- •Часть I
- •Содержание
- •Глава I. О методологии научного изучения истории искусства
- •Глава II. Что такое парадигма?
- •Глава III. Парадигма I. 1917–1919 гг.
- •Глава IV. Парадигма I. 1917–1919 гг.
- •Глава V. Парадигма II. 1920–1925 гг.
- •10 000 000 Вымрет, если хлеба не будет.
- •Глава VI. Парадигма II. 1920–1925 гг.
- •Глава VII. «Промежуток». 1926–1932 гг. Общественная жизнь и идеи
- •Глава VIII. Культурная жизнь ссср в годы «промежутка».
- •1926–1932: «Шекспир — это Шекспир»
- •В нем отсутствует уют, —
- •Плачет маленький теленок
- •Асеев Николай Николаевич (1889–1963), поэт; был близок к символистам, затем входил в лит. Группу «Центрифуга»; участник I Мировой войны, в 1922 вернулся в Москву, с 1923 участник лит. Группы леф
- •Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942), поэт; один из лидеров (с в. Брюсовым) моск. Символистов; с 1920 в эмиграции
- •Гроссман Леонид Петрович (1888–1965), писатель, литературовед, лит. Критик
- •Гуль Роман Борисович (1896–1986), писатель, публицист, критик, общественный деятель, редактор «Нового журнала» (с 1952); участник «Ледяного похода» корниловской армии; с 1919 в эмиграции
- •Клопшток Фридрих Готлиб (Friedrich Gottlieb Klopstock, 1724–1803), немецкий поэт
- •Манизер Матвей Генрихович (1891–1966), скульптор, народный художник ссср, академик и в 1947–1966 вице-президент Академии художеств ссср
- •Масс Владимир Захарович (1896–1979), поэт, писатель-сатирик, эстрадный драматург
- •Туркин (Алатров) Никандр Васильевич (1863–1919), театральный критик, драматург, режиссер, сценарист и кинорежиссер; завлит фирмы Ханжонкова
- •Уайльд Оскар (Oscar Fingal o’Flahertie Wills Wilde; 1854–1900), ирландский поэт, писатель, драматург, эссеист
- •Хайт Юлий (Илья) Абрамович (1897–1966), композитор, автор романсов и песен Хаксли Олдос (Aldous Huxley; 1894–1963), английский поэт, прозаик и эссеист; с 1937 жил в сша
- •102 Устрялов н. В. Россия (у окна вагона) (http://www.Kulichki.Com/moshkow/politolog/ustryalov/
- •312 Трушнович а. Р. Воспоминания корниловца. 1914–1934. М., 2004. (http://www.Dk1868.Ru/history/zap_korn3.Htm)
- •447 Это понятие употреблено и в ст.: Устрялов н. Patriotica // Смена вех. Прага, 1921. С. 52–71.
- •676 Папкова в. Русская мода хх века: 1910–1930 годы: [Электр. Ресурс] (http://www.Osinka.Ru/Moda/Style/2007_Fashion_xXvek/1910-1930_07.Html).
- •1107 Шаламов. Воспоминания. С. 25.
- •1327 Мамлеев Дмитрий. Сталин - Гронскому: "Не лезь не в свое дело!" // Известия, 13 июля 2006.
Глава VIII. Культурная жизнь ссср в годы «промежутка».
1926–1932: «Шекспир — это Шекспир»
В годы «промежутка» «недреманное око» государства пристально следит за культурной жизнью страны. Разумеется, и до этого времени широко разветвленная, многоуровневая система надзора — Агитпроп, Политпросвет, Главлит и Главрепертком — контролировала верность партийной идеологии. Главрепертком запрещал все сколько-нибудь неугодные власти пьесы, спектакли и другие зрелища. Так, по свидетельству В. Немировича-Данченко, Главрепертком «желает забрать в руки театры, как нигде никакая цензура. ‹…› Он не разрешает и тогда, когда считает пьесу контрреволюционной, и когда находит недостаточно советскою, и когда в пьесе есть цари („Снегурочка“) или власти („Воевода“), и когда есть красивое прошлое или церковь („Дворянское гнездо“), и когда ему, Главреперткому, вообще что-нибудь кажется, и когда ему удобнее проявлять свою власть»1125. В Малом театре он категорически возражал «против возобновления „Бешеных денег“, как идеологически чуждой и вредной пьесы. Запрещена была также „Василиса Мелентьева“»1126. На партийном совещании при Агитпропе ЦК ВКП(б) (1927) Луначарский говорил, что «нужно игольное ушко Реперткома, через которое пролезает пьеса-верблюд, сделать пошире»1127. Но резолюция цензора — это все-таки противодействие уже совершенному действию. Правящая же партия желала, чтобы уже на стадии замысла действие планировалось «правильно», в нужном для власти направлении.
