт; был близок к символистам, затем входил в лит. Группу «Центрифуга»; участник I Мировой войны, в 1922 вернулся в Москву, с 1923 участник лит. Группы леф
- •Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942), поэт; один из лидеров (с в. Брюсовым) моск. Символистов; с 1920 в эмиграции
- •Гроссман Леонид Петрович (1888–1965), писатель, литературовед, лит. Критик
- •Гуль Роман Борисович (1896–1986), писатель, публицист, критик, общественный деятель, редактор «Нового журнала» (с 1952); участник «Ледяного похода» корниловской армии; с 1919 в эмиграции
- •Клопшток Фридрих Готлиб (Friedrich Gottlieb Klopstock, 1724–1803), немецкий поэт
- •Манизер Матвей Генрихович (1891–1966), скульптор, народный художник ссср, академик и в 1947–1966 вице-президент Академии художеств ссср
- •Масс Владимир Захарович (1896–1979), поэт, писатель-сатирик, эстрадный драматург
- •Туркин (Алатров) Никандр Васильевич (1863–1919), театральный критик, драматург, режиссер, сценарист и кинорежиссер; завлит фирмы Ханжонкова
- •Уайльд Оскар (Oscar Fingal o’Flahertie Wills Wilde; 1854–1900), ирландский поэт, писатель, драматург, эссеист
- •Хайт Юлий (Илья) Абрамович (1897–1966), композитор, автор романсов и песен Хаксли Олдос (Aldous Huxley; 1894–1963), английский поэт, прозаик и эссеист; с 1937 жил в сша
- •102 Устрялов н. В. Россия (у окна вагона) (http://www.Kulichki.Com/moshkow/politolog/ustryalov/
- •312 Трушнович а. Р. Воспоминания корниловца. 1914–1934. М., 2004. (http://www.Dk1868.Ru/history/zap_korn3.Htm)
- •447 Это понятие употреблено и в ст.: Устрялов н. Patriotica // Смена вех. Прага, 1921. С. 52–71.
- •676 Папкова в. Русская мода хх века: 1910–1930 годы: [Электр. Ресурс] (http://www.Osinka.Ru/Moda/Style/2007_Fashion_xXvek/1910-1930_07.Html).
- •1107 Шаламов. Воспоминания. С. 25.
- •1327 Мамлеев Дмитрий. Сталин - Гронскому: "Не лезь не в свое дело!" // Известия, 13 июля 2006.
Глава IV. Парадигма I. 1917–1919 гг.
Образ культуры: «мы сами Шекспиры»
Нам сегодня трудно представить себе культурную жизнь первой парадигмы. Абсолютное большинство населения было неграмотным. Новая власть еще не утвердилась, более того, еще не представляла себе, какими принципами следует руководствоваться в организации культурной жизни — по этому конкретному поводу основатели марксизма никаких указаний не оставили.
Правда, было несколько самоочевидных проблем: 1) восстановление цензуры де-факто, что и было сделано; 2) проведение определенной кадровой политики, что тоже было сделано; 3) острая необходимость социализации и инкультурации народа для строительства новой жизни. Эта последняя проблема будет сформулирована в принятой на VIII съезде партии Программе РКП(б) (март 1919) как «всесторонняя государственная помощь самообразованию и саморазвитию рабочих и крестьян», за нею следовало обещание «открыть и сделать доступными для трудящихся все сокровища искусства»179.
Это интересный и знаменательный текст. Он свидетельствует, что коммунистическая партия еще не определились в выборе форм организации культурной жизни, несмотря на то, что считала необходимым использовать искусство «для коммунистической пропаганды».
Мировой опыт показывает, что в общем виде есть лишь два способа организации культурной жизни:
1. Самоорганизация.
2. Государственная организация и управление180.
Культурная жизнь дореволюционной России, как, впрочем, и всех развитых стран евразийского и американского континентов, базировалась на принципе самоорганизации181.
Самоорганизация зиждется на частном почине и общественной инициативе, она по определению нуждается в талантливой, энергичной личности. Государство регулирует культурную деятельность, устанавливая ее правовые границы, способствует формированию системы общественной поддержки искусства. Социальным катализатором, определяющим содержание культурной жизни, является осознанная общественная потребность в конкретном виде художественной деятельности. Эволюционное развитие этого принципа обеспечивает — со временем — богатство и разнообразие культурной жизни страны. Огрубляя, можно сказать, что ее сверхзадача — попытка создать надежную систему из ненадежных элементов.
При государственной организации и управлении культурным процессом главный акцент делается на предсказуемости, определенности, получении заранее заданных результатов. Инициатива принятия решений принадлежит власти и только власти, которая исходит при этом из критериев государственной целесообразности. С этой точки зрения принцип государственной организации ориентирован преимущественно на управление культурным процессом, а не стимулирование культурной жизни, как это происходит в случае самоорганизации. Несанкционированная инициатива снизу не только не востребована, а скорее даже наоборот, она пресекается именно по причине своей непредсказуемости, т. к. может быть потенциально опасна для исполнительной вертикали. Поэтому, также огрубляя, можно сказать, что сверхзадача этого принципа попытка создать надежную систему из надежных и контролируемых элементов.
Большевики строили, как им казалось, коммунистическое общество, что предполагало национализацию (огосударствление) производства. Что делать в случае с культурой, они не знали: что в ней национализировать, если, в сущности, ее средства производства — это художественный дар? По определению Ленина, «наука, техника, искусство — в руках специалистов и в их головах»182. Известно, что он упрекнул лидера Венгерской Советской республики Б. Куна, поспешившего национализировать театры, кабаре и варьете: «Что, делать вам больше нечего?» Более того, назначенный им нарком А. Луначарский даже пропагандировал формулу Каутского «величайший порядок и планомерность в производстве и полная анархия в искусстве».
Видимо, поэтому в формулировке Программы РКП(б) в неявном виде присутствуют оба принципа: и «государственная помощь», и «саморазвитие рабочих».
В условиях неокрепшей власти и неопределенности ее культурной политики особенно буйствовал Пролеткульт, считавший себя главным устроителем культурной жизни в стране, а Наркомпрос — чем-то вроде своего младшего брата. Для этого у Пролеткульта были некоторые основания: во-первых, его организации возникли до Октября (как общественная организация он оформился на Первой петроградской конференции в середине октября 1917 года); во-вторых, он обладал широкой сетью местных отделений; в-третьих, он действительно вел значительную культмассовую работу; в-четвертых, в силу свершения пролетарской революции именно ему, Пролеткульту, надлежало было строить новую пролетарскую культуру, не допуская к этому процессу другие классы. Так, его первый председатель П. И. Лебедев-Полянский утверждал, что «никогда не следует смешивать крестьянскую культуру с культурой рабочего класса. Они противоположны, как противоположны интересы стоящих за ними общественных групп. Мы строим свою организацию так, чтобы Пролеткульт мог диктовать свою волю крестьянским массам, мы стремимся всеми своими фибрами, если можно так выразиться, к диктатуре пролетариата в области культуры»183.
Пролетарская культура противопоставлялась ими общенародной. Здесь коренилось их отношение к Наркомпросу как органу государственной власти: «но разве комиссариат по Просвещению проводит в жизнь культурную диктатуру? Нет. Он проводит лишь общенародную линию, а это при современных условиях недопустимо»184. Поэтому на работников государственных органов управления культурой пролеткультовцы смотрели свысока, как на «потерянных для партии товарищей». Для их классового высокомерия было основание — ведь именно им принадлежало право построить, как им представлялось, «новую интернациональную культуру, которая свяжет воедино все народности»185.
Необходимо сказать, что в первые послереволюционные годы идею «первородства» Пролеткульта разделяли и весьма высокопоставленные деятели Наркомпроса. Так, зам. наркома М. Н. Покровский на Первой всероссийской конференции Пролеткульта (сентябрь 1918 г.) говорил: «Комиссариат считает себя в ближайшем родстве с вами, местными культурно-просветительными пролетарскими организациями, и, если хотите, на равных условиях родства, как своего брата приветствует вас. Но так как вы в значительной степени старше… то Ком. Прос. согласен и на младшее родство — может быть, племянника. И все-таки он от этого родства не отказывается и думает, что этого родства и вы отрицать не будете»186.
По логике правоверных пролеткультовцев, если дворянское и буржуазное творчество «индивидуалистично», то пролетарское, как антитеза им, «коллективистично». В принципе, эта идея восходит к известной богдановской концепции «осознанного трудового коллективизма»187 пролетариата как товарищеской формы сотрудничества, где коллективное мы должно противостоять индивидуальному я: «Человеческий труд, всегда опираясь на коллективный опыт и пользуясь коллективно выработанными средствами, в этом смысле всегда коллективен, как бы ни были в частных случаях узкоиндивидуальны его цели и его внешняя, непосредственная форма (т. е. и тогда, когда это труд одного лица, и только для себя). Таково же и творчество.
Творчество — высший, наиболее сложный вид труда. Поэтому его методы исходят из методов труда»188. В развитие богдановских идей один из делегатов на конференции заявлял, что пролетариат, завоевывая буржуазную культуру, «будет вносить туда, вместо гнилого разъедающего индивидуализма, здоровое пролетарское ядро коллективизма»189. Это дало Маяковскому повод сыронизировать:
Пролеткультцы не говорят
ни про «я»,
ни про личность.
«Я»
для пролеткультца
все равно что неприличность.
И чтоб психология
Была
коллективней, чем у футуриста,
вместо «я-с-то»
говорят «мы-с-то».
(Пятый Интернационал, 1922)
Отступление в прошлое. В этой непредсказуемой жизни, вопреки всем догматам и установкам, все-таки рождаются индивидуальности, таланты. Можно, конечно, попытаться, как это предложил 20 ноября 1920 г. известный деятель Пролеткульта В. В. Игнатов, «социализировать Шаляпина»,190 можно устами А. В. Луначарского объявить, что при оплате труда талант не должен учитываться, ибо советский художник счастлив отдать свой талант пролетариату. Но наиболее последовательный и радикальный путь предложил один из братьев — Иван или Эйно — Рахья тому же Шаляпину: «Вас надо резать!» — «За что?» — «Ни у какого человека не должно быть никаких преимуществ над людьми. Талант нарушает равенство»191. Хорошо сказал, честно.
«Прирезать» Шаляпина не успели. Но 24 августа 1927 г. СНК РСФСР лишил певца-«невозвращенца» звания народного артиста, хотя Шаляпин первым в РСФСР получил его в октябре 1919 г. Что ж, своя рука владыка: сам дал — сам взял. А. А. Ахматова по близкому поводу — присуждения Сталинских премий — говорила: «Оставьте, их премия, кому хотят, тому дают».
Пролеткульт настаивал на коллективном творчестве: «Нужна сплоченность творческих сил. Но она появится главным образом в творческой лаборатории, в которой все писатели могли бы работать сообща. Сюжет даст один товарищ, литературную обработку другой. Здесь возможна и необходима коллективная работа. В ней залог нашего успеха»192. И это не просто слова, так оно и было. Рецидив этой идеи на памяти моего поколения — известное трио советских художников Кукрыниксов (Куприянов, Крылов, НиК. Соколов), объединившихся в творческий коллектив в 1925 году. Спустя девять лет М. Горький на Первом съезде советских писателей (1934) будет настаивать на полезности и необходимости коллективных работ молодых писателей.
Отступление в прошлое. Видимо, идея коллективного творчества — принадлежность всех социалистических стран. В начале 80-х в каком-то журнале, рассылаемом посольством КНДР, я прочел обзор, посвященный итогам литературного года в Северной Корее. Там подробно обсуждался роман, написанный бригадой писателей и получивший национальную государственную премию. Сюжет его был прост, как правда. На отстающий завод приходит человек, его направляют работать на самый тяжелый участок учеником сталевара. Вскоре он выводит бригаду в передовики, его в короткий срок последовательно назначают бригадиром, мастером, начальником цеха и, наконец, директором завода. Разумеется, на всех постах он добивается перевыполнения плана и героически выводит завод из провала. Потом он уходит, куда — неизвестно. И только после его ухода работники завода прозревают — оказывается, скромным подмастерьем сталевара, бригадиром и т. д. был сам великий вождь Ким Ир Сен.
Северокорейская критика приняла этот коллективный опус восторженно, ее особенно восхищала скромность гениального вождя; впрочем, одно критическое замечание все же было сделано: в романе никак не отражено, как, управляя заводом, великий Ким Ир Сен решал и все остальные важные государственные дела...
Пролеткульт отвергал профессионализацию, считая ее «буржуазной отрыжкой». Так, по мнению уже упоминавшегося П. М. Керженцева, революционный театр должен объединять зрителей и актеров, «дать исход творческому художественному инстинкту широких масс»193. Он считал аксиомой, что «социалистический театр родится не из профессионального театра, обреченного историей на гибель, а из самодеятельности трудовых масс»194, что «новый театр родится... в рабочих кварталах»195, что в творчестве гегемона «принцип любительства должен быть сохранен в возможно большей полноте»,196 ведь «только те артисты-рабочие будут истинными творцами нового пролетарского театра, которые останутся у станка»197, потому что только производство — основа пролетарского коллективизма.
Что ж, время было такое лихое, я бы сказал — «всёвозможное», победу праздновало классовое высокомерие. Главное для пролеткультовских деятелей было «бросить клич», для пролетариата же с его классовым чутьем и классовым инстинктом, по их мнению, нет ничего невозможного.
Цель вообще была благая: тот же Керженцев считал, что надо не столько «играть для народной аудитории, сколько следует помочь этой аудитории играть самой. Такова главнейшая задача демократизации искусства»,198 и тогда «искусство, изгнанное с улиц, вновь вернется к уличной толпе»199. Правда, как при этом сохранить качество, художественный уровень постановок, не задумывались.
Наиболее «созвучными времени» были организованные в первые послереволюционные годы массовые представления — пролетарский парафраз художнических устремлений Серебряного века к идее соборности, «соборному действу»: «Мистерия освобожденного труда», «Блокада России», «К Мировой коммуне», «Взятие Зимнего дворца» и т. д. Театральные же постановки, при всей ультрареволюционной риторике, были до 1921 года более чем традиционны. Собственно говоря, иначе и не могло быть — режиссерами в театрах Пролеткульта были правоверные мхатовцы: В. С. Смышляев, М. А. Чехов и В. В. Игнатов, разделявший принципы Станиславского, а сценическую речь преподавал князь С. М. Волконский.
1 мая 1918 г. студия петроградского Пролеткульта показала «Красный угол» В. В. Игнатова200 в его же постановке и с его же участием, «Башню Коммуны» («Каменщик») П. Бессалько, позже — «Красные и белые» и «Красную правду» А. Вермишева, «Марьяну» Серафимовича.
Притязания Пролеткульта на построение в будущем великой пролетарской культуры известны. В. Кириллов, один их поэтов Пролеткульта, провозглашал, как когда-то молодые футуристы:
Мы во власти мятежного страстного хмеля;
Пусть кричат нам: «Вы — палачи красоты» —
Во имя нашего Завтра — сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи, растопчем искусства цветы.
‹…›
О, поэты-эстеты, кляните Великого Хама,
Целуйте обломки былого под нашей пятой,
Омойте слезами руины разбитого храма.
Мы вольны, мы смелы, мы дышим иной красотой201.
Отголоски этой пролеткультовской утопии отчетливо слышны в «Оптимистической трагедии» В. Вишневского (1933), пьесе, отражающей это «окаянное» время, его идеи, если угодно, его ауру.
В диалоге командира корабля (естественно, буржуазный спец) и женщины-комиссара (естественно, революционерка) последняя цитирует Н. Гумилева:
Командир: Очень любопытно, что вы наизусть цитируете Гумилева. Но ведь о русских офицерах писал не только Гумилев, писал Лермонтов, Толстой...
Комиссар: Ну, знаете, Лермонтов, Толстой были с вами не в очень дружеских отношениях, и мы их в значительной мере сохраним для себя. А вот, кстати, вы бы сохранили искусство пролетариата?
Командир: Вряд ли. Впрочем, если указанный пролетариат сумеет создать второй Ренессанс, вторую Италию и второго Толстого...
Ответ Комиссара прекрасен: «А знаете, ничего второго не будет. Будут первые, свои. Для этого даже не потребуется 200 лет, как потребовалось вам...».
Скепсис командира не случаен — его рафинированную дворянскую культуру и культуру пролетариата разделяла даже не пропасть — бездна. Об этом свидетельствует следующий факт: солдаты-красногвардейцы в ноябре 1917 г. при штурме Кремля самочинно заняли Малый театр и превратили его в бивак. За три дня постоя они разгромили канцелярию, разграбили кассу, буфет, бутафорскую, мужскую гардеробную — из уборной Рыжова было похищено костюмов на 300 тыс. руб. На полотне с портретом М. С. Щепкина работы Репина осталось семь штыковых проколов202.
А. Н. Толстой рассказывал тогда, что красногвардейцы нашли в реквизите театра голову Иоканаана из «Саломеи» О. Уайльда и на сцене играли ею в футбол. К. С. Станиславский, узнав, что они испражнялись на «священной сцене» театра, написал А. И. Южину: «Я испытывал тоску и злобу, точно изнасиловали мою мать. ‹...› Хочется идти к вам и своими руками очистить дорогой театр от скверны, занесенной стихийным безумием»203.