Идеологический контроль над художественным процессом в эти годы ужесточается: если в 1925 году Репертуарная комиссия при Художественном отделе Главполитпросвета под руководством Д. Ф. Чижевского выпустила всего один «Репертуарный указатель», то с 1926 года уже регулярно публикуется «Репертуарный бюллетень» для провинциальных театров.
В. Шкловский в книге «Третья фабрика» (1926; заключительная часть автобиографической трилогии, две первые — «Сентиментальное путешествие» и «Zoo») сказал об этом времени как о таком, когда «стихи и проза сжаты мертвым сжатием», а литература переживает «черный год»1128.
С. Н. Дурылин в конце марта — начале апреля 1926 г. писал в дневнике: «Воздух весь выкачан. Дышать нечем. Бежать за воздухом некуда. „Дыханье множит муки“»1129, и Н. Н. Пунин в августе 1926 г. пишет в письме к жене, что «наше время душит и душит»1130.
Удивительным образом, это чувствовали даже художники, находящиеся далеко за пределами СССР. Одним из них был поэт В. Ходасевич, который, покинув СССР в 1922 году, считал, что «РСФСР 1922 года и эпохи „военного коммунизма“ — либеральнейшая страна в сравнении с СССР 1926 года»1131.
Другой — Вл. И. Немирович-Данченко, который писал Луначарскому из Голливуда: «Непрерывные мысли о том, все ли дома благополучно. В этом отношении у меня на душе бывает разно. Бывает спокойно... но бывает и подозрительно, — когда чувствуется перегиб к реакции»1132. Фраза фантастическая. Действительно, актеры, по слову Гамлета, «обзор и краткие летописи века»…
Первый «партийный намордник» был надет на литературу — это сделало совещание при Агитпропе ЦК ВКП(б) по вопросам литературы (1924, см. выше), Позже эту участь разделят другие виды искусства: в мае 1927 г. подвергнуты обсуждению проблемы театра, в том же году в отделе печати ЦК ВКП(б) пройдет совещание о сатирических журналах, в марте 1928 г. — всесоюзное совещание при Агитпропе ЦК ВКП(б) по вопросам кино, затем — музыки, в августе выйдет постановление ВЦИК и СНК РСФСР «О музейном строительстве в РСФСР», в декабре — Постановление ЦК ВКП(б) «Об обслуживании книгой массового читателя». В марте 1929 г. пройдет первое всесоюзное совещание по сценарному делу, и в этом же году выходит постановление ЦК ВКП(б) о краеведческих музеях — новая власть желала избавиться от экспозиций и фондов, в которых еще сохранялась истинная история. Музеи перестраиваются на новый революционный лад, уходят в запасники многие неугодные документы; преданные своему делу краеведы будут уволены, а позже репрессированы. В марте 1929 г. при Третьяковской галерее будет создана «Комиссия по опытной комплексной марксистской экспозиции», председатель которой А. А. Федоров-Давыдов заявит: «Экспозиция должна выявить: социально-экономическую основу искусства, его социально-политическую роль, и разрушить идею „бесклассового“ искусства»1133.
В 1927 году ликвидировано детище К. Малевича — ленинградский Гинхук. 30 мая 1926 г. в нем открылась первая и последняя выставка работ института. Через десять дней в газете «Ленинградская правда» вышла разносная статья Г. Серого «Монастырь на госснабжении». В ней автор бесцеремонно обвинял институт во вредоносной политической деятельности, бессмысленном формализме и напрасной трате государственных средств. Объявлялось, что «под вывеской государственного учреждения приютился монастырь с несколькими юродивыми обитателями, которые, может быть и бессознательно, занимаются откровенной контрреволюционной проповедью, одурачивая наши советские ученые организации»1134.