«Русская музыка притаилась. Музыкальная жизнь не ладится, концертов мало»204, — писал в октябре 1918 г. И. Глебов (Б. Асафьев). Действительно, практически все профессиональное искусство в годы первой парадигмы молчит, но зато какой взлет самодеятельности, прежде всего театральной! Это дало основание одному из деятелей Пролеткульта К. Залесскому (С. С. Трусевичу) утверждать, что «успех всякой революции обеспечен развитием самодеятельности широких масс»205.
5 ноября 1917 г. (по старому стилю) собрание всех артистов государственных театров объявило 5, 6 и 7 ноября траурными днями206. В этот же день творческим деятелям было предложено встретиться с представителями новой власти. На встречу пришли лишь пять человек: Александр Блок, Натан Альтман, Всеволод Мейерхольд, Владимир Маяковский и Давид Штеренберг207. За исключением Блока, с его чувством исторической вины перед народом, все — левые, все по своему мироощущению в искусстве авангардисты. Забегая вперед, скажем, что судьба их оказалась трагической.
А. Блок не получил своевременного разрешения властей на лечение за границей и в 1921 году умер.
В. Маяковский в 1930 году покончил с собой.
Вс. Мейерхольд арестован в 1939 году, будучи 66-летним больным стариком, и в 1940-м расстрелян.
Н. Альтман и Д. Штеренберг были приговорены к своеобразной гражданской смерти: их творчество объявлено «формалистическим», т. е. антинародным, и работы после 1932 г. не выставлялись.
Но все это — потом. А пока представители только одного известного художественного направления поддерживают новую власть — это футуристы.
А. М. Эфрос отмечал: «Левые художники дружественно подошли к левым политикам, как люди родственных темпераментов: крайних, последовательных и разрушительных. Левые художники говорили левой власти: „Левой государственности соответствует левое искусство. ‹...› Футуризм есть художественный вид коммунизма. Коммунист в искусстве не может не быть футуристом“»208. И в первой парадигме новой власти пришлось принять протянутую руку футуристов. (А. В. Луначарский считал, что первой подала руку власть: «Должен сознаться, что прежде всего это была моя рука. Я же протянул ее не потому, что был в восхищении от этих исканий. ‹...› в общей политике Наркомпроса нам необходимо было опереться на серьезный коллектив творческих художественных сил. Их я нашел почти исключительно здесь, среди так называемых „левых“ художников»209. Думаю, что правы оба свидетеля: желание общего сотрудничества совпадало, хотя и имело разные причины.) Правда, не все, находящиеся у власти, были готовы поступиться своими эстетическими принципами: так, нарком просвещения Союза коммун Северной области М. Ф. Андреева всячески противилась постановке «Мистерии-Буфф» В. Маяковского в Петрограде, приуроченной к первой годовщине Октября (благодаря вмешательству Луначарского В. Мейерхольд все-таки выпустил этот спектакль). 9 ноября питерский журнал «Жизнь искусства» выступил по горячим следам с критическим «Заявлением по поводу „Мистерии-Буфф“», а в следующем номере опубликовал статью, где говорится: «Самое притязание футуризма — стать официальным искусством очнувшихся масс представляется мне насильственным. Поистине это брак поневоле, и не сдержать усмешки, когда всегдашние рыцари рекламы карабкаются на ростру народных трибунов»210.
Запомним замечание по поводу притязания футуризма «стать официальным искусством» — оно нам понадобится ниже, — а пока скажем, что это был скорее «спор славян между собою». В целом же новая власть воспринималась русской интеллигенцией как антибуржуазная. Нам сегодня трудно представить эту, назовем ее «антибуржуазной», составляющую сознания большинства левых художников. Да разве только их? Разве у К. С. Станиславского, Вл. И. Немировича-Данченко, А. Н. Бенуа, у тысячи других деятелей российского искусства именно эта составляющая не совпала с «антибуржуазностью» большевиков? Я думаю, что именно она стала в какой-то мере мотивацией признания ими новой власти. Да, было холодно, было голодно, было тяжко — это признаёт в письме Н. Н. Пунину в сентябре 1918 г. из Германии его знакомая А. В. Корсакова, но она же заканчивает письмо удивительными словами: «завидую Вам — бессильно и жестоко. Если бы, если бы была возможность попасть в Россию, жить-гореть. Действовать, работать»211. И Рюрик Ивнев, в ответ на упрек своего знакомого, как он может служить большевикам-антихристам, ответил: «Нет, нет, ты ничего не понимаешь. Они — настоящие христиане. Эта бедность Христова. И муки тоже Христовы…»212.
Повторюсь, с ними было солидарно абсолютное большинство левых художников России и Европы. Художники реалистического направления заняли выжидательную позицию. А. Луначарский признавался, что «футуристы первые пришли на помощь революции, оказались среди всех интеллигентов наиболее ей родственными и к ней отзывчивыми»213. В. Маяковский в 1920 г. утверждал: «Только мы, художники-футуристы, отошли к реальной политической агитационной работе в искусстве»214. Позже А. М. Родченко настаивал: «Мы, левые художники, пришли работать с большевиками первые.
И не только пришли, но и за волосы тащили художников „Мира искусства“ и „Союза русских художников“.
А чтобы это не забывалось, мы это напомним:
Мы первые оформляли советские демонстрации.
Мы первые преподавали в художественных вузах.
Мы первые организовали советскую художественную промышленность…»215.
Если понимать его «мы» как сообщество художников авангарда, то он абсолютно прав. Они хотели (и делали!) революцию в искусстве и увидели в Октябрьском перевороте воплощение своих ожиданий. Позднее Ф. А. Степун, известный русский философ, высланный Лениным за рубеж, писал, что футуристы «зачинали великое ленинское безумие: крепили паруса в ожидании чумных ветров революции»216. Я бы уточнил мысль маститого философа: революция, ожидаемая футуристами, понимались ими, да и не только ими, как революция в искусстве. Это было их роковое заблуждение, трагическая ошибка: «Революция социальная, материалистическая хронологически совпала с революцией в искусстве, и это способствовало ряду недоразумений и даже оказалось для некоторых из нас — художников и поэтов — роковым»217. Действительно, в первой и даже второй парадигме пути двух революций — в искусстве и в социуме — шли параллельно. И вряд ли ошибался М. Левидов, утверждая, что «футуристы влились в октябрьскую революцию с той же железной необходимостью, с какой Волга вливается в Каспийское море...»218. Более того, в эти годы сами творцы (писатели, художники, режиссеры) — некоторые вынужденно, другие искренне, без указания властей, одни больше, другие меньше — обращались в своем творчестве к революционной тематике, ее образам и символам. Поэт Вас. Каменский в «Декрете о заборной литературе, о росписи улиц, о балконах с музыкой, о карнавалах искусств» в 1917 г. писал:
Предлагаю всем круто и смело
Устраивать карнавалы и шествия
По праздникам отдыха,
Воспевая Революцию духа
Вселенскую.
Социальная революция в России, по мысли ее устроителей, была всего лишь предтечей, своего рода запалом мировой революции, победа которой приведет, по мнению Ленина (март 1919), к образованию «Всемирной федеративной республики советов». А разве не такой же универсально-всеобщий, космический характер имели притязания и декларации Кандинского, Малевича, Хлебникова, Мейерхольда и целого ряда других творческих деятелей? В сознании большинства авангардистов господствовала идея «моей Революции» (Маяковский). Основоположник итальянского футуризма Ф. Маринетти в 1920 г. писал: «Я был восхищен, когда узнал, что все русские футуристы — большевики и что в целом футуризм является официальным русским искусством... Это делает честь Ленину»219. Дело не в том, что эпатажный итальянский мэтр плохо знал советскую Россию, а потому ошибался. Более важно, что именно так — «футуризм является официальным русским искусством», социальная революция и революция в искусстве в России слитны и едины — воспринимала немалая часть художественной интеллигенции, и российской и западной, советскую действительность тех лет. Тот же Каменский говорил с эстрады в кафе «Домино»:
В России тягостный царизм
Скатился в адский люк.
Теперь царит там футуризм:
Каменский и Бурлюк.
Дело, разумеется, не в именах, — в последней строчке с таким же успехом могли быть Маяковский или Хлебников.
Востребованность властью художественного авангарда в первые два-три послереволюционных года определила миросозерцание левых художников на десятилетие вперед, за что потом все они будут жестоко расплачиваться. «Приязнь» власти была лишь внешней и вынужденной. Когда в ноябре 1918 г. А. В. Луначарский писал о «Мистерии-буфф»: «Я от души желаю успеха этой молодой, почти мальчишеской, такой искренней, шумной, торжествующей, безусловно демократической и революционной пьесе»220, — он был не только искренен, но и политесен. Как он позже признается, в те годы «других художников у нас под руками не было»221 (сказано с марксистской прямотой!). По воспоминаниям В. Шершеневича, «одно время получилось настолько любопытное зрелище, что почти все журналы, газеты, издания были захвачены только одними футуристами. „Старые литераторы“ отмалчивались ‹...›. Почтенные писатели тщетно искали в Апокалипсисе точных сроков падения большевиков. Сроки приходилось еженедельно отодвигать»222. Н. Пунин опубликовал в «Искусстве коммуны» (1918, №4) статью «Футуризм государственное искусство», где ничтоже сумняшеся объявил: «Мы, пожалуй, не отказались бы от того, чтобы нам позволили использовать государственную власть для проведения наших идей». А в январе 1919 г. возникает Комфут, организация коммунистов-футуристов. Ее руководители (Б. Кушнер, О. Брик и М. Натансон) даже попытались зарегистрировать Комфут как отдельную самостоятельную партийную (!) ячейку. Разумеется, РКП, которая «блюла свою марксистскую чистоту» (Н. И. Бухарин), наотрез отказалась признать их коммунистами и предложила войти «в партию в обычном порядке, как все остальные»223.
Футуристы притязали на статус государственного искусства. Маяковский в 1919 году, в полном соответствии с контекстом и лексикой времени, заявил, что лично он приветствовал бы диктатуру футуризма: «… только одни футуристы имеют право быть диктаторами, ибо они являются единственными и истинными революционерами в искусстве»224.
И Луначарский, и партия в целом отвергали эти притязания. Так, в уже цитированной статье «Ложка противоядия», опубликованной одновременно со статьей Н. Пунина, нарком абсолютно справедливо писал: «… но было бы бедой, если художники-новаторы окончательно вообразили бы себя государственной школой, деятелями официального, хотя бы и революционного, но сверху диктуемого искусства»225, а в июне 1921 г. настаивал, что, если «... создается иллюзия, будто бы искусство молодых „левых“ художников является государственным, когда мы ему особо покровительствуем (что случилось постольку, поскольку эти художники, более подвижные, более демократические, менее связанные с буржуазией, первые пришли нам на помощь), то получается несомненная несправедливость и ошибка»226. Тем самым, как верно отмечает современный исследователь, «партия хочет, отказываясь от исключительного союза с футуристами, избежать односторонней ограниченности культурного базиса»227. Ее культурная политика в эти годы скорее прагматична: не связывая себя ни с одним художественным направлением, она гарантирует им всем свободу творчества (естественно, в определенных рамках), заявляя при этом право на руководство всем культурным процессом в стране. А. Луначарский как государственный деятель был проводником этой линии партии, правда, по мнению Ленина, не всегда последовательным.
Дело, думается, в том, что эстетические предпочтения Ленина и Луначарского существенно различались. Художественный вкус Ленина сформировался в провинциальной глубинке, в небогатой семье — на литературе и домашнем музицировании. Он вырос на Чернышевском, роман которого «Что делать?» юного Ульянова, как он сам выразился, «буквально перепахал». Вся его сознательная жизнь прошла в революционной борьбе, и он сожалел, что у него не было времени на более или менее подробное знакомство с искусством. В 55 томах его собрания сочинений абсолютно отсутствует эстетическая составляющая. Вряд ли случайно, что его попытка в Шушенском написать стихи о природе сибирского края окончилась единственной строчкой. «Ну, что стихи легче прозы — я не верю! Не могу представить. С меня хоть кожу сдерите — двух строчек не напишу»228, — подтвердил он в беседе с Горьким.
В воспоминаниях художника Ю. Анненкова, который рисовал Ленина (состоялось два сеанса) вождь будто бы сказал: «Я, знаете, в искусстве не силен... ‹...› Искусство для меня, это... что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандистская роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык! дзык! вырежем. За ненужностью». Затем, обернувшись к художнику, произнес: «Вообще, к интеллигенции, как Вы знаете, я большой симпатии не питаю, и наш лозунг „ликвидировать безграмотность“ отнюдь не следует толковать как стремление к нарождению новой интеллигенции. „Ликвидировать безграмотность“ следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания. Цель — вполне практическая. Только и всего»229. Неизвестно, насколько точно запомнил Анненков сказанное, но смысл, по-видимому, сохранил.
В эстетическом восприятии искусства существенно значение эмоционально составляющей, «детская» открытость и сопричастность художественному миру творца. Ленин не мог обладать таким восприятием — ему, как профессиональному политику, эти качества были противопоказаны. Хорошо знавшая его Н. К. Крупская говорила, что «у него сливался общественный подход с художественным отображением действительности»230. Что же касается музыки, в частности эпизода с бетховенской «Аппассионатой», то, уверен, она воздействовала на него, минуя область рацио, на глубинные зоны подсознания, не контролируемые его революционной логикой: «… часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головкам никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно»231. Крупская вспоминала, что, когда он слушал музыку, то на следующий день чувствовал себя плохо.
Его эстетические ориентации были определенно консервативными, традиционно-реалистическими. Обсуждая с К. Цеткин вопросы современного искусства, он честно признается: «Я же имею смелость заявить себя „варваром“. Я не в силах считать произведения экспрессионизма, футуризма, кубизма и прочих „измов“ высшим проявлением художественного гения. Я их не понимаю. Я не испытываю от них никакой радости»232.
Отступление в прошлое. По этому поводу в годы моего юношества бытовал замечательный анекдот, ставший особенно актуальным после встреч Никиты Сергеевича Хрущева с творческой интеллигенцией:
«Ленин и Луначарский на выставке художников-футуристов в Манеже.
— Ничего не понимаю! — говорит Ленин.
— Ничего не понимаю! — говорит Луначарский.
Это были последние советские вожди, которые ничего не понимали в искусстве».
Лично я уверен, что весь художественный авангард 10–20-х годов ХХ века воспринимался и вербализировался Лениным как «футуризм». Для него, как, впрочем, и для абсолютного большинства вождей Октября, он был общим понятием для всех новых и эстетически им чуждых — авангардных течений в современном искусстве. Об этом писал в 1922 году А. М. Эфрос: «Психологически новая власть была к ним (новым течениям. — Г. Д.) глубоко враждебна. Они не увлекали ее, ни импонировали ей. Ни художественно, ни политически, они не казались ей нужными. Она не разбиралась в их программах и произведениях. Она и не хотела разбираться в них. Для нее это была абракадабра, которую она звала одним именем „футуризм“; в ее устах это имя означало столько же признание их левизны, сколько отрицание их пригодности»233.
Как партийно-государственный деятель, Ленин понимал необходимость соблюдения определенной дистанции по отношению к конкретному художественному направлению, отговариваясь каждый раз, что он в искусстве не разбирается, что это епархия Луначарского и т. д. Но как человек провинциальный, чей эстетический вкус сформировался на реалистической традиции русского искусства последней четверти ХIХ века, он не мог воспринять футуризм, его раздражали созданные по им же предложенной идее монументальной пропаганды «футуристические чучела». Он сердито отчитал Луначарского в записке от 6 мая 1921 г.: «Как не стыдно голосовать за издание „150 000 000“ Маяковского в 5000 экз.?
Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность.
По-моему, печатать такие вещи лишь 1 из 10 и не более 1500 экз. для библиотек и для чудаков.
А Луначарского сечь за футуризм»234.
Не доверяя в этом вопросе либеральному наркому, он пишет записку его заместителю М. Н. Покровскому: «Паки и паки прошу Вас помочь в борьбе с футуризмом и т. п.
1) Луначарский провел в коллегии (увы!) печатание „150 000 000“ Маяковского.
Нельзя ли это пресечь? Надо это пресечь. Условимся, чтобы не больше двух раз в год печатать этих футуристов и не более 1500 экз. ‹...›.
Нельзя ли найти надежных антифутуристов?»235
В 1922 году ему понравилось опубликованное в «Известиях» стихотворение Маяковского «Прозаседавшиеся», и он его похвалил. Но за что? — «Я редко испытывал такое живое удовольствие с точки зрения политической и административной ‹...›. Я не берусь судить поэтические качества, но политически это совершенно правильно»236.
В мае 1921 г. Ленин посетил ВХУТЕМАС237 и беседовал там с молодыми художниками. В ходе беседы он задал студентам-коммунистам шутливый вопрос: «Ну, а что вы делаете в школе, должно быть, боретесь с футуристами?», — рассчитывая, видимо, на утвердительный ответ. Они же ему дружно, хором: «Да нет, Владимир Ильич, мы сами все футуристы»238. Думаю, что ответ поверг его в смятение. Представляется верным предположение Дж. Биллингтона, что «сам Ленин не был поклонником художественного авангарда, но считал его деятельность скорее непонятной, нежели опасной, скорее неуместной, нежели подрывной»239.
Так, он не принял мхатовской постановки «На дне», но отнюдь не за реализм. Как вспоминала Н. К. Крупская, «ему ужасно не понравилось „театральность“ постановки, отсутствие тех бытовых мелочей, которые, как говорится, „делают музыку“, рисуют обстановку во всей ее конкретности…»240. Зато Крутицкий в «Мудреце» Островского в исполнении К. С. Станиславского его восхитил: «Он настолько перевоплотился в этого генерала, что живет его жизнью в мельчайших подробностях. Зритель не нуждается ни в каких пояснениях. Он сам видит, какой идиот этот важный с виду сановник. По-моему, по этому пути должно идти искусство театра»241. В живописи он высоко ценил передвижников. Впрочем, это совпадало с массовым вкусом, и Луначарский был прав, когда говорил, что «реалистическая форма есть та, которую пролетариат понимает»242. Показательно, что, учитывая специфику эстетических предпочтений народных масс, исполком Петроградского совета рабочих и красноармейских депутатов в своем решении от 10 апреля 1919 г. постановил: «Ни в коем случае не передавать организацию первомайского празднества в руки футуристов из отдела „Изобразительных искусств“»243.
Раздражение Ленина проявилось в принципиальном письме ЦК РКП «О пролеткультах» (декабрь 1920). Последним, идейным противникам и конкурентам футуризма, инкриминировалось, что они «в области искусства рабочим прививали нелепые, извращенные вкусы (футуризм)»244. Обвинение было столь нелепым, что в ответном письме президиум ЦК Пролеткульта с легкостью отвел его: «Что же касается влияния в нашей среде таких направлений, как ‹...› футуризм в искусстве, то здесь имеется, очевидно, какое-то фактически неверное осведомление. Против футуризма мы в наших органах открыто боремся, но как против течения внешнего, для нас, пролеткультов, его как течения не существует»245.
Отступление в прошлое. Думается, что обвинение в пособничестве футуризму все же попало в текст не случайно. В первые послереволюционные годы (1918–1920) Изобразительный отдел (ИЗО) Наркомпроса возглавляли явно не любимые Лениным деятели левого искусства и их соратники — Д. Штеренберг, Б. Арватов, О. Брик, К. Малевич, Н. Пунин, В. Татлин. По меткому определению А. Эфроса, отдел «стал капитанской рубкой футуризма»246. Их идейный оппонент А. Н. Бенуа в 1918 году возмущался недальновидностью художников-реалистов, отказывающихся от сотрудничества с советской властью: «… господа, которые в трудные дни первые попрятались по своим дырам, изобрели затем глупейший саботаж и тем самым дали… людям другого мира и невежественным (что их главный грех) овладеть всеми позициями в искусстве, и овладеть прочно»247. Ленинское неприятие футуризма и прочих «измов» и обусловило, на наш взгляд, как эскападу против футуристов в тексте письма ЦК, так и его следующее заявление: «ЦК вместе с тем отдает себе отчет в том, что и в самом Наркомпросе в области искусства до сих пор давали себя знать те же интеллигентские веяния, которые оказывали разлагающее влияние в пролеткультах. ЦК добивается того, чтобы и в Наркомпросе были устранены указанные буржуазные влияния»248. Язык типичный для ЦК: относительно нейтральное интеллигентские веяния всего через строку превращается уже в обвинительное буржуазные влияния. Автор идей в цитируемом тексте угадывается без труда — как говорили древние римляне, по когтям узнают льва…
Позже Луначарский так комментировал письмо ЦК РКП: «Товарищи, интересующиеся искусством, помнят обращение ЦК по вопросам об искусстве, довольно резко направленное против футуризма. Я не осведомлен об этом ближе, но думаю, что здесь была большая капля меду самого Владимира Ильича. В то время Владимир Ильич считал меня не то сторонником футуризма, не то человеком, исключительно ему потворствующим, потому, вероятно, и не советовался со мною перед изданием этого постановления ЦК, которое должно было, на его взгляд, выпрямить мою линию»249.
Нарком несколько упрощает картину. На самом деле он и до постановления, как правоверный солдат партии, начал «выпрямлять свою линию», особенно же энергично — после пресловутого письма. Так, уже осенью 1920 г. он заявит, что футуризм «отстал, он уже смердит»250, в 1921 г. подчеркнет, что «коммунистическая партия, которая есть главный кузнец новой жизни, относится холодно и даже враждебно не только к прежним произведениям Маяковского, но и к тем, в которых он выступает трубачом коммунизма»251, а в 1926 г. — добьет прежние позиции футуристов: «Между тем революция окрепла, победила и перешла к строительству. ‹...› И, когда соответственное настроение окончательно оформилось, выяснилось, что футуризм идет вразрез с этим настроением, что он создает в этом отношении странный диссонанс»252.
* * *
Мы отмечали выше, что кроме футуристов, свое, как им казалось, «законное» пролетарское право на гегемонию в художественном процессе страны заявлял Пролеткульт и принадлежащие ему организации.
Отступление в прошлое. Инициатором дискуссии о «пролетарском искусстве» в 1910 году был А. А. Богданов, которого поддержали М. Горький, А. В. Луначарский, М. Н. Покровский и др. Организационно Пролеткульт оформился на Первой петроградской конференции культурно-просветительских организаций в октябре 1917 г. К 1918 г. он имел широкую, разветвленную сеть своих отделений по всей стране.
Отношение правящей партии к Пролеткульту претерпело за послеоктябрьское пятилетие определенную эволюцию. В первые два года у советской власти, естественно, еще не было системы организации культурного процесса. Она признала (может быть, вынужденно) автономию Пролеткульта, наделила его имуществом (так, в январе 1918 г. ему было передано здание «Благородного собрания» в Петрограде), финансировала его деятельность. Отметим интересную деталь: на упомянутой конференции Пролеткульта разгорелся жаркий спор: каким должно быть финансирование от Наркомпроса — по смете или в виде субсидий? Остановились на субсидиях, обосновывая тем, что «смета часто сильно тормозит дело и стесняет творческую работу своими параграфами и литерами». Но, думается, была и другая, более прозаическая причина: «если получать средства по смете, то нельзя удерживать доходы с предприятий Совета (Пролеткульта. — Г. Д.), их нужно передавать казначейству, у нас же будут свои средства и зачастую будет трудно сметные средства отделять от своих»253.
Щедрая государственная поддержка позволила Пролеткульту к 1920 г. держать более 30 изданий журналов, иметь около 300 местных отделений и более полумиллиона активистов254. Не располагая собственной сетью органов культуры на местах, власть на первых порах всемерно сотрудничала с Пролеткультом: кроме весомых финансовых вложений, выделяла ему «лучшие помещения под студии и театры, содействовала обеспечению студий кадрами преподавателей и т. д.»255. Декрет СНК от 9 (22) ноября 1917 г. признавал, что «самостоятельная работа классовых рабочих, солдатских, крестьянских культурно-просветительных организаций должна обладать полной автономией как по отношению к государственному центру, так и по отношению к центрам муниципальным»256. Поэтому на первом же заседании Совета московского Пролеткульта была принята резолюция, согласной которой он, «обсудив вопрос об отношении деятельности Пролеткульта к деятельности учреждений при Комиссариате Народного Просвещения, Советах, городских и земских учреждениях, находит, что культурно-просветительная деятельность указанных общественных и государственных организаций не выражает целиком точки зрения пролетариата и по своему существу является исключительно просветительной, почему „Пролеткульт“, задача которого состоит не только в просветительной деятельности, но и в выработке самостоятельной пролетарской культуры, долженствующей стать общечеловеческой, должен быть организацией самостоятельно-классовой наравне с другими формами рабочего движения: политической и экономической»257.
Специальная государственная комиссия, рассмотрев в начале 1918 г. взаимоотношения между Наркомпросом и Пролеткультом, пришла к выводу, что при общих целях «широкого ознакомления пролетариата, как и всего трудового населения, с завоеваниями культуры» пролеткульты «должны существовать как строго классовые и отдающие свои силы исключительно делу развития чисто пролетарской социалистической культуры на совершенно автономных началах»258. Это не совсем совпадает с точкой зрения руководства Пролеткульта, утверждавшего, что «Пролеткульт есть культурно-творческая классовая организация пролетариата, как рабочая партия — его политическая организация, профессиональные союзы — организация экономическая»259. Тем не менее, в июне 1919 г. Наркомпрос принимает постановление, согласно которому Пролеткульт «ведет свою работу самостоятельно»260.
Однако Пролеткульт, в полном соответствии с духом времени, не оставлял своих гегемонистских притязаний. Так, в декларации фракции коммунистов по вопросу пролетарского театра (28 декабря 1920) предлагалось:
«1) Всемерно бороться с профессиональным театром.
2) Бдительно охранять классовую чистоту и независимость художественных форм и методов пролетарского театра. ‹...›
4) Парализовать всяческие попытки промежуточных групп, отравленных тлетворным духом буржуазной культуры или ушибленных мертвым величием прошлых эпох, навредить (опечатка в тексте, видимо — навязать, но опечатка примечательная и характерная. — Г. Д.) существующему пролетарскому и грядущему социалистическому театрам мелкобуржуазные идеалы»261.
Притязания пролеткультовцев не ограничивались только театром. В 1922 г. журнал «На литературном посту» безапелляционно утверждал: «Пролетарская литература успела уже достигнуть такого уровня развития, что за ней должна быть закреплено гегемония в организации литературного процесса»262.
Принципиальное изменение ленинского отношения к Пролеткульту приходится на третий послереволюционный год, после фактического окончания Гражданской войны, Есть веские основания предполагать, что Ленина не устраивала организационная и, пусть и неполная, но идеологическая независимость Пролеткульта от государства. Прочитав в «Правде» статью В. Плетнева «На идеологическом фронте»263, он поручает Луначарскому выступить на проходящем I Всероссийском съезде Пролеткульта с критикой левацких идей его руководства, добиться их перехода в структуру Наркомпроса. Луначарский, избранный в октябре 1917 г. на Первой петроградской конференции Пролеткульта почетным председателем его Центрального Комитета, ленинских надежд не оправдал, выступление наркома напоминало скорее культуртрегерские рассуждения для домохозяек, без особых критических выпадов, — по словам Ленина, «прямо обратное тому, о чем мы с ним вчера условились»264. Возмущенный Ленин тут же готовит проект резолюции «О пролетарской культуре» (8 октября 1920), в котором съезду предлагается охарактеризовать «как теоретически неверные и практически вредные, всякие попытки выдумывать свою особую культуру, замыкаться в свои обособленные организации, разграничивать области работы Наркомпроса и Пролеткульта и устанавливать „автономию“ Пролеткульта…»265. По его мнению, все местные отделения Пролеткульта должны «рассматривать себя всецело как подсобные органы сети учреждений Наркомпроса (курсив мой. — Г. Д.) и осуществлять под общим руководством Советской власти (специально Наркомпроса) и Российской коммунистической партии свои задачи, как часть задач пролетарской диктатуры»266.
Отступление в прошлое. Сама по себе такая постановка вопроса формально некорректна — не имеет право государственная власть вмешиваться в дела общественной организации, если последняя не нарушает установленные законы. Однако ведь и Пролеткульт осуществлял свою деятельность, как мы показали, за счет средств, выделяемых этой властью. Причем не только центральной: в мае 1922 г. президиум Моссовета выделил Пролеткульту единовременную субсидию в 10 млрд. руб.267 И для обеих сторон — дающей и принимающей — это было естественно, так что поди тут разберись. Так, в январе 1920 г. А. В. Луначарский своим приказом отменяет, без всякого на то права, пункт правительственного декрета «Об объединении театрального дела» и заменяет Центротеатр новым руководящим органом ТЕО во главе с В. Э. Мейерхольдом. А Президиум Моссовета, недовольный наркомпросовской дележкой театров в Москве, принимает в 1919 году абсурдное решение о снятии А. В. Луначарского с поста наркома. Время было такое — шальное, бесшабашное, да и знание юридических норм ленинскими наркомами оставляло желать лучшего.
Пролеткульт настаивал на своей автономии, поэтому вопрос о его судьбе по ленинской инициативе трижды (!) — 9, 11 и 14 октября 1920 г. — обсуждался на Политбюро ЦК РКП(б). 10 ноября 1920 г. Пленум ЦК принял постановление, согласно которому за Пролеткультом оставалась лишь работа «в области... художественной (музыкальной, театральной, изобразительных искусств, литературной)»268, тем самым лишив его надежды на строительство «всеобщей» культуры, в широком смысле слова. В декабре 1920 г. публикуется цитированное выше письмо ЦК РКП «О пролеткультах» с нелепыми обвинениями в пропаганде футуризма.
После статьи В. Ф. Плетнева «На идеологическом фронте» Ленин пишет Н. И. Бухарину: «Ну зачем печатать глупости под видом важничающего всеми учеными и модными словами фельетона Плетнева? ‹...› Ведь это же фальсификация исторического материализма!»269. Он поручает подготовить ответ теперь уже зам. зав. Агитпропа ЦК РКП(б)270 Я. Яковлеву, несколько раз специально встречается с ним, пишет ему письмо с тезисами статьи и т. д. Статья «О „пролетарской культуре“ и Пролеткульте» с критическим анализом притязаний этой организации и комчванства ее руководителей была опубликована в октябре 1922 в двух номерах «Правды»271.
Можно сказать, что партия успешно расправилась с притязаниями на гегемонию своего недавнего друга — Пролеткульта, как и непрошеных союзников — футуристов: «Чтобы творить свою культуру, а не барахтаться в навозе буржуазного футуризма, пролетариат прежде всего должен стать просто культурным.
А до этого теория „чисто“ пролетарской культуры — только жалкое кустарничество и жалкий самообман»272.
Дистанцируясь от указанных направлений, власть обращает свой взор к многочисленной группе беспартийных литераторов. Заведующий редакционно-издательским подотделом Главполитпросвета273 А. К. Воронский для «сплочения близко стоящих к нам (советской власти. — Г. Д.) писателей» и активного вовлечения их в современный литературный процесс предложил издавать новый журнал — «Красная новь». Инициативу поддержала Н. К. Крупская. Вскоре в Кремле состоялась встреча Воронского с Лениным и Горьким, которые не только одобрили идею, но и вошли в состав редколлегии вместе с Луначарским.
Журнал, первый номер которого вышел в июне 1921 г. с принципиальной ленинской статьей «О продналоге», вскоре стал очень популярным у читателей. Вообще издательская деятельность Воронского достаточно редкий для СССР случай совпадения большого, настоящего таланта с выбором власти. А. К. Воронскому удалось привлечь к работе множество известных писателей, оставшихся после революции в России. Как мудрый и терпеливый садовник, он отбирал молодые, начинающие литературные таланты и давал им расти. Но именно это и раздражало пролеткультовцев, презрительно именующих всю эту пеструю группу писателей одним словом «попутчики». Записав себя в кровные родственники победившего пролетариата, идеологи от искусства навешивали политические ярлыки на всех, мыслящих не так, как они. Член ЦКК РКП(б)274 Л. Сосновский в автобиографии ставил себе в заслугу, что «время от времени писал статьи на литературные темы, напр., о Демьяне Бедном, против футуристов, против упадочных произведений литературы вроде Есенина, против извращения советской действительности Пильняком и т. п.»275. В недописанной статье «Россияне» С. Есенин отхлестал его, отнеся к типу «революционных фельдфебелей», утверждающих в литературе «пришибеевские нравы»: «Некоторые типы, находясь в такой блаженной одури и упоенные тем, что на скотном дворе и хавронья сходит за царицу, дошли до того, что и впрямь стали отстаивать точку зрения скотного двора. Сие относится к тому типу, который часто подписывается фамилией Сосновский. Маленький картофельный журналистик , пользуясь поблажками милостивых вождей пролетариата и имеющий столь же близкое отношение к литературе, как звезда небесная к подошве его сапога, трубит почти около семи лет всё об одном и том же, что русская современная литература контрреволюционна и что личности попутчиков подлежат весьма большому сомнению»276. Правда, не все гонимые литераторы были столь же принципиальны, как правило, они воспринимали происходящее как должное. Вс. Иванов писал в дневнике: «Высокомерие, с которым нам была дана кличка „попутчики“, мне казалось тогда не странным, а почти естественным. ‹...› Тогда казалось естественным, что рапповцы, которые говорили от имени пролетариата, только и могли выбрать ту станцию, до которой мы являлись им попутчиками»277. В пьесе Л. Леонова «Скутаревский» главный герой, беспартийный, внук крепостного и сын скорняка, ставший профессором и директором «высокочастотного» института, предает своего сына и размышляет о будущей смерти: «Наверно я умру один. ‹...› Черимов (член партии. — Г. Д.) скажет слово о попутчике, которому приспичило вылезать на таком неказистом полустанке». По-видимому, даже социальное происхождение не являлось индульгенцией для правоверных рапповцев278. М. Пришвин 7 февраля 1932 г. писал в дневнике: «Если бы я, например, пришел в РАПП, повинился и сказал, что все свое пересмотрел, раскаялся и готов работать только в РАПП, то меня бы в клочки разорвали (так было, например, с Полонским и многими другими). Причина этому та, что весь РАПП держится войной и существует врагом, разоблачает и тем самоутверждается: свое ничто, если оно кого-нибудь уничтожает, превращается в нечто»279.
Только на фоне идеологического террора, инициированного рапповцами, становится понятным заключение Есенина: «Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в которое мы живем»280.
Литературный, как, впрочем, и вообще весь художественный процесс в СССР, будет проходить в постоянной борьбе между пролетарскими организациями в различных сферах искусства и множеством других объединений и группировок за преимущественное право быть выразителем интересов, рупором правящей партии. Мы ничего не поймем в сложнейших перипетиях этого процесса без учета амбициозной меж- и внутригрупповой борьбы, в которой переплетались как личные пристрастия, так и интересы конкурирующих художественных направлений.