В эти же годы ликвидируется частная книгоиздательская деятельность и полностью восстанавливается цензура, отчасти ослабленная в годы НЭПа. Огосударствление искусства станет окончательным в 1939 году, когда приказы государственной организации — Всесоюзного комитета по делам искусств при СНК СССР — будут обязательными к выполнению всеми общественными организациями, ведущими работу в художественной сфере. Надежная с точки зрения государства система создавалась из таких же надежных, контролируемых и управляемых властью элементов.
Сталинская политика «огосударствления» искусства имела тотальный и системный характер.
Открывая театральное совещание, зав. Агитпропом ЦК ВКП(б) В. Г. Кнорин честно скажет: «Если творчество того или другого... писателя, даже в пределах советского государства, совершенно независимо от государства и подвергается только последующему контролю советской цензуры, издательства и общественного мнения, то в театре весь творческий процесс находится в теснейшей зависимости от того, в чьих руках находятся театральное помещение и те капитальные ресурсы, без которых художественная постановка немыслима. ‹...› художественное мастерство Станиславского, Таирова, Южина и др. подконтрольно советскому государству во всех своих стадиях. Это делает наши (т. е. партийные. — Г. Д.) позиции к старому театральному мастерству гораздо более выгодными и их использование гораздо более возможным, чем в области литературы»1135.
Уже после совещания он выразился еще более определенно: «… в условиях диктатуры пролетариата... когда единственным публичным ценителем искусства является наша советская коммунистическая печать (sic!), когда в наших руках имеются такие средства регулирования и исправления театральной жизни, как государственные субсидии и Главрепертком, все театры... быстро могут развиваться в сторону социалистическую»1136.
И хотя в резолюции совещания ритуально провозглашалось, что «как и в области художественной литературы, партия и Советская власть не могут связывать себя с каким-либо театральным направлением»1137, сформулированная В. Кнориным идея станет на долгие годы определяющей в политике советского государства.
После первой, 1919–1921 гг., неудачной ленинской попытки подчинения искусства государству культурная жизнь в СССР при НЭПе (до 1928 года) развивалась по принципу самоорганизации, но под идеологическим контролем государства. Между тем заявления В. Кнорина — на партийном совещании и после — имеют уже совершенно иную интенцию: правящая партия притязала не только на контроль, но и на непосредственное управление и регулирование («использование») государством театрального, а в будущем и всего художественного процесса, с применением для этого различных механизмов — организационно-управленческих, экономических (государственные субсидии и капитальные ресурсы), идеологических (Главлит, Главрепертком и советская печать) и, естественно, властных.
Став во главе партии, И. Сталин в 1928–1931 гг. под лозунгом борьбы с чуждой социализму «многоукладностью в культуре» переводит организации культуры и искусства в лоно государственности, вплоть до включения их в систему государственного пятилетнего планирования и т. п.
Как утописты прошлого и как его предшественник с планом монументальной пропаганды, Сталин искренне считал возможным осуществлять масштабную индоктринацию «правильных» идей в общественное сознание средствами культуры и искусства.
Он знал о ненадежности кадровых перемещений — его ожидания не всегда оправдывались. Ему нужна была такая контролируемая система управления культурой, в которой не было бы ни идеологических сбоев, ни излишних, чреватых для власти дестабилизацией, инициатив снизу. Для этого достаточно было лишить организации культуры экономической независимости, как необходимого условия деятельности для любого хозяйствующего субъекта — и индивидуального предпринимателя, и юридического лица. Однако спектр возможных действий независимой организации, а тем более свободной, инициативной личности непредсказуем. Свобода обеспечивает разнообразие и подразумевает талант, нестандартную индивидуальность; казарменное единообразие — идеал диктатора.
Цель Сталина, как мы уже говорили, предсказуемость и определенность в достижении намеченных им планов. На рубеже 20–30-х гг. он переводит все организации культуры из системы рыночных отношений в систему государственного планирования и финансирования.
Он не мог опираться на исторический опыт — до него никто не пытался организовывать культурную жизнь по принципу государственного управления, и здесь мы, СССР, были первыми. Рассмотрим, как происходил этот процесс, на примере театра.