В соответствии с решением VIII съезда партии «открыть и сделать доступными для трудящихся все сокровища искусства» смета Наркомпроса на II полугодие 1918 г. была составлена более чем щедро — отдельные ее статьи предусматривали расходы (в млн. руб.): отдела пролетарской культуры — 10, на музеи и охрану памятников — 6,8; кинематограф — 3,7; театр — 3,9. Журнал «Жизнь искусства» писал, что «такой сметы на народное просвещение не видело еще ни одно культурное государство»281. И. Грабарь в письме к брату признавался: «Не знаю как дальше, но сейчас момент для искусства таков, какого еще не бывало у нас. ‹...› Программа и перспективы такие, что дух захватывает»282. Такое повышенное внимание к культуре и искусству имело свое объяснение: во-первых, согласно своей партийной программе, власть действительно считала необходимым сделать доступными для народа «сокровища культуры», во-вторых, строительство нового общественного строя объективно требовало роста культуры и, в-третьих, власть понимала, что именно средствами искусства она может достучаться до человеческих сердец, или, как пафосно-афористически выразился А. В. Луначарский, «если революция может дать искусству душу, то искусство может дать революции ее уста»283. Впрочем, уже в 1908 году он писал: «Социализм нуждается в искусстве. Всякая агитация есть зародышевое искусство. Всякое искусство есть агитация. Оно есть воспитание душ, культурное преобразование их»284.
Однако на деле для организаций искусства это обернулось их национализацией, для сценического искусства — театра, эстрады и цирка — декретом «Об объединении театрального дела», принятым 26 августа, для кинематографа — декретом от 27 августа 1919 г.285
Отступление в прошлое. В 1989 г. мне позвонили из редакции «Советской культуры» с просьбой дать комментарий к юбилею этого декрета. «Это не декрет о национализации», — втолковывал я. — «Как же так, — удивлялись они, — столько лет считался декретом о национализации, столько диссертаций об этом защищено и вдруг — нет?» — «А вы вспомните, почему Хрущев отказал адмиралам в строительстве авианосцев. Он объяснял, что какие-нибудь две-три торпеды способны пустить на дно целых 4 миллиарда народных рублей, что авианосцы понадобятся только во время войны, то есть в ситуации применения силы. А американцы понимали, что они нужны и в мирное время — как угроза применения силы. Вот и этот декрет есть скорее угроза применения силы со стороны власти». Он был для власти своего рода заявлением о намерениях.
П. М. Керженцев, представитель Пролеткульта в Центротеатре, высшем органе руководства театрами, пришедшем на смену ТЕО, уже 17 ноября 1919 г. резко выступил против автономии, наивно полагая, что для театров она, по существу, есть «полная независимость в своей работе от влияния Советской власти»286. Луначарский ответил, что «пока мы принуждены (!) стоять на почве закона», хотя лично он «согласен с т. Керженцевым в том, что с известной точки зрения автономия театров может оказаться вредной для них самих. Пока рабоче-крестьянская власть была отвлечена в область строительства Красной Армии и экономически хозяйственную, ее требования к театрам не были настойчивыми и безусловными. Но театры и театральные деятели должны знать, что теперь, когда перед Советской властью очищается почва для культурного строительства, театрам придется волей-неволей идти по новому пути»287.
Однако их точки зрения в этом вопросе все-таки расходились: Керженцев не раз обвинял Луначарского в равнодушии к «революционному» театру и «неуместном пиетете» к его академическим собратьям. В своей книге «Творческий театр», в первые послереволюционные годы выдержавшей пять изданий, он объявил театральную политику Наркомпроса «чересчур оппортунистической, идущей не столько по путям революционного разрушения и творческого созидания нового театра, сколько выбирающей осторожную дорогу охраны прошлой культуры. ‹...› Театральный отдел был не пионером нового театра и отнюдь не борцом за социалистический театр, а лишь своего рода музейным отделом, отделом охраны ветхой старины и исчезающей древности»288.
* * *
Революция вывела на улицы многотысячные толпы людей. Ленин предложил Луначарскому задуматься об оформлении улиц и зданий: какие памятники убрать, какие — поставить. При этом он сослался на Томмазо Кампанеллу, с его фресками на стенах домов в «Городе Солнца». Предполагалось, что молодежь, рассматривая фрески, воспитывается в гражданском духе: «Мне кажется, что это далеко не наивно и с известным изменением могло бы быть нами усвоено и осуществлено теперь же. Я назвал бы то, о чем я думаю, монументальной пропагандой»289.
12 апреля 1918 г. СНК по инициативе Ленина принимает декрет «О памятниках Республики», названный позже ленинским планом монументальной пропаганды. Всего через полгода, к первой годовщине Октября, только в Москве и Петрограде будет сооружено около 20 памятников290, а набор открыток с их репродукциями издадут тиражом более миллиона экземпляров (напомним, что все это происходит в ситуации, когда страна по-прежнему испытывает острый «бумажный голод»).
Однако у Ленина была и другая, не менее важная причина считать этот план «наиважнейшим»: страна была неграмотной. «Сразу ведь безграмотность не ликвидируешь, — говорил он. — А вот представьте: закладывается памятник революционеру. Торжественная обстановка… Умная речь. Толковое чье-то выступление — и незаметно мы уже достигли первой цели — тронули душу неграмотного человека»291.
Отступление в прошлое. В архитектуре сталинская эпоха запечатлелась помпезными памятниками вождю, высотными домами да выложенными вдоль железнодорожного полотна из белых камушков или битого кирпича призывами «Мы — за мир» или «Миру — мир». Однако через сорок лет, при Хрущеве, ленинско-кампанелловская идея будет реанимирована и получит мощную государственную поддержку. Правительство примет решение выделять на это 2% средств от общего объема жилищного строительства. На деле сумму выделяли все-таки меньшую, хотя и весьма весомую. И вся страна — от Москвы до Урюпинска — «украсилась» блочными домами, на многоэтажных торцах которых победоносно бибикали первые советские спутники, гуляли после приземления по зеленому полю мужественные космонавты в скафандрах, счастливые дети тянули ручки к солнцу, сияли лозунги «миртрудмай», «славакпсс» и т. д. Советской «нетленкой» стало
Течет вода Кубань-реки
Куда велят большевики, —
слоган, утвержденный секретарем Краснодарского крайкома партии С. Медуновым.
В четвертом пункте ленинского декрета выражалось пожелание, чтобы в день 1 Мая «были сняты некоторые наиболее уродливые истуканы и поставлены первые модели новых памятников на суд масс». Ленин лично принимал участие в снятии «истуканов», в частности памятника Александру II в Кремле работы Опекушина.
Нужно сказать, что этот вандализм начался раньше, еще в Февральские дни. Уже тогда революционная толпа скидывала статуи, била мемориальные доски, протыкала штыками портреты царствующих особ.
Рассказ Анаиды Степановны Сумбатян, моей тещи. В конце 70-х годов XVIII века, желая русифицировать Крым, Екатерина II поручила А. В. Суворову (памятуя, видимо, об армянском происхождении полководца, его мать — княжна Манукян) переселить крымских армян в Россию, в Ростовскую губернию. Сознавая всю силу связанных с переездом тягот и неудобств, она даровала переселенцам множество благ — в частности, они и их потомки были освобождены от уплаты большого числа налогов.
Армяне построили город Нахичеван (сейчас это Пролетарский район г. Ростова). Был он деревянный и быстро сгорел. Екатерина выделила миллион рублей на отстройку города. Много позже внуки погорельцев, богатые армянские купцы, вскладчину поставили ей мраморный памятник (скульптор А. Опекушин), с надписью на постаменте «Благодарные армяне».
В Феврале озверелая толпа памятник скинула, и постамент пустовал. Потом, в соответствии с ленинским планом монументальной пропаганды, на него водрузили скульптурную группу — Карла Либкнехта и Розу Люксембург, но надпись еще некоторое время сохранялась. После Отечественный войны на пустующий постамент поставили фигуру Ильича.
Отступление в настоящее. В начале сороковых годов скульптору Меркурову заказывают для Еревана памятник Ленину, а под материал передают четыре тонны великолепного белого мрамора, который оказался не чем иным, как статуей Екатерины II. Чтобы спасти памятник от уничтожения, С. Меркуров передал его на хранение главному архитектору Еревана, и в течение полувека памятник находился в Ереванской картинной галерее.
После развала СССР ростовские власти попросили вернуть им опекушинскую Екатерину. Братья армяне согласились, но выставили два условия: вернуть Пролетарскому району название Нахичеванский, а постаменту — надпись. Памятник Екатерине и по сей день стоит во дворе Ереванского музея292.
Кстати, и в Костроме на постаменте памятника в честь 300-летия дома Романовых (скульптурную группу установить не успели — началась Первая мировая) до сих пор совершенно не к месту стоит непропорционально маленькая фигура Владимира Ильича.
Однако «снять истуканов» — это только половина дела. Другая — декорирование городов. В апреле 1918 г. был подписан «похабный» (В. И. Ленин) Брестский мир, новая власть поняла, что она выстояла, и нужно было подумать об агитации и пропаганде.
Один из пунктов ленинского декрета о монументальной пропаганде предполагал праздничное убранство городов к торжественным датам.
Все народные вожди, фюреры, дуче, командос и т. д. горят стремлением немедленно воплотить в жизнь свое доктринальное счастье, умозрительный образ рационального общественного жизнеустройства. Такое желание мгновенного изменения реальности особенно характерно для революционной ментальности. Увы, главным препятствием в этом стремлении является «естественное течение народной жизни» (Л. Толстой) в ее размеренном, многовековом укладе. Когда совершается революция, ее лидеры оказываются в парадоксальной ситуации: жизнь идет своим порядком, а «нетерпение сердца» жаждет видеть ее другой, новой, более совершенной, максимально близкой к придуманному образу. В. И. Ленин обещает народу торжество коммунизма через какие-то 10–20 лет (для истории — миг). В 1922 году ему вторит упомянутый выше главный редактор газеты «Беднота» Л. Сосновский: «Ключи от счастья найдены... Заветные врата будут открыты для всех страдающих и угнетенных. Через кипящие котлы неслыханных страданий пройдет человечество и выйдет обновленным, возрожденным. ‹...› А старый мир сгорит, испепелится в огне, который им зажжен»293.
Думается, что в том числе и по этой причине в пятом пункте декрета комиссии поручалось «спешно подготовить декорирование ‹...› в день 1 Мая, замену надписей, названий улиц, эмблем и тому подобное». Стремление новой власти и здесь удивительным образом совпало с идеей-лозунгом футуристов «Искусство — на улицу!». В своем «Декрете №1. О демократизации искусств (заборная литература и площадная живопись)» они провозглашали:
«1. Отныне вместе с уничтожением царского строя отменяется проживание искусства в кладовых, сараях человеческого гения — дворцах, галереях, салонах, библиотеках, театрах.
2. Во имя великой поступи каждого пред культурой Свободное Слово творческой личности будет написано на перекрестках домовых стен, заборов, крыш, улиц наших городов, селений и на спинах автомобилей, экипажей, трамваев и на платьях всех граждан. ‹...› Пусть улицы будут праздником искусства для всех»294.
Маяковский в «Приказе по армии искусства» (1918) провозглашал:
Улицы — наши кисти.
Площади — наши палитры.
Книгой времени
тысячелистой
революции дни не воспеты.
На улицы, футуристы,
барабанщики и поэты!
В ноябре 1918 г. на собрании-беседе о пролетарском театре В. В. Каменский грезил «о театре на улицах, о многотысячных толпах актеров и зрителей в одно и то же время»295.
Но точно так же мыслили и их «заклятые друзья» — пролеткультовцы. П. М. Керженцев в этом же году призывал: «„Искусство на улицу!“ — вот лозунги современных художников, декораторов, артистов, музыкантов, архитекторов. Пусть творческая работа совершается теперь в грандиозном масштабе и не для избранных, а для всех... не для уюта дома, а для красоты всего города. Как много предстоит сделать!»296 На упомянутом собрании он утверждал, что «подобно тому, как не профессионалы творят революционное переустройство жизни, не профессионалы реформируют театр»297.
К революционным праздникам города декорировались. Огромные живописные панно (нередко диптихи, триптихи или полиптихи) помещались на фасадах домов или отдельно стоящих щитах. Тематика их, как правило, незатейлива: это — люди труда («Хозяин земли», «Металлист», «Ткач», «Жница»), борцы за народное счастье и провозвестники пролетарской революции (Микула Селянинович, Стенька Разин, Дантон, Робеспьер и т. д.), естественно, Маркс, Бабель и иже с ними, а также всё, что связано с III Интернационалом и призывом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь»298, как, например, майоликовые лозунги-фризы на фасаде гостиницы «Метрополь» в Москве.
В. П. Толстой отмечает «парадоксальное явление: несмотря на все трудности и неустойчивость политической обстановки тех лет, росписи революционного содержания получили в Республике Советов довольно широкое и повсеместное распространение»299.
Декорирование городов — это оформление и преображение средствами искусства реальной архитектурной городской среды. Старый город с его значимой семиотической системой не переделывался, а закрывался (задвигался) с помощью всевозможных художественных и нехудожественных средств. Так, памятник генералу Скобелеву в Москве и Александру III в Петрограде были закрыты трибунами. Марсово поле оформлял Л. В. Руднев, Зимнюю канавку декорировал Д. П. Штеренберг, Александро-Невскую лавру — С. В. Чехонин, а Дворцовую площадь и Генеральный штаб — Н. И. Альтман. Последний признавался, что не хотел конкурировать с классической красотой Растрелли, поэтому перед Зимним дворцом были поставлены три объемные конструкции с панно: с левой стороны — крестьянин и лозунг «Землю — трудящимся», с правой стороны — рабочий и лозунг «Заводы — трудящимся», а между ними — высокий русоволосый парень в лаптях, с транспарантом в поднятых руках «Кто был ничем, тот станет всем».
Лозунги нуждаются в пояснении: на первый взгляд может показаться, что здесь ошибка, по советской лозунговой логике должно быть: землю — крестьянам, заводы — рабочим. Тем не менее, у Альтмана все правильно, его текст точно отражает идеологию этого времени: в первые три-четыре года пролетариат еще не был освящен как класс-гегемон, идея «трудящихся» важнее идеи «пролетариата» или рабочего класса. (Правда, в принятой в июле 1918 г. на пятом Всероссийском съезде Советов первой Конституции РСФСР классы все-таки были ранжированы: в нормах представительства она давала преимущество рабочим (один голос рабочего равнялся пяти голосам крестьян.)
Спустя 5–6 лет после Октября комиссия Рабоче-крестьянской инспекции к своему огромному удивлению обнаружит, что в ряде заводов рабочие избрали директорами капиталистов300. Цекист и правоверный троцкист Л. Сосновский возмущался: «после великой революции рабочие долго терпели Брокара (бывшего хозяина фабрики. — Г. Д.) и в заводоуправлении, и в квартире, и на даче»301.
Для этого времени священен труд, а не класс. В полном согласии с буквой «Коммунистического манифеста» — «одинаковая трудовая повинность для всех»302 — один из пунктов «Декларации прав трудящегося и эксплуатируемого народа» (принята III съездом Советов в январе 1918 г.) гласит: «В целях уничтожения паразитических слоев общества и организации хозяйства вводится всеобщая трудовая повинность» для всех граждан от 16 до 50 лет. Кроме следования букве «Манифеста» была и другая причина объявления трудовой повинности. О ней писал Л. Б. Красин, в первые послеоктябрьские месяцы еще не советский нарком, а удачливый предприниматель: «Сильно ухудшает дело всеобщий почти саботаж. Вся интеллигенция, включая меньшевиков, обозлившись на большевиков за переворот и все их озорства (а, надо отдать им справедливость, они делают все, чтобы восстановить против себя всех), занялись столь любезным российскому сердцу ничегонеделаньем и полагают, что ведут геройскую борьбу, страна же вся катится в пропасть голода, обнищания и анархии»303.
Понятно, что если есть «трудовая повинность», то неизбежно и «трудовое дезертирство». Чтобы пресечь его, «... нужна необыкновенно сильная и твердая власть, которая была бы в состоянии провести эту всеобщую трудовую повинность»304.
«Не трудящийся — да не ест!» — таков категорический императив первых лет революции. Профессора и артисты, приват-доценты и домохозяйки разгружали вагоны и баржи, сгребали снег. Только в январе 1920 г. Луначарский на митинге работников искусств объявил, что по инициативе Наркомпроса «Московским Советом отменена снеговая повинность для актеров»305. Еще нет советской иерархизованной, религиозной в своей сути, трехуровневой вертикали мира, где в «горнем» мире — Ленин (на знамени), в «дольнем» мире — члены Политбюро (на Мавзолее или на множестве плакатов-хоругвей), а в «нижнем» мире — все остальные, то есть быдло, то есть «простые советские люди». Так что, повторим, лозунги Н. Альтмана точно передали идеологию времени.
Я не буду цитировать тексты дискуссии по поводу оформления городов. В конечном итоге, дело не в том, удачно или не очень справился художник со своей задачей. Более важным для нас представляется другое. За всей очевидной революционной наивностью этого оформительства стоит идея символического переустройства мира, мечта о «городе будущего». Так, уже 1 мая 1918 г. Троицкая башня Кремля была декорирована картиной-панно, изображающей «красного ангела с крыльями в отдалении в лучезарных тонах», а Кутафья башня перевита полотнищем-лозунгом «Да здравствует всемирная республика!»306.
Луначарский вспоминал, как Ленин распорядился «украсить здания, заборы и т. п. места, где обыкновенно бывают афиши, большими революционными надписями. Некоторые из них (т. е. надписей. — Г. Д.) он сейчас же предложил»307. Уже через месяц он устроил наркому разнос: «Удивлен и возмущен бездеятельностью Вашей и Малиновского в деле подготовки хороших цитат и надписей на общественных зданиях Питера и Москвы»308, — а в сентябре послал телеграмму: «… для пропаганды надписями на улицах ничего не сделано. Объявляю выговор за преступное и халатное отношение, требую присылки мне имен всех ответственных лиц для предания их суду. Позор саботажникам и ротозеям»309. Нагоняй возымел действие: на Советской площади в Москве вместо снесенного памятника генералу Скобелеву был установлен монумент Первой Советской конституции (Обелиск Свободы) (архитектор Д. Осипов, скульптор Н. Андреев). А 7 ноября на Сенатской башне Кремля над могилами погибших в октябрьских боях в Москве Ленин торжественно, под звуки «Кантаты», написанной С. Есениным в соавторстве с М. Герасимовым и С. Клычковым, открыл мемориальную доску «Павшим за мир и свободу» работы С. Коненкова. В 1919 г. в Петрограде было завершено строительство мемориала памяти жертв революции на Марсовом поле (архитекторы Л. Руднев и И. Фомин). Автор траурно-пафосных надписей на гранитных плитах — А. В. Луначарский.
Думаю, что ленинское требование монументальной пропаганды совпадало с желанием авангарда революционной массы воплотить в зримых образах символы их победы. По далеко не полным подсчетам, «с конца 1917 по 1925 год на территории РСФСР (только по материалам прессы) было поставлено 210 памятников»310, в том числе — памятник К. Марксу работы С. Меркурова, «Рабочий» («Металлист») И. Шадра, «Рабочий» и «Крестьянин» Н. и В. Андреевых и т. д. Революционно-богоборческий пафос делал невозможное возможным — в 1921 году в Свияжске задумали поставить памятник Люциферу, но, поразмыслив, остановились на кандидатуре Иуды. Открытие памятника было ознаменовано торжественным маршем двух красноармейских полков.
Сегодня решение свияжских властей выглядит кощунственным и диким, но для того времени, отмеченного тотальным отторжением от всей знаковой системы предшествующей, дореволюционной эпохи, оно было объяснимым. Все делалось принципиально наперекор ей. Старая система ценностей опровергалась: прежде был культ индивидуализма, теперь — коллективизма; раньше нагота должна была быть прикрыта, а мы в РСФСР объявим борьбу с фальшивым «буржуазным целомудрием»; раньше объектом веры был Бог, теперь им будет Люцифер; раньше чтили святых, сегодня — богоборцев. Памятник Иуде лишь в зримой форме выразил плакатную идеологему времени: «Бросим шутить с попами шутки, в яму богов и чертей и все предрассудки».
Одним из презираемых «предрассудков» стал стыд пред обнаженным телом. Уже в 1917 году в Тамбове создается общество «Долой стыд», члены которого ходили по городу обнаженными. А в 1919 году «овладев Киевом, красные комиссары приступили к „практическому осуществлению наготы в современном обществе“. Под лозунгом „Долой стыд!“ они устраивали „голые“ демонстрации на Крещатике»311. Очевидец вспоминал: «В 1922 году я несколько раз присутствовал на выступлениях общества „Долой стыд“. Совершенно голый, украшенный только лентой с надписью „Долой стыд“, оратор на площади Краснодара кричал с трибуны: „Долой мещанство! Долой поповский обман! Мы, коммунары, не нуждаемся в одежде, прикрывающей красоту тела! Мы дети солнца и воздуха“»312.
В Москве общество «Долой стыд!» возникло в 1925 г. под лозунгом «Культура обнаженного тела». «Появление членов (имеется в виду людей) общества в чем мать родила вызвало, как писала газета, „побитие охальников камнями“»313. Это не остановило участников общества, которые расхаживали по городу голыми, препоясанные лентами с надписью «Долой стыд — это буржуазный предрассудок». Им покровительствовал нарком здравоохранения Н. А. Семашко. И хотя из-за наступления морозов деятельность общества прекратилась, в двадцатые годы российские делегации были самыми представительными на международных слетах нудистов.
Вернемся, однако, к скульптуре. В силу всего изложенного выше трудно согласиться с Я. А. Тугенхольдом, который в начале 1926 г. писал: «… истекшее восьмилетие было особенно сурово для „ремесла скульптора“, требующего и большого помещения, и дорогого материала, и дорогих натурщиков — всего того, чего не было»314. Это так и не так. Так, потому что изменились условия работы, исчезли частные заказчики; не так, потому что на смену последним пришло государство.
Власть торопилась, памятники делались в спешке, из подручных материалов, а таковыми в годы разрухи были преимущественно гипс, бетон и кирпич. Поэтому большинство монументов не сохранилось. Даже обелиск Конституции в центре Москвы был сложен из кирпича, дополнившая его через год статуя Свободы отлита из бетона, и только боковые доски с текстом закона были бронзовыми.
Отступление в прошлое. Среди множества достаточно традиционных и абстрактно-футуристических памятников этой эпохи неожиданной экспрессией выделяется «Голова Дантона» Н. Андреева, установленная в 1919 г. у стен Китай-города на Воскресенской площади (Революции). Колоссальных размеров, сложенная из плоскостей гипсовая голова на постаменте с надписью DANTON действительно производит незабываемое впечатление. Увидев впервые ее фотографии, я вспомнил свою командировку в Улан-Уде еще в советские годы. Прилетел я глубокой ночью, поселился в престижной, по местным меркам, гостинице «Байкал». Утром вышел, открыл наружную дверь и… обомлел — прямо напротив на невысоком постаменте огромная, метра два-три в диаметре, черная голова Ленина. Не бюст, не статуя, а огромная отрезанная голова. Впечатление было непередаваемое, и я хорошо представил, как шарахались москвичи, проходя мимо головы Дантона.
Цветовая гамма оформления к праздникам сводилась к двум краскам — красной и черной. Так, в Первомай 1918 г. «кремлевская стена от Никольских до Спасских ворот увешана флагами. Над братской могилой жертв Октябрьской революции высится обелиск, обтянутый красными и черными холстами. ‹...› Лобное место обтянуто черным холстом, а сверху реет громадный алый флаг»315. Вряд ли это было случайно: красный цвет символизировал пролитую кровь и огонь победившей революции, черный — траур. Таким образом, и в символике цвета господствовала идея победы-смерти. Кстати, когда в январе 1924 г. умрет Ленин, в память о нем выпустят специальные почтовые марки. На них портрет вождя окаймлен традиционной черной траурной рамкой, но она заключена в красную рамку. Символическая традиция цветовой гаммы тем самым сохранялась.
* * *
Пролетарский интернационализм означает полное отрицание наций: «Рабочие не имеют отечества. ‹...› Господство пролетариата еще более ускорит их (наций. — Г. Д.) исчезновение»316, — сказано в библии коммунистов, «Коммунистическом манифесте». Для большевиков он не просто текст, а законченная научная программа строительства коммунизма. Это, может быть, единственный, уникальный исторический прецедент, когда правящая партия строит общественную жизнь по книжным рецептам, жестко и неукоснительно реализуя на практике умозрительные идеи двух молодых немцев317. Как писал К. Паустовский, «новую жизнь хотели втиснуть в кабинетные эмигрантские схемы. В этом сказывалось пренебрежение к живой душе человеческой и плохое знание своей страны»318.
В «Манифесте» все человечество делится по новому признаку — «трудящийся или эксплуататор». Этого не учел зам. наркома М. Покровский, выступая на упомянутой конференции Пролеткульта. Обращаясь к ее участникам, он говорил: «Советская Россия переживает чрезвычайно тяжелые минуты своей жизни. По всей вероятности мы находимся на кульминационном пункте собственно национальной революции» (здесь и далее выделено нами. — Г. Д.). Но вовремя опомнившись, он поправился: «если можно употребить такое выражение — национальная революция». А если не национальная, то какая? И Покровский начинает по ходу выступления импровизировать: «Правильнее было бы сказать, территориальная, поскольку она ограничена пределами Советской России. Дальнейший ход будет или поступательным ходом к мировой революции, или может выразиться каким-нибудь ослаблением нашей местной революции»319.
И культура тоже будет иной. Так, А. И. Розанов на этой же конференции утверждает: «Раньше были культуры классовые и национальные (римская, греческая, дворянская, буржуазная), пролетариат же создает новую интернациональную культуру, которая свяжет воедино все народности»320. Более того, когда один из делегатов предлагает дополнить устав идеей «национальной культурно-просветительной деятельности», председательствующий П. И. Лебедев-Полянский даст ему отповедь: «как в политических и экономических, так и в культурно-просветительных организациях мы не вводим национального представительства»321. Конференция единогласно отклоняет предложение делегата.
Такой интернациональный подход сохранится в стране еще лет десять, потом начнется постепенная смена ориентации.
Образ культуры в первой парадигме — взлет самодеятельности («мы сами Шекспиры»).
Как в социальном, так и в культурном плане Россия была страной крайностей. Две столицы-метрополии противостояли остальным городам, те, в свою очередь, деревне. Неизбежный на рубеже XIX–XX веков процесс демократизации дворянской культуры не затронул широкие общественные слои, многие новые горожане были, в сущности, культурными мигрантами: покинув деревню и ее уклад, они с трудом адаптировались к нормам и ценностям городской культуры. А. В. Луначарский в 1918 году писал: «Пусть те, кто со злобным шипением говорит о диком разрушении культурного достояния России революционными массами, вспомнит, по чьему преступлению массы эти пребывали в темноте, отделенные от культуры непроходимой стеной.
При таких условиях в нашей отсталой России, конечно, не мало антикультурных эксцессов имело место. ‹...› Каждому крестьянину, неосторожно уничтожавшему чуждые ему сокровища какой-нибудь барской усадьбы, каждому солдату, с ненавистью громившему какой-нибудь дворец, присуща, тем не менее, за себя и за детей, тоскливая и могучая жажда знания». Эти строки не нуждаются в комментариях — в них и так все ясно, особенно выразительно пренебрежительное «сокровища какой-нибудь барской усадьбы или какой-нибудь дворец». Отметим лишь понимание наркомом народных масс, которые «пребывали в темноте». Тем не менее, это не мешает ему, как правоверному марксисту, заключить: «Однако особая благодать глубокой культурности лежит на челе пролетариата даже в этот боевой период»322. Я не буду обсуждать и этот тезис — в нем нет никакой логики, а лексика А. В. однозначно свидетельствует о его восприятии исторической роли пролетариата-гегемона как мессианской.
… Один из немногих сохранившихся художественных памятников этого времени — поэма А. Блока «Двенадцать», после которой многие друзья-символисты, как, например, З. Гиппиус, перестали с ним здороваться, а В. Пяст даже порвал с ним все отношения. Блок был поэт, внимавший музыке времени, музыке революции. В статье «Интеллигенция и революция» он писал: «Что же задумано? Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым, чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью»323.
Даже в 1920 г., разочаровавшись в революции, которая «жестоко обманывает многих», он не только не отказывается от поэмы, но более того, утверждает, что «Двенадцать» — «какие бы они ни были — лучшее, что я написал. Потому что тогда я жил современностью»324. Он категорически отвергал обвинения в своей ангажированности: «… те, кто видят в „Двенадцати“ политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, — будь они враги или друзья моей поэмы. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях природы, жизни и искусства ‹...›. Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги стали радугою над ними. Я смотрел на радугу, когда писал „Двенадцать“; оттого в поэме осталась капля политики»325. (Какое же подлинно русское художническо-романтическое отношение к революции! Восхищение ею затмевает и пушкинское предостережение о бунте, и понимание того, что после каждой революции на смену слабой приходит новая, сильная власть, всегда, как правило, пострашнее свергнутой.)
Молодой И. Эренбург назвал «Двенадцать» «величайшим явлением в российской словесности», увидев в ней «жест самоубийцы, благословляющий страшных безлюбых людей, жест отчаяния и жажды веры во что бы то ни стало»326. Не только люди — время было страшным и безлюбым.
О. Мандельштам посчитал поэму «монументальной драматической частушкой»327 (что хорошо согласуется с образом парадигмы), но даже в этой фольклорно-площадной поэме у Блока есть строчки удивительной поэтической силы — о Христе:
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной...
В записных книжках Блока сохранились многочисленные записи о телефонных звонках и статьях, осуждающих его за «предательство». Но представляется, что все они — и те, кто восторгался поэмой как гимном большевикам, и те, кто считал ее предательством, — исходили из сиюминутных политических пристрастий. По моему мнению, большевики здесь ни при чем; поэма — честное отражение смутного времени, беспощадного русского бунта. Одной из немногих, кто понял ее истинный смысл, была сестра Л. Троцкого О. Д. Каменева, что «Двенадцать» — «почти гениальное изображение действительности. ‹...› но читать их не надо (вслух), потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся»328. Она права: именно неуправляемая стихия народного гнева и страшила большевиков.
«Двенадцать» — честная поэма, ее несчастные герои заблудились во вьюжной революционной метели. Они неизвестны, их имена условны — Катька, Ванька, Андрюха, Петруха. Это имена нарицательные, имена-мнимости, носители их не вычленены из массы. Не случайно у А. Блока в черновиках вместо И идут без имени святого было зачеркнутое Так идут без имени и слова, которое точно согласуется с парадигмой.
Имя — персонифицирует, индивидуализирует, толпа, масса — безлична. И хотя революционные кронштадтцы меняли последнюю строчку и читали «впереди идет матрос», они обольщались, с не меньшим основанием можно было поставить «хаос»329. В действительности никто не знал куда идти. Историческое бытие осмыслялось в искусстве или в библейской стилистике (Блок, Маяковский, Петров-Водкин, ср. «Петроградскую мадонну» последнего, 1920), или в стилистике космизма («Большевик» (1920) Б. Кустодиева, «Формула космоса» (1918–1919), «Победа над вечностью» (1920–1921) и «Формула вселенной» (1920–1922) П. Филонова, «Рождение новой планеты» (1921) К. Юона). Проницательный Павел Марков отмечал, «что для новых, послереволюционных постановок Мейерхольда характерно космическое восприятие революции, как начала пересоздания мира вообще»330. В этом ряду находится нереализованный замысел С. Эрьзи «создать гигантское изваяние головы вождя Октября В. И. Ленина, высеченное из целой скалы. В Уральских горах, на границе Европы и Азии, он выбрал подходящую Алексеевскую сопку, очертания которой хотел оформить в ленинский образ»331. В. Лебедев-Полянский в 1929 году писал о времени военного коммунизма: «поэзия этих лет витает в межпланетных пространствах, носит космический характер ‹...› Все мы жили в обстановке революционного романтизма, усталые, измученные, но радостные, праздничные; непричесанные, неумытые, нестриженые и небритые, но чистые мыслью и сердцем»332.
Впрочем, начало этому космизму положила уже первая, 1905 года, революция:
Древний хаос потревожим,
Космос скованный низложим, —
Мы ведь можем, можем, можем!
‹...›
И заплещет хаос пенный,
Возвращенный и бессменный,
Вырываясь из вселенной.
(Городецкий. «Беспредельна даль поляны…», 1906)
Новую, Февральскую революцию Хлебников встречает с таким же космическим восторгом:
Свобода приходит нагая,
Бросая на сердце цветы.
И мы, с нею в ногу шагая,
Беседуем с небом на «ты».
(Война в мышеловке, 1915–1919–1922)
После Октября это чувство получает у него новое дыхание:
Двинемся в путь очарованный,
Гулким внимая шагам.
Если же боги закованы,
Волю дадим и богам!
(О свободе, 1918)
Это было то редкое время, когда историю творит народ. Очень точно чувствовал эпоху Е. Б. Вахтангов. В первую годовщину революции он набрасывал в дневнике замысел будущей пьесы: «Далеко за пределами осязания пространства (как хорошо сказал! — Г. Д.) огонь. В ночи слышна песнь надежды, тысячи приближающихся грудей. Идет, идет народ строить свою свободу»333, — еще через месяц, 24 ноября 1918 г., развивая эту идею: «Сейчас мелькнула мысль — если бы кто-то написал пьесу, где нет ни одной отдельной роли. Во всех актах играет только толпа. Мятеж. Идут на преграду. Овладевают. Ликуют. Хоронят павших. Поют мировую песнь свободы»334. И такая пьеса была написана это «Мистерия-буфф» (первый вариант, 1918) В. В. Маяковского. Как мы отмечали, она была поставлена к первой годовщине Октября В. Э. Мейерхольдом, который в этом же году вступил в члены РКП(б). Спектакль, выдержавший три представления, оформлял К. Малевич. Второй вариант этой пьесы Маяковский напишет в декабре 1920 г., и Мейерхольд поставит ее в театре РСФСР-I (конструктивная установка художников: В. П. Киселева — костюмы, А. М. Лавинского и В. Л. Храковского — декорации). От первой до второй редакции прошло два года три месяца — казалось бы, всего ничего. Но варианты пьесы написаны в разных парадигмах, и каждый из них воспроизводит идеи именно своего парадигматического времени.