В 1925 году, еще
в зените НЭПа, была опубликована статья
Н. А. Семеновой, в которой она
выражает
неудовольствие
тем, что «театральное дело в провинции
не сосредоточено в одних руках. Оно не
охвачено каким-то одним государственным
органом, всецело ответственным перед
Наркомпросом и партией за свою
художественную политику и тактику»1138.
Полагая «отсутствие единых организационных
форм» порогом, о который спотыкаются
партийные директивы, Семенова предлагала
«уничтожить этот порог, иначе вопрос о
единой художественной политике останется
еще надолго только дискуссионным»1139.
Она была не одинока в рвении централизовать
управление искусством в стране — эту
позицию занял и профсоюз работников
искусств Всерабис, привлекший на свою
сторону в 1925 году и ВЦСПС. Поэтому
сегодня трудно однозначно утверждать,
было ли предложение Семеновой инициировано
ею самой или она, мелкий клерк Наркомпроса,
всего лишь озвучивала идею «старших
товарищей». Как бы то ни было, зерно было
брошено в
удобренную
землю.
19 января 1927 г. в Госплане проходит совещание по театральному делу, на котором формулируется «основная задача советского театра — быть орудием социально-идеологического воспитания в широком, массовом масштабе». Однако утверждается, что «организационная неурядица» препятствует проведению «единой, выдержанной твердой театральной политики в республиканском масштабе»1140. В конце апреля 1927 г. первый Всероссийский съезд директоров театров поддерживает идею централизации театрального дела в стране: «намечается стихийная тяга к централизованному руководству, к единому планирующему органу управления театральной жизнью республики»1141. В вышедшей по горячим следам статье Н. А. Семенова пишет об «общем вопле делегатов съезда»: «дайте нам „хозяина“, дайте нам единого ответственного руководителя»1142. В изданной вскоре книге «Политпросветработа и театр» она обращает внимание на такие недостатки, как распыленность театральной сети по различным организациям: «есть театры, принадлежащие пожарному обозу, заведующему скотобойнями. Иногда они попадают в один отдел с ассенизационным обозом…»1143, «разрушительное отсутствие единых организационных форм управления и руководства театром»1144 и т. д. На упомянутом агитпроповском совещании в ЦК ВКП(б) Семенову поддержали Кнорин и, не менее влиятельный, ректор Коммунистической академии П. И. Новицкий, недовольный существованием в стране «не только нескольких хозяйственных укладов, но и нескольких общественных культур»1145.
Им оппонировал К. А. Мальцев, заявивший, что «централизаторские настроения в деле управления и руководства театрами — вредные настроения, и с ними надо решительно бороться»1146, что «мы будем стремиться в деле организации и управления театрами к возможно большей децентрализации»1147. Такого рода разноголосица еще характерна для 1927 года, однако Н. Семенова интуитивно, но верно почувствовала не услышанные многими первые звуки будущей бури. В резолюции совещание постановило: «считать необходимым, чтобы театры, как в центре, так и на местах, в том числе и помещения ими занимаемые, находились только в ведении и руководстве органов Наркомпроса».
Государственное руководство художественным процессом получает свое теоретическое обоснование.
В марте 1928 г. среди участников упомянутого выше Всесоюзного совещания при Агитпропе ЦК ВКП(б) по вопросам кино было распространено письмо восьми режиссеров, где, в частности, сказано: «Во всех областях государственной работы революция установила единое руководство и единый план. Это одно из самых крупных достижений пролетарской революции, позволяющее проводить твердую идеологическую диктатуру на фронтах социалистического строительства». Далее авторы задаются вопросом: «Использована ли эта возможность на участке кино?» — и сами же отвечают: «Планового идеологического руководства нет», а Главрепертком не решает этой проблемы. По их убеждению, «руководящий орган должен быть прежде всего органом политическим и культурным и связанным непосредственно с ЦК ВКП(б). ‹...› должен быть создан при Агитпропе ЦК ВКП(б) ‹...›. Этим будут изжиты хаотические репертуарные метания производственных организаций, на которые ляжет лишь производственное оформление полученных директив с установкой на коммерческую рентабельность. Только подобное разграничение на два органа, политически-планирующий и хозяйственно-выполняющий, будет диалектически вырабатывать здоровые условия роста советской кинематографии»1148. Их озабоченность понятна: в условиях НЭПа киностудии ориентировались в первую очередь на выпуск и прокат приносящих прибыль коммерческих фильмов, что вполне объяснимо. «Проводить твердую идеологическую диктатуру» в этих условиях режиссерам было как минимум нелегко. Из текста письма видно, что их волнует множество проблем советского кинематографа: перспективы развития, организационная структура управления, вопросы идеологической диктатуры и даже вопросы его коммерческой рентабельности. При этом нужно подчеркнуть, что письмо подписали высокопрофессиональные художники: Г. Александров, Г. Козинцев, А. Попов, В. Пудовкин, А. Роом, Л. Трауберг, С. Эйзенштейн, С. Юткевич.