Изменения видны уже в перечне действующих лиц. В первом варианте как Чистые, так и Нечистые не персонифицированы; во втором среди Чистых появляются Ллойд-Джордж и Клемансо, а кроме того Толстой и Жан-Жак Руссо. Нечистые по-прежнему без имени: «мы — от Бога».
В первой парадигме счастье наступит «немедленно», оно зависит от нас, наших рук, наших штыков (см. Приложение, табл. №1). Поэтому в первом варианте «Мистерии-буфф» (далее — «МБ-1») действует «Человек просто», объясняющий Нечистым, как легко найти Землю обетованную (курсив мой):
На пророков перестаньте пялить око,
взорвите всё, что чтили и чтут.
И она, обетованная, окажется под боком —
вот тут.
Большевистская максима — разрушить всё «до основанья» — обещает Нечистым после этого немедленное счастье, и в полном соответствии с этой логикой в III действии «МБ-1» сразу после Ада и Рая идет Земля обетованная.
В «Мистерии-буфф» (второй вариант, далее — «МБ-2»), созданной во второй парадигме с ее очарованностью точной, позитивной наукой, всё иначе. До счастья оказывается не так близко, как виделось раньше: «Длинна дорога. / Надо сквозь тучи нам». И сообщает это Нечистым не «Человек просто», а «Человек будущего», видевший тридцатый и сороковой век. Чтобы из Рая попасть в Землю обетованную, им надо будет пройти еще «Страну обломков», победить «Разруху».
Пролог «МБ-1» выдержан в классическом коллективистском, даже пролеткультовском духе — его читают хором все семь пар Нечистых; пролог в «МБ-2» открывает только один, неназванный Нечистый.
В обоих вариантах «Мистерии» Нечистые лишены национальности: «Мы — никаких не наций / Труд наш — наша родина». Но если в «МБ-1» Чистые — лишь представители разных стран, то в «МБ-2» у буржуазной Дамы уже «Нация … самая разнообразная. ‹...› Наций сорок переменила, признаться, я / теперь у меня камчатская нация» (мы специально выделили территориальный характер нации; выше было показано, как то же делает зам. наркома просвещения М. Н. Покровский.)
Рассмотрим теперь, как меняются от первой к второй парадигме представления автора о Земле обетованной.
В «МБ-1» Вещи бесхозны: «Никаких хозяев! / Ничьи мы!!» — и уговаривают Нечистых: «Свое берите! / Берите! / Идите!». Мы знаем, что Ленин уже в декабре 1917 г. внес в президиум ВСНХ «Проект декрета о социализации народного хозяйства», в январе 1918 г. на III Всероссийском съезде Советов заявил через головы делегатов народу: «Вы — власть, делайте, что вы хотите делать, берите все, что вам нужно»335, а через месяц, в феврале, ничтоже сумняшеся, выбросил лозунг «Грабь награбленное!»336, «застенчиво», по слову Бухарина, объяснив на заседании Политбюро возмущенному Л. Д. Троцкому, что это всего лишь перевод на понятный народу русский язык тезиса из «Коммунистического манифеста» — «Экспроприаторов экспроприируют».
Отступление в прошлое. Глава государства, объявляющий такой лозунг в такое время, да еще в такой стране как Россия… Уму непостижимо! До какой степени нужно не знать свою страну, свой народ! М. Горький в марте 1918 г. писал: «Как известно, одним из наиболее громких и горячо принятых к сердцу лозунгов нашей самобытной революции явился лозунг „Грабь награбленное!“ Грабят — изумительно, артистически <…> Грабят и продают церкви, военные музеи, продают пушки и винтовки, (…) расхищают все, что можно расхитить, продается все, что можно продать...»337.
А ведь всего за год до этого в заочном споре с В. В. Шульгиным, сказавшим большевикам: «Если вы можете нам сохранить эту страну и спасти ее, раздевайте нас, мы об этом плакать не будем»338, — Ленин самоуверенно обещал: «Не запугивайте, г. Шульгин! Даже когда мы будем у власти, мы вас не „разденем“, а обеспечим вам хорошую одежду и хорошую пищу, на условии работы вполне вам подсильной и привычной!»339. И хотя обещания политиков до прихода к власти и их дела после вхождения во власть, как правило, не совпадают, для нас важнее другое: оппонент Шульгина был абсолютно несведущ в практических вопросах государственного управления. Из его слов выходит, что и «хорошая одежда и хорошая пища» в нищей, разрушенной стране появятся сразу вдруг и в изобилии — как из скатерти-самобранки.
В «МБ-1» доминирует именно эта идея «мы — чудотворцы», нам все подвластно. Но уже в «МБ-2» картина совсем другая. Здесь Нечистые тоже «мы — чудотворцы», но добиться счастья нельзя без привлечения знания и техники:
Добытый трудом,
он близок,
грядущего радостный дом.
Пространство жрите,
в машину дыша.
Лишь на машине
в грядущее шаг.
Как мы покажем ниже, это возвышение машины отнюдь не случайно.
Митинговая стихия сопрягается в первой парадигме с взрывом самодеятельности. Мы не будем рассматривать неизбежные для каждой из враждующих сторон в годы Гражданской войны театрализованные агитки-поделки. Бессмысленно также сколько-нибудь всерьез обсуждать литературные или сценические достоинства первых советских пьес — все они так или иначе «созвучны», как тогда выражались, переживаемому историческому событию. Хотелось бы только подчеркнуть, что в них еще не видно «культового» сознания, обожествления партийных вождей. У П. Бессалько в «Каменщике» (конец 1918) конфликт разворачивается между архитектором и веселым работягой-каменщиком в строительстве Башни-Коммуны; герои драм «Красная правда» А. Вермишева (1919) и «Марьяна» А. Серамифовича (1920) прозревают благодаря агитации простых солдат-красноармейцев и т. д. Даже в символической «Легенде о коммунаре» П. Козлова главный герой, ведущий абстрактных угнетенных, как когда-то Моисей, представлен в дохристианских, пралогических понятиях — «сын земли, сын солнца, сын мудрости, сын счастья», но и он еще совсем не вождь. В финале он объявлял: «… наш путь, товарищи, закончен. Мне настало время раствориться в вас… Не я вел вас, а вы сами шли, истерзанные рабством, к свободе». Выполнив на этом свою классовую миссию, он исчезает так же, как и появляется — таинственно и внезапно.
Особое место в репертуаре театров занимали классические пьесы с темой непокорства власти, противостояния разного рода властителям и тиранам. Эти явные параллели с переживаемым временем или, по выражению тех лет, «созвучия революции» выводились на первый план в «Овечьем источнике» («Фуэнте Овехуна») Лопе де Веги, «Разбойниках», «Дон Карлосе» и «Вильгельме Телле» Шиллера, «Женитьбе Фигаро» Бомарше, «Уриеле Акосте» К. Гуцкова, «Взятии Бастилии» и «Волках» Р. Роллана и т. д. Особой любовью пользовались герои-мятежники мировой и отечественной истории — римский гладиатор Спартак («Спартак» В. Волькенштейна), Кромвель («Оливер Кромвель» А. Луначарского), Степан Разин («Стенька Разин» Вас. Каменского, «Сплошной зык» Ю. Юрьина) и т. д. Для этих лет характерно стихийное размножение «театральных организмов, содержащихся на правительственные средства, что, при тогдашнем экономическом состоянии, выражалось не столько в отпуске денежных знаков, сколько необходимых материалов и продуктов (того и другого, впрочем, в ограниченном количестве). Зато и посещались театры публикой также бесплатно»340. И дело не только в заботе о приобщении народа к культуре — в те годы, как признавался в 1934 году О. Литовский, «все мероприятия в области искусства были подчинены основной задаче — государственной пропаганде коммунизма»341.
В эти голодные, но по-своему великие годы особый импульс в конкурентной борьбе за самоутверждение получают представители художественного авангарда.
В XIX веке, особенно во второй его половине, Париж был культурной столицей мира, общепризнанной художнической Меккой. Живописцу, чтобы состояться и получить имя, нужно было «пройти» Париж, завоевать в нем признание. Этим во многом объясняется паломничество сюда художников из разных стран. Но статус культурной столицы мира не вечен, он зависит от таланта и усилий пролагателей новых путей в искусстве.
На мой взгляд, уже в 10-х годах XX века Россия имела шанс стать новой Меккой для художников. Именно здесь зарождаются новые течения в изобразительном искусстве: в 1910 году выставляет свои первые беспредметные «импрессии», потом «импровизации», а затем «композиции» В. Кандинский, через год возникает «лучизм» М. Ларионова, очарованного, как и Кандинский, русской иконой и лубочным примитивом. В 1912 году В. Татлин начинает экспериментировать с живописными контррельефами, в 1913-м предпринимает первые супрематические опыты Малевич. К этому же времени относится появление «аналитического искусства» П. Филонова и нового «пространственного реализма» по системе «расширенного смотрения» М. В. Матюшина.
В отличие от всей предшествующей истории европейского искусства (с эпохи эллинизма до XX века), исходившего из аристотелевской идеи мимезиса как подражания природе, во всех перечисленных выше художественных направлениях основополагающим был отказ от визуального объекта, его внешней изобразительности как условия «духовности в искусстве»342. Эффект от разрыва с внешней, предметной наглядностью был сродни открытию неевклидовой геометрии — все прежние аксиомы живописи российскими авангардистами были пересмотрены и отброшены за ненадобностью. Каждый из названных художников утверждал в творчестве свой опыт духовного откровения, свой метафизический мир с новыми законами, другим типом связей и отношений в нем, с новой правдой и принципиально иной, новой красотой. Даже через десять лет, в 1923 году, влияние этого национального художественного прорыва было столь масштабным и значимым, что Н. Пунин прямо утверждал: «… теперь оказывается, Париж так же относится к русскому искусству, как стрелка на рельсах к железнодорожному пути»343.
Из ничего ничто не возникает (Ex nihilo nihil fit) — эта мысль средневековых схоластов справедлива и в рассматриваемой нами ситуации. Почва для художественной революции начала ХХ века была подготовлена всем ходом предшествующей европейской духовной и научной мысли. Укажем лишь ее основные вехи: зороастрийские сочинения Ницше с его бесстрашной и кощунственной идеей «Бог умер!»; беспощадные нравственные максимы Достоевского, показавшего, что Бог и дьявол, добро и зло неразрывно слиты в человеке; удивительные прозрения русских философов начала века (В. Соловьев, Вяч. Иванов, Н. Федоров) и фантастическая, взорвавшая всю привычную картину мира теория относительности Эйнштейна. Строгие математические формулы квантовой механики, ее абсолютная безобразность, рационально-логическое объяснение мира стимулировали интерес молодых, ищущих писателей, художников, композиторов, поэтов к новому, неизведанному. Один из основателей русского футуризма Д. Бурлюк в 1914 году писал: «В то время как научные дисциплины полнятся новыми терминами и знаками, мы в поэтическом языке жмемся и боимся нарушить школьное правописание»344. Сегодня, ретроспективно анализируя это время, можно утверждать — нет, не побоялись, представили свой, новый поэтический язык. Р. Якобсон в 1919 году утверждал: «Изживание статики, изгнание абсолюта — главный пафос нового времени, злоба текущего дня. Негативная философия и танки, научный эксперимент и совдепы, принцип относительности и футуристский „долой“345 рушат огороды старой культуры»346. Причем направление поисков в различных видах искусства, независимо от творческой индивидуальности художника, было во многом схожим347.
На знаменитой эпатажной выставке «0,10» 1915 года К. Малевич выставил цикл из черных квадратов и крестов348. Художественной «антииконой»349 XX века стал его «Черный квадрат» — своеобразный знак Зеро, абсолютный ноль (первый набросок относится к 1913 году). И, думается, стал заслуженно, хотя ничего, кроме «чистой формы пространства» (Н. Н. Пунин), окрашенной в черный цвет и заключенной в раму, в нем нет.
До «Черного
квадрата», то есть до XX века,
европейское изобразительное искусство,
при всех неизбежных оговорках, имело
определенную логику развития. Икона,
картина, скульптура были своеобразным
посланием художника миру350.
Созерцая общезначимое,
воплощенное в произведении искусства,
каждый отдельный зритель осмыслял
явленную художником истину и красоту.
По самой своей природе произведение
реалистического искусства древнюю идею
калокагатии
—
нерасчленимого триединства
красоты-истины-блага
(красоты-правды-добра).
Не всем художникам удавалось, преломляя
реальность в искусство, воплотить эту
высшую гармонию в своем творчестве,
но намерение, посыл, интенция угадываются
до «Черного квадрата» несомненно,
даже в случае если предметом изображения
было безобразное. В любом произведении
изобразительного искусства, признанном
таковым сообществом художников
разных поколений, было общее: творимая
живописцем красота через внешнее,
предметно-миметическое выражала его
внутреннее, личностное, его духовный
мир и его со-причастие — миру внешнему;
через сиюминутное, остановленное
мгновение — отношение к вечности; через
дольнее и тварное — отношение к горнему,
к Богу. Величие «Черного квадрата» —
не в художественных изысках, повторю,
там ничего кроме субстанции черного
пространства, завораживающей некоторых
экзальтированных искусствоведов,
нет. Прови́дение,
гениальность Малевича в том, что он
первый понял и не побоялся отразить
в «Черном квадрате» простую и страшную
истину — путь, по которому шло
предшествующее развитие искусства,
завершается. «Черный квадрат» есть
одновременно и символический финал
пройденного и начало того нового пути,
в котором на смену традиционному в
прежней системе представлений произведению
искусства
в ХХ веке приходит то, что за неимением
лучшего я бы назвал объявленный
автором
эстетический объект (арт-проект).
Но этот объявленный объект категорически
вне идеи
калокагатии, он существует в
принципиально
ином
измерении, иной системе координат,
где представленная автором данность,
как правило, не общезначима, а предельно
субъективна и личностно-индивидуальна.
Результат творчества художника
выступает уже не общезначимым посланием
миру, а эзотерическим сообщением,
понимание которого дано только допущенным
и посвященным. «Чем истина субъективней
— тем объективнее, — утверждал
А. Крученых. — Субъективная объективность
наш путь»351.
Но в этом случае изменяется и сам статус
обозначенного автором
эстетического объекта: каждый
сам решает, находится ли этот объект «в
пределах искусства» (А. Н. Бенуа)
или нет. Если
я прав, то «Черный квадрат» есть первый
явленный знак начала конца традиционной
европейской культуры, — «Закат
Европы» О. Шпенглера появится позже,
в 1918 году. Малевич распахнул дверь в
новое космическое пространство, в
котором человечество открыло разнообразные
миры объявленных авторами эстетических
объектов: и «Фонтан» Марселя Дюшана352
(1917), и консервные супы Энди Уорхола
(1962), и композиции из набора камней, и
зоофренические инсталляции О. Кулика353,
и «Щенок», 13-метровая скульптура терьера,
украшенная цветами работы Джеффа Кунса,
и всевозможные перформансы на любой
вкус. Все эти объекты, любовно хранящиеся
в музеях современного искусства,
генетически восходят к «Черному
квадрату». И вряд ли случайно, что
практически в одно десятилетие ХХ века
совершаются две великие революции: в
физике — переход к квантовой теории и
вероятностному миру элементарных
частиц, и в живописи — переход к признанию
«субъективной объективности» каждого
отдельного индивидуума (художника или
зрителя —неважно). В принципе допустимо
интерпретировать этот переход как
логический этап дальнейшей демократизации
искусства.
Добавим, что сам Малевич мыслил более космично и глобально. Так, в письме к М. О. Гершензону (18 марта 1920) он предлагал версию, согласно которой «может быть, Квадрат черный есть образ Бога как существа его совершенства в новом пути сегодняшнего начала»354. В другом письме ему же (через месяц, 11 апреля 1920) он уже не сомневался: «я вижу в Супрематизме, в трех квадратах и кресте, начала не только живописные, но всего вообще; и новую религию, Новый Храм тоже вижу…»355.
Как это ни покажется парадоксальным, но поиски Кандинского, Малевича и большинства упомянутых выше художников в определенном смысле (но только — в определенном!) продолжают великую и трагическую российскую традицию взыскания посредством эстетического более возвышенной, духовной истины, нравственно преобразующей мир. В этом ряду и Рублев, и Гоголь, и А. Иванов, и Толстой и Достоевский, и Врубель, и многие другие. Но есть и отличие, и оно имеет принципиальный, сущностный характер: в исканиях художников-авангардистов ХХ века, вольно или невольно, всеобщность Бога подменялась индивидуальным — личностью художника, общее замещалось частным. Такое замещение возводит самонадеянного художника в ранг Творца, в роли которого он разрушает старый мир, пересоздавая его — посредством искусства — в новый космос, «Новый Храм», новую художественную «религию», но не по библейским, а по своим собственным законам. В конце XIX века наш выдающийся мыслитель В. Соловьев, обсуждая аналогичные притязания современных ему декадентов, писал: «Хотя служение этому божеству прямо ведет к немощи и безобразию... они сговорились называть это „новой красотой“, которая должна заменить устарелые идеи истины и добра. Они знают, что логически это бессмыслица, но, объявив себя здорово живешь сверхчеловеками, они тем самым признали себя существами и сверхразумными и сверхлогическими»356.
Опуская все философские и нравственные аспекты обсуждаемой проблемы, напомним о последствиях, к каким привело подобное рассуждение несчастного булгаковского Берлиоза.