Набирающая силу тенденция к новому, определению современников, «второму огосударствлению искусства» характерна не только для театра и кинематографа, но для всей художественной культуры. Она имела свою эволюционную логику, которую, опять же, можно видеть на примере театра.
В новой, сталинской модели управления страной искусство не может развиваться «по Каутскому», анархически. «Раньше факторами воздействия на репертуар, — пишет в 1928 году театровед Вл. Филиппов, — были отчасти вкусы публики, а главным образом воля самого театра, слагавшаяся как из эстетических, так и из внеэстетических его потребностей — стремления руководителей театра, его наиболее видных работников, вопросы материального порядка (при системе, например, бенефисной или поспектакльной платы) и т. д. Теперь же к ним присоединилось руководство власти, которая вместе с волей потребителя театральной продукции и создает социальный заказ, в значительной мере парализующий эгоистические стремления самого театра, вынужденного (sic!) выполнять его»1149.
Утверждение Филиппова уязвимо: во-первых, он почему-то полагает интерес «руководства власти» и волю зрителей тождественными, взаимозаменяемыми. Что это далеко не так, свидетельствуют аншлаги на таких, например, спектаклях, как «Дни Турбиных» в МХАТе и, позже, «Богатыри» в Камерном, — цензура же, как известно, эти спектакли отнюдь не жаловала. Во-вторых, очевидно, что если «эгоистические стремления самого театра» не совпадают с запросами зрителей, то рано или поздно театр прогорает. Зачем тогда огород городить?
Действительную причину назвал председатель ЦК Рабис Я. И. Боярский. В своем выступлении на первой Всесоюзной актерской конференции (1930) он заявил, что «наличие частного сектора... представляется совершенно нетерпимым», и выдвинул задачу: «в первую очередь, огосударствление всех театральных хозяйств, ибо разрешение идеологических задач возможно только в том случае, когда предприятие находится в руках государственных органов. Полная ликвидация частного сектора»1150. Но главному профсоюзному начальнику этого мало, он предлагает лишить театры и экономической независимости от государства: «Полная ликвидация филантропического сектора: всякого рода благотворительных организаций, которые, как правило, плохо занимаются театральным делом»1151.
Хорошо или плохо помогают театрам благотворительные организации — судить самим театрам. Власть обложила театры налоговой данью, и лишние деньги театрам не помешали бы. Однако Боярский знал, что только при государственной монополии на финансирование организаций культуры власть получает действительный рычаг управления их деятельностью.
Итак, цель поставлена. Рассмотрим, как она реализовывалась.
Культурную жизнь общества можно условно разделить на три сектора. В первом секторе создание художественных ценностей невозможно без того или иного имущества — зданий, сооружений, различного оборудования, машинерии и т. п. К этому сектору относятся театральное искусство, кинематограф, издательское дело, музеи, радиовещание, телевидение и т. д. Хозяевами имущества могут быть разные собственники — государство, город, общественные организации и частные лица. Так и было при НЭПе, однако в 1928–1931 гг., в процессе «второго огосударствления» искусства власть переводит организации культуры разных форм собственности в одну-единственную — государственную форму.
Во втором секторе культурной жизни создание художественных ценностей никак не зависит ни от имущества, ни от его собственника, оно — результат свободного творчества писателя, художника, композитора и т. д. Но тем самым эти деятели ускользают из мощных государственных объятий, что для Сталина невозможно. Тотальное огосударствление искусства было немыслимо без укрощения «лиц свободных профессий» — творческих работников, не охваченных государственной службой.
И, наконец, третий сектор культурной жизни — самодеятельность.
Рассмотрим, на примере театра, как проходил процесс «огосударствления» искусства в первом секторе.
Как известно, специфика деятельности театров