Трудно, очень трудно провести черту, где кончается преданность идее и начинается фанатизм. Каждый из них мнил себя единственным, кому провидение открыло путь искусства будущего, и он обязан утвердить этот путь. В принципе, это естественное для художника состояние. По мнению О. Мандельштама, «всякая новая литературная (и, шире, художественная. — Г. Д.) школа... приходит как бы искусственно раздутой, преувеличивая свое исключительное значение, не сознавая своих внешних исторических границ. Она неизбежно проходит через период „бури и натиска“. Только впоследствии, обычно уже тогда, когда главные представители школ теряют свежесть и работоспособность, выясняется их настоящее место в литературе и объективная ценность, ими созданная»357.
Судьба художника-новатора имеет трагическое предопределение. Трагедия в том, что чем больше поиска в его творчестве, тем кардинальнее оно расходится с устоявшейся традицией. «Камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла», — говорит Иисус (Мф 21 42)358. Камень становится краеугольным потому, что его кладут в основание уже другие строители, созидающие новое, в нашем случае молодые художники, с новым зрением, иным ракурсом видения. Но … Выше мы уже отмечали, что кроме индивидуального модуса в искусстве есть и модус его социального бытия. Чем больше расходится новое творчество с традицией, тем менее оно понятно современникам. Социологические исследования показывают, что должно пройти, как минимум, три поколения, прежде чем общество усвоит новый художественный язык.
Художник, отрицающий старые (и закладывающий новые!) традиции, потомками может быть признан провозвестником, даже гением. Но современники, как правило, относятся к его опытам как к эпатажу, а его самого воспринимают как хулигана, скандалиста или, в лучшем случае, блаженного. Так, даже психологический реализм Московского Художественного театра, любить который, по выражению А. Р. Кугеля, стало «натуральной повинностью российского интеллигента», принимался далеко не всей художественной элитой столиц. У Л. Леонова мы находим знаменательное описание беседы известного художника И. С. Остроухова и К. С. Станиславского после премьеры «Унтиловска» в 1928 году: «После какой-то паузы, „мхатовской паузы“, полной особого значения, Остроухов хмуро спросил:
— Собираетесь, мм… — и опять пауза — … еще что-нибудь ставить, Константин Сергеевич? ‹...›.
Да, — отвечал Станиславский... — хотим попробовать ставить „Мертвые души“.
Остроухов неодобрительно заворочался, и мебель заскрипела под ним. Он пожевал губами и спросил строго:
— Гм… Тоже в новом стиле?»359.
И далее Леонов заключает: «И вдруг в этой саркастической реплике маститого русского живописца передо мной прозвучало то страшное сопротивление, в атмосфере которого Художественный театр начинал когда-то в дощатом сарае под Москвой свое великое дело»360. Казалось бы, нонсенс, не может такого быть после 30 лет (!) существования МХАТа! Будь художественный метод МХТ условно-символистическим или эстетски-театральным, можно было бы понять его неприятие. Но, как отмечал Станиславский, «мы не последовали тогда за волновавшими всех „измами“, и за это нас признали отсталыми „натуралистами“»361. МХТ был театром реалистическим, театром психологической правды, цель которого, по Станиславскому, «воплощение жизни человеческого духа на сцене». Этим и объясняются ночные очереди, с кострами, у которых грелись студенты, чтобы утром купить заветный билет в МХТ, и преданная, истовая любовь к нему интеллигенции… Да, все это было. Но было и принципиальное неприятие — влиятельного критика А. Р. Кугеля, А. И. Сумбатова-Южина («весь ужас русского театра — от МХТ», — сказал он в 1916 году), не говоря уже о московских купцах, иронизирующих над сценическими опытами владельца золотоканительной фабрики Алексеева (Станиславского): «Опять Кокоша канитель плетет»… Триумфального шествия мхатовского реализма не было, а был упорный многолетний труд по приваживанию зрителя, его приучению к новой театральности.
Массовое эстетическое сознание в процессе восприятия искусства не может не опираться на свой предшествующий художественный опыт, не готово отказаться от «радости узнавания» (Аристотель) уже известного. Именно поэтому деятели искусства в России так яростно презирали мещанство, этот «камень преткновения, который решительно не берет ни смычок, ни кисть, ни резец» (А. Герцен). Однако представляется, что в так называемом мещанском отношении к авангардному искусству есть определенная доля здравого смысла, ведь традиции — иммунная система культуры. Разрыв с культурно-исторической традицией, пренебрежение ею, а тем более, ее отрицание приводят к СПИДу культуры — она не справляется с агрессивным натиском чуждых ей ценностей и разрушается.
В анализируемых нами условиях революционного бытия значение «бури и натиска» существенно возрастало, а мессианство художника переходило нередко в привычную для времени художественную диктатуру и вождизм, — кто-то же должен был повести в бой и победить в разворачивающейся революции искусства!
До революции Витебск был ординарным провинциальным городом. После Октября он в буквальном смысле преобразился. В 1918-м в нем открылась консерватория, организовался симфонический оркестр (дирижер Н. А. Малько), который в 1919 году дал свыше двухсот концертов, в том числе современной музыки. В это же время в Витебске жили и работали М. М. Бахтин, П. Н. Медведев, С. О. Грузенберг, М. Добужинский, И. Пуни и др. Там по инициативе М. Я. Пустынина в начале 1919 г. был организован театр революционной сатиры (Теревсат). Декорации к нескольким спектаклям сделал М. Шагал.
Он же «расписал все вывески шагалесками и поднял над городом стяг, изображающий его, Шагала, на зеленой лошади, парящего над Витебском и трубящего в рог: „Шагал — Витебску“»362. С одобрения Луначарского Шагал организовал в революционном Витебске народное художественное училище и через Л. М. Лисицкого передал Малевичу приглашение к сотрудничеству. В ноябре 1919 г. Малевич был утвержден профессором живописной мастерской.
Художник такой подвижнической веры, такого бескомпромиссного эстетического мировидения, как К. Малевич, не мог не «взорвать» шагаловский Витебск. Постепенно в его веру переходят ученики Шагала, который вспоминал с обидой: «Еще один преподаватель, живший в самом помещении Академии, окружил себя поклонницами какого-то мистического „супрематизма“. ‹...› Те, кого я пригрел, кому дал работу и кусок хлеба, постановили выгнать меня из школы»363. Малевич с учениками — В. Ермолаевым, Г. Клуцисом, Эль Лисицким, Н. Суетиным и др. — организует ПОСНОВИС (Последователи нового искусства), переименованный позже (1920) в УНОВИС (Утвердители нового искусства). С. Эйзенштейн, проезжая в 1920 году через Витебск, удивится: «… этот город особенно странный. Здесь главные улицы покрыты белой краской по красным кирпичам. А по белому фону разбежались зеленые круги. Оранжевые квадраты. Синие прямоугольники. ‹...› По кирпичным его стенам прошлась кисть Казимира Малевича»364.
Форменной одежды не было, но был изобретенный Малевичем лозунг «Ниспровержение старого мира искусства да будет вычерчено на ваших ладонях» и на обшлагах рукавов у учеников были нашивки с черным квадратом. Лозунг молодых ниспровергателей гласил: «Носите черный квадрат как знак мировой экономии. Чертите в ваших мастерских красный квадрат как знак мировой революции искусств». Их энергичные усилия, направляемые Малевичем, приводят к тому, что экспансия супрематизма распространяется на другие города (Москву, Петроград, Борисов, Калугу, Оренбург, Пермь, Самару, Смоленск и др.), а мэтр, как маршал, принимающий парад, выезжает туда проводить смотр наличных художественных сил365. Впрочем, не он один, в это революционное время каждое мало-мальски значимое художественное направление позиционировало себя в мировом масштабе, а одна из поэм имажиниста В. Шершеневича, например, даже называлась «Я минус все».
Причина конфликта между Малевичем и Шагалом (позже — Малевичем и Татлиным) не в их личностях: все без исключения лидеры различных направлений художественного авангарда — Кандинский, Филонов, Родченко, Мейерхольд, Хлебников, Маяковский и многие другие — ощущали себя провозвестниками. Даже Есенин, скорее традиционалист, нежели авангардист, утверждал в «Инонии» (1918):
Не устрашуся гибели,
Ни копий, ни стрел дождей, —
Так говорит по Библии
Пророк Есенин Сергей.
Все они искренне, может быть, истово верили в свою призванность и харизматичность. Эта вера давала им силу быть проповедниками нового знания, новой художественной истины. Так, в апреле 1917 г. В. Хлебников печатает «Воззвание» от имени Председателя Земного шара366. Об отношениях Малевича с Татлиным Пунин вспоминал: «сколько я их помню, они всегда делили между собой мир: и землю, и небо, и междупланетное пространство, устанавливая всюду сферу своего влияния. Татлин, обычно, закреплял за собою землю, пытаясь столкнуть Малевича в небо за беспредметность; Малевич, не отказываясь от планет, землю не уступал, справедливо полагая, что и она — планета и, следовательно, может быть беспредметной»367. А в московском Инхуке Кандинский выступает против Юона, потом Родченко против Кандинского, и в самом начале 1921 г. последний уходит из Инхука.
Отступление в прошлое. Лучше всех о Малевиче, по-моему, сказал все тот же Н. Н. Пунин: «Малевич — это снаряд, посланный человеческим духом в небытие, в чистую пустоту интуиции, где единственными реальностями являются связи и отношения. Строго говоря... здесь уже кончается „царство живописи“ и искусство вылетает в такие области, где нет ничего, кроме формы»368. Кто знает, может быть, само Провидение вело рукой художника, когда последним аккордом его первой персональной выставки в 1920 году были пустые белые загрунтованные холсты369. «Мир движется к чистоте, и в белом Супрематизме начнется его новое бытие», — писал он М. Гершензону370.
«Черный квадрат» нашел многократное повторение в изобразительном искусстве ХХ века, он, как флагманский крейсер, проложил дорогу целой армаде клонированных квадратов. В 20-е годы его перерисует Н. Суетин и повторит сам мэтр (1923), потом начнется его триумфальное шествие по всему миру — в музеях США мне приходилось видеть уже тройные триптихи (33) черных квадратов. Повторение это бессмысленно: вспомним слова Гейне о том, что «первый, кто сравнил женщину с цветком, был великим поэтом, но уже второй был олухом». «Черный квадрат» стал своеобразным тотемом, объектом поклонения для определенного круга художников, по отношению к которому они распознают свою разбросанную по миру общность сакрального художественного верования.
* * *
Выше отмечалось, что изменения отдельных признаков по парадигмам происходят неравномерно, что общественная жизнь — не слаженный симфонический оркестр, а признаки — не срепетованные оркестранты и т. д. В художественной жизни первой парадигмы можно выделить два события, подтверждающие эту мысль. Я имею в виду возникновение группы имажинистов (январь 1919) и спектакль «Адриенна Лекуврер» в Камерном театре (премьера — 25 ноября 1919), которые явились провозвестниками новой парадигмы.
Начнем с последнего. Изысканный спектакль по пьесе Э. Скриба и Э. Легуве был выпущен А. Я. Таировым на фоне эклектичного тираноборческого репертуара, заполонившего советские театры на переломе первой и второй парадигм. Он имеет свою историю, отчасти прозаическую. Весной 1918 г. артист Сергей Ценин, вернувшийся из Смоленска, упоенно рассказывал голодающим артистам, что там «в кафе подают кофе по-варшавски, с корицей, миндальные пирожные и даже плюшки. Одним словом — курорт»371. Естественно, что оголодавший театр на лето рванул туда, однако для двухмесячных гастролей привезенного репертуара оказалось маловато. И тогда, как пишет Алиса Коонен, она предложила Таирову поставить историю о трагической любви французской актрисы к принцу Морису Саксонскому, которую она когда-то видела на сцене в исполнении Элеоноры Дузе. Режиссеру идея понравилась, и через две недели он выпустил спектакль «на скорую руку», восторженно принятый публикой. Нам трудно судить о постановке, — рецензий не сохранилось, — но думается, роскошная мелодрама об интригах светского общества «галантного века» давала возможность зрителям, которым надоели убогие политические агитки самодеятельных театров, уйти от реальности и хоть на какое-то время вспомнить иной, «красивый» мир, по которому они истосковались. Как бы то ни было, Таиров решил предпринять уже настоящую постановку спектакля в Москве.
Судя по рецензиям, а также воспоминаниям А. Коонен, в новом варианте Таиров существенно усилил знаковый характер оформления спектакля — высокие ширмы, окаймлявшие сцену, «были золотые в салоне принцессы, торжественно синие в ночной охоте в ее охотничьем домике, траурные при свете зажженных канделябров в сцене смерти Адриенны. Интересна была мебель, носящая подлинные очертания стиля той эпохи — особый орнамент подчеркивал ее изысканность»372. Костюмы из шелка, бархата, дорогих тканей украшали всевозможные рюши, розетки, цветы, ленты и т. д. Одна из мастериц рассказала Коонен, что не спала несколько ночей, придумывая, как объединить линию Ватто с античными линиями на красном бархатном халате Адриенны. Не случайно В. Блюм подчеркивал в рецензии, что режиссер соблазнился «теми декоративными, живописными и пластическими возможностями, какими богата эта прециозная эпоха. Надо отдать справедливость театру: синтетическая картина эпохи удалась на славу. Жеманство, изнеженность эпохи рококо доведены были до логического предела — до полного распада, до „эмансипации“ оторвавшихся от орнамента завитушек и кружев»373.
Это сценическое великолепие дополнялось великим талантом Коонен, воплотившей «один из самых хрупких и нежных трагических образов», которые ей довелось играть. По словам актрисы, ее увлекла возможность показать на сцене «таинственную взаимосвязь жизни и искусства, столь тесную, что уже невозможно понять, где кончается одно и начинается другое»374.
Музыку к спектаклю написал А. В. Александров, тогда еще не вальяжный генерал краснознаменного ансамбля собственного имени, не автор советского гимна, а мало кому известный хормейстер театра. В этом сочинении его дарование оказалось соразмерно таланту Таирова и Коонен, музыка была достойна этого замечательного спектакля. Особенно ему удалась ария — мелодия любви Адриенны, которая «и по окончании пьесы продолжала звучать в сознании»375.
Роль Адриенны стала не только одной из самых любимых для Коонен, но и ее большой, настоящей творческой удачей. К. Бальмонт в стихотворном посвящении актрисе перечисляет сыгранные ею роли и заключает:
Но больше всех любима мной
И в смерти верность — Адриенна.
Л. Гроссман восхищался Коонен-Адриенной: «В этом превосходном воплощении одной влюбленной артистки, в этом синтезе любви и творчества, женской страсти и строгого искусства, нежной мольбы и классических стихов — Коонен дает исключительный по своей зрелости образ. Глубокая надорванность страданием и чистый пафос служительницы Мельпомены здесь сочетаются в художественное явление редкой силы и завершенности»376. Ю. Юзовский писал о постановке: «банальность „Адриенны“ была обезврежена Камерным театром еще в девятнадцатом году. ‹...› В таировской „Адриенне“ звучат трагедийные ноты»377. Судя по всему, он нисколько не преувеличивал — в 1944 году на вечере, посвященном 750-му представлению этого спектакля, Жан-Ришар Блок признавался: «Мы им дали достаточно посредственную мелодраму, а они создали из нее потрясающую трагедию. Мы им предложили Скриба, а они вернули нам Шекспира»378.
Отступление в настоящее. В русской театральной истории на удивление мало трагических актрис. Великих «старух» Малого театра — множество, прекрасных драматических артисток — не счесть, но настоящих трагических актрис можно пересчитать по пальцам. Вспомним Семенову (Гагарину), может быть, Г. Н. Федотову, безусловно, Марию Николаевну Ермолову, вероятнее всего, В. Ф. Комиссаржевскую (во всяком случае, судя по воспоминаниям Ю. М. Юрьева, в ее дебютной «Бесприданнице» в Александринском театре) и, конечно же, А. Г. Коонен. В СССР, в стране поголовного счастья, для трагических актрис, как правило, не было ролей, — ведь даже и трагедия здесь была оптимистическая. На моей зрительской памяти — Инна Чурикова, которой на сцене подвластно абсолютно все; может быть, А. Демидова и еще — Татьяна Васильева (Ицикович). Помню свое потрясение ее игрой во втором действии розовского «Гнезда глухаря» в Театре Сатиры. «Наконец-то, наконец-то дождались, — мысленно радовался я, — появилась в России великая трагическая актриса!» Увы! Никогда больше этого ощущения ни на одном из виденных спектаклей с ее участием я, к сожалению, не испытывал. Виной ли тому репертуар или отсутствие своего, как у Коонен, режиссера, а может быть, специфика российского женского характера с его вековечным всепрощением, или наше окаянное время, или что-то другое — не знаю. Но факт остается фактом — великих трагических актрис в России мало.
Через десять лет после премьеры «Адриенны Лекуврер» Сталин в письме к Билль-Белоцерковскому напомнит о «макулатуре», «почему-то охотно пропускаемой для действительно буржуазного Камерного театра»379. Нельзя исключить, что он имел в виду не столько надклассовый характер репертуара, сколько чуждые ему до отвращения эстетические принципы Камерного театра.
29 мая 1949 г. на спектакле «Адриенна Лекуврер» в последний раз раскрылся занавес таировского театра. В тот же день в редакционной статье «Плоды эстетства и формализма» газета «Советское искусство» рассуждала о «творческом тупике, в котором оказался Московский Камерный театр в результате эстетических, формалистских, космополитических взглядов его художественного руководителя А. Я. Таирова. А. Таиров всюду искал красоту „чистого искусства“. Для него яркая зрелищная форма спектакля, условный призрачный мир экзотических героев оказывалась дороже изображения реальной жизни, подлинных чувств и страстей. ‹...› Отрекаясь от традиций передовой русской культуры, Таиров пытался насаждать идейно-порочные, формалистские взгляды на театр, утверждая, что „реальная сценическая эмоция должна брать свои соки не из подлинной жизни (актера или иного человека), а из сотворенной жизни того сценического образа, который из волшебной страны фантазии вызывает актер к его творческому бытию“». Камерный театр закрыли — так через двадцать лет аукнулась эстетическая немилость верховного вседержителя.
Другое «незаконнорожденное» дитя первой парадигмы — литературная группа имажинистов. Их Декларация впервые опубликована в воронежском журнале «Сирена» 30 января 1919 г. (перепечатана в газете «Советская страна» 10 февраля). Написана она в классических (если можно так выразиться) традициях литературного скандала с обращением к urbi et orbi (городу и миру). Как и полагается, досталось всем литературным предшественникам, но больше всех приласканным в эти годы властью — вынужденно, за неимением других — футуристам: «Издох футуризм. Давайте грянем дружнее: футуризму и футурью смерть»380.
Наблюдение Е. И. Замятина, что «Лошадизм московских имажинистов — слишком явно придавлен чугунной тенью Маяковского»381, справедливо — автор (или соавтор) большинства имажинистских деклараций В. Г. Шершеневич в недавнем прошлом был правоверным футуристом.
Разумеется, не обходится Декларация без апологетики своей художественной позиции: «Не назад от футуризма, а через его труп вперед и вперед ‹...›. Тема, содержание — эта слепая кишка искусства — не должны выпирать, как грыжа, из произведений. ‹...› Мы... утверждаем, что единственным законом искусства, единственным и несравненным методом является выявление жизни через образ и ритмику образов. ‹...›
Образ, и только образ. ‹...›. Образ — это броня строки. Это панцирь картины. Это крепостная артиллерия театрального действия»382.
И, разумеется, давались ценные указания всем работникам искусств:
«Мы безраздельно и императивно утверждаем следующие материалы для творцов.
Поэт работает словом, беромым только в образном значении. ‹...›.
Живописцу — краска, преломленная в зеркалах (витрин или озер) фактура. ‹...›
Актер — помни, что театр не инсценировочное место литературы. Театр — образ движения. Театру — освобождение от музыки, литературы и живописи. Скульптору — рельеф, музыканту... музыканту ничего, потому что музыканты и до футуризма еще не дошли»383.
Декларацию подписала «передовая линия имажинистов» в составе С. Есенина, Р. Ивнева, А. Мариенгофа, В. Шершеневича, Б. Эрдмана и Г. Якулова, позже к ним присоединятся Н. Эрдман, А. Авраамов, И. Грузинов и М. Ройзман, а в Петрограде откроют «Орден воинствующих имажинистов» С. Полоцкий, В. Ричиоти, Г. Шмерельсон и В. Эрлих.
Отступление в прошлое. Ураган революции поднимает со дна жизни людей разных — идеалистов, циников, бродяг, приспособленцев, не говоря уже о непризнанных гениях: это и есть их время, их стихия. Одним из таких был подписавший Декларацию композитор Арсений Авраамов, ставший, по свидетельству хорошо его знавшего А. Мариенгофа, в первые послереволюционные годы Реварсавром (то есть Революционный Арсений Авраамов). Еще бы — как говорится, noblesse oblige: в 1917–1918 гг. он был ни много ни мало правительственным комиссаром искусств Наркомпроса РСФСР. К первой годовщине Октября Авраамов предложил Луначарскому свои профессиональные услуги и «сказал, что был бы рад продирижировать „Героической симфонией“, разумеется собственного сочинения. А-де исполнят ее гудки всех московских заводов, фабрик и паровозов. Необходимую перестройку и настройку этих музыкальных инструментов взялся сделать сам композитор при соответствующем мандате Совнаркома»384. Нарком, под благовидным предлогом музыкальных предпочтений Председателя СНК, отказался от предложения, объяснив, что любимые Лениным музыкальные инструменты — скрипка и рояль. «„Рояль — это интернациональная балалайка!“ — перебил возмущенный композитор». Года через полтора друзья-имажинисты слушали ревопусы Реварсавра, «написанные специально для перенастроенного им рояля. Обычные человеческие пальцы были, конечно, непригодны для исполнения ревмузыки. Поэтому наш имажинистский композитор воспользовался небольшими садовыми граблями. Это не шутка и не преувеличение. Это история и эпоха»385. В принципе я допускаю, что Авраамов делал такие предложения, хотя Мариенгоф мог и преувеличить ради красного словца. У Пастернака в «Спекторском» сказано:
Мы влюбимся, тогда конец работе.
И дни пойдут по гулкой мостовой
Скакать через колесные ободья
И колотиться об земь головой.
В первый послереволюционный год не дни — эпоха «скакала и колотилась об земь головой». Безусловно талантливый, хотя и явно склонный к нарциссизму (тоже эпоха виновата) Мариенгоф не увидел, что Авраамов — обыкновенный непонятый и непризнанный гений эпохи революции. Вне эпохи понять его опусы невозможно — они не вмещаются в обыденное сознание. Так, исходя из принципов интернационализма, он разработал универсальную систему 48-тональной музыки, интегрируя арабский, индийский и китайский лады в европейский. Он придумал и реализовал звукозапись на бумаге, опередив идею фиксации звука на полвека. А своей Героической (она же «Гудковая») симфонией он дирижовал дважды — в Баку и в Москве.
Как признавались позже члены московской группы, знамя имажинизма «требовало оружия своей защиты», что обусловило не только издания журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» (1922–1924), но и их буффонные розыгрыши: аршинными буквами расписали стены Страстного монастыря охальными богохульными текстами: «Пою и взываю: Господи, отелись!» (Есенин), «Граждане, душ меняйте белье исподнее! / Магдалина, я тоже сегодня / Приду к тебе в чистых подштанниках» (Мариенгоф); переименовывали московские улицы в Есенинские, Ивневские, Мариенгофские, Эрдманские и Шершеневические, организовывали потешные мобилизации в защиту революционного искусства386, на шею бронзовому Пушкину вешали плакат: «Я с имажинистами», — одним словом, хулиганили как могли. Власть между тем не придумала ничего лучшего, как на месте имажинистких поместить на стенах монастыря не менее богохульные лозунги типа «Религия — опиум для народа» и т. д. Бал правила вседозволенность:
Хлестнула дерзко за предел
Нас отравившая свобода.
(Есенин. Ленин (Отрывок из поэмы «Гуляй-поле»))
Благодаря поддержке всесильного в первые послереволюционные годы правителя Москвы Л. Б. Каменева имажинисты достаточно широко публиковались. Стихи не только Есенина, но и Мариенгофа, и Шершеневича читающая молодежь знала наизусть. В. Шершеневич вспоминал, что на всех вступительных экзаменах в театральные студии девушки, закатив глаза, читали стихотворение из его сборника «Лошадь как лошадь»:
Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез, —
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос.
А мне бы только любви вот столечко
Без истерик, без клятв, без тревог,
Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
Обсосать с головы до ног.
(Сердце — частушка молитв)
Театральные опыты этой группы оказались менее удачными, нежели литературные. Экспериментальная постановка «Царя Эдипа» (текст трагедии Софокла переработан Шершеневичем «в планах трагической оратории») была осуществлена под знаком «метро-ритмической разработки спектакля». Заядлый московский театрал Н. Окунев так описал свои впечатления от увиденного: «Какая-то невидимая публикой партитура владычествовала над движениями, жестами, голосами и мимикой игравших молодых людей. ‹...› Нам нельзя было посмеяться даже над их кривым зеркалом, — они назвали бы нас невеждами. Меня занимает теперь вопрос: к чему такие уродливые эксперименты проделываются? Не сатира ли это над современными государственными экспериментами? ‹...› Такой же эксперимент предложат и над „Грозой“ Островского. Жажду посмотреть. Тогда, может, пойму окончательно, где надлежащее место таким экспериментам: на Канатчиковой даче 387 или на театре»388.
Реакция власти на эти художнические эксперименты была более сдержанной, но свою идеологию, свои интересы в искусстве она блюла неукоснительно. Естественно, что поэтов, помнивших лучшие времена, это не устраивало. В апреле 1919 г. В. Г. Шершеневич пишет в статье «Искусство и государство»: «… государству нужно для своих целей искусство совершенно определенного порядка, и оно поддерживает только то искусство, которое служит ему хорошей ширмой. Все остальные течения искусства затираются. Государству нужно не искусство исканий, а искусство пропаганды. ‹...› Мы — имажинисты — группа анархического искусства с самого начала… не становились на задние лапки перед государством. Государство нас не признает — и слава Богу! Мы открыто кидаем свой лозунг: Долой государство! Да здравствует отделение государства от искусства!»389. По этой ли или по какой-то другой причине, но 30 марта 1921 г. на заседании Главполитпросвета обсуждался вопрос «О сборнике порнографических стихотворений „Золотой кипяток“ Есенина, Мариенгофа и Шершеневича». Решение гласило: «Просить Госиздат произвести срочное расследование, с привлечением к строжайшей ответственности всех виновных в даче разрешения, печатания и распространения этого сборника»390. Через две недели А. В. Луначарский публично назвал издания имажинистов «злостным надругательством и над собственным дарованием, и над человечеством, и над современной Россией»391, а позже, в первом номере журнала «Печать и революция», обозвал их «шарлатанами, желающими морочить публику»392. В ответном письме возмущенные авторы потребовали от наркома «или прекратить эту легкомысленную травлю целой группы поэтов-новаторов, или, если его фраза не только фраза, а прочное убеждение, — выслать нас за пределы Советской России, ибо наше присутствие здесь в качестве шарлатанов и оскорбительно для нас, и не нужно, а может быть, и вредно для государства»393. Со временем дело улеглось, хотя выпады против поэтов-имажинистов продолжались.
Группа просуществовала недолго — ее главный протагонист С. Есенин на пару с Грузиновым в августе 1924 г. объявили ее распущенной, на что, строго говоря, никакого формального права, не имели. Остальные имажинисты резко протестовали, но группа фактически распалась и к 1927 году перестала существовать.
Много позже в своих постыдно-конформистских, ретушированных воспоминаниях Шершеневич напишет, что «борьба против мещанского футуризма привела в конце концов к богемному, то есть такому же мещанскому духу самого имажинизма»394.
Пока деятели традиционалистского искусства молчали, выжидая со дня на день падения новой власти, талантливая молодежь вовсю утверждалась в эпатажных программных заявлениях. В том же 1919 году в Тифлисе поэт А. Крученых, художники И. и К. Зданевичи, режиссер И. Терентьев и др. объединились в группу «41°»395. В сборнике футуристических стихов «17 ерундовых орудий» Терентьев, наряду с вызывающими лозунгами типа «Долой авторов» и «Надо узаконить чужое слово», публикует стихотворение, посвященное Маяковскому:
Ради Бога пишите слишком
Одинаково все будет распродано
Первый купил я вашу книжку
И прочел ее всенародно
В Тифлисе давно все футуристы
Глотают издали метафоры даже
Простой писчебумажный лист
Где великое имя нацарапано
Ангелов стаскивая с облак
Штанов нашейте из пара нам
Ваши стихи каждая вобла
Поет под гитару
(……… СКОМУ, 1918)
Адресат стихотворения в 1923 году по праву мэтра подарил Терентьеву свою желтую кофту, чем тот очень гордился.
Художественные декларации, даже самые радикальные, если они были вне политики, власть не интересовали. И без них ей хлопот хватало: необходимо было безотлагательно решать целый комплекс сложнейших вопросов, связанных с войной, голодом, забастовками и т. д. Особое место в этом ряду занимал вопрос народного просвещения.
Вышедший в 1919 году декрет «О ликвидации безграмотности среди населения РСФСР» обязывал все неграмотное население в возрасте от 8 до 50 лет обучаться грамоте на родном или русском языке. По аналогии с ВЧК создается ВЧК л/б (Всероссийская чрезвычайная комиссия по ликвидации безграмотности) в центре и грамчека на местах. В отчете ВЧК л/б за январь — июнь 1920 г. отмечается, что хотя собраны еще не все цифры, «однако уже сейчас количество неграмотных в стране могут характеризовать такие данные учета неграмотных, как, например, в Саратовской губернии зарегистрировано 2400 тыс. неграмотных, в Вятской — 2 млн., в Гомельской — 1500 тыс., в Рязанской — 1200 тыс. ‹...› Особенно значительна неграмотность на востоке, за Волгой, в Уральской губернии зарегистрировано 75% неграмотных, в Алтайской — 78%, в Симбирской — 80%, в Тюменской и Астраханской даже 93%»396. Цифры ужасающие. Ознакомившись с данными ЦСУ о состоянии грамотности в стране на 1920 год, Ленин в декабре 1922 г. писал: «В то время, как мы болтали о пролетарской культуре и о соотношении ее с буржуазной культурой, факты преподносят нам цифры, показывающие, что даже и с буржуазной культурой дела обстоят у нас очень слабо. Оказалось, что, как и следовало ожидать, от всеобщей грамотности мы отстали еще очень сильно, и даже прогресс наш по сравнению с царскими временами (1897 годом) оказался слишком медленным. Это служит грозным предостережением и упреком по адресу тех, кто витал и витает в эмпиреях „пролетарской культуры“»397. В 1923 году организуется общество «Долой неграмотность» (ОДН). О значении, которое власть придавала решению этой задачи, свидетельствует персональный состав руководства ОДН: ее возглавили М. И. Калинин, Н. К. Крупская, В. И. Ленин, А. В. Луначарский. Отдадим должное большой и успешной работе ОДН. Уже в 1927 г. «Правда» сообщала, что «26 июня в Сергиево-Посаде в помещении драматического театра состоялось скромное торжество, посвященное полной ликвидации неграмотности среди населения уезда…»398. На радостях некто Шахбазян от имени ОДН предложил переименовать уезд в Сергиев Первограмотный.
Грамотность — необходимый фундамент культуры, но, увы, только фундамент. В первой парадигме для искусства нет социологического пространства. В культурном самовыражении народа разливается-торжествует частушка:
Сидит Ленин на лугу,
Гложет конскую ногу.
Фу, какая гадина —
Совейская говядина.
Ленин Троцкому сказал:
Пойдем, Лева, на базар.
Купим лошадь карюю —
Накормим пролетарию.
Ленин Троцкому сказал:
Я мешок муки достал.
Мне — кулич, тебе — маца.
Ламца-дрица, ца- ца-ца.
Текст полюбившихся частушек особенно и не переделывали — и в Красной и в Добровольческой армиях пели практически одно и то же. Например:
Красные |
Белые |
Пароход идет, Дымит кольцами Будем рыб кормить Добровольцами.
|
Пароход идет, Дымит пáрами. Будем рыб кормить Комиссарами. Вариант: Пароход идет Аж до пристани. Будем рыб кормить Коммунистами. |
Рыб в Волге, Каме, Оке, Оби, Иртыше, Енисее и других — больших и малых — российских реках кормили обе враждующие стороны, правда, большевики более щедро, не скупясь, переполненными баржами, даже их караванами.
Отступление в прошлое. Гражданскую войну в Испании я не застал. От нее в детстве моего поколения осталось только несколько символов: лозунг неистовой Пассионарии (Долорес Ибаррури) «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!», еще лозунг — «Но пасаран!» («Они не пройдут!»), грустные испанские дети в синих с красной звездочкой) пилотках и ... проклинаемый, карикатурный — на тоненьких тараканьих ножках, с руками по локоть в крови — генералиссимус Франко.
Каково же было мое потрясение в начале 60-х, когда я узнал, что по личному распоряжению Франко был воздвигнут мемориал жертвам этой войны — гигантский крест как символ гражданского примирения и скорбная Мать-Испания, склонившись, обнимает своих погибших детей: слева республиканца, справа фалангиста... Можно, конечно, сказать, что это — политика, но такая, человеческая политика дорогого стоит. К сожалению, у нас, в России, не только нет аналогичного мемориала, но вообще большинство людей моего поколения еще не рассталось с непримиримой «баррикадной» психологией399.
Между тем в столицах и на фронтах устраивались концерты-митинги или спектакли-митинги, чтобы «поднять настроение красных воинов, вселить в них бодрость духа, вызвать уверенность и подъем. <…> Спектаклю всегда предполагается небольшая речь на политическую тему <…> затем идет самый спектакль, ― обычно состоящий из четырех-пяти номеров: революционные песни и гимны в инструментальной передаче, инсценировки произведений пролетарских писателей (Уот Уитмен, Верхарн, Бессалько, Арский, Садофьев) или декламации революционных стихотворений, пантомима, частушка и балетная картинка в стиле лубка»400.
Песенной эмблемой тех лет осталось «Эх, яблочко, куда котишься…». Существовали десятки вариантов этой частушки. Ее пели «и те, и эти» — разведенные по враждующим армиям, противоборствующие, но родные по сути братья, потерявшиеся во вьюге истории. Пели потому, что в ее непритязательных словах за внешней удалью таилась смертная тоска — чувствование того гибельного пути, на котором они разошлись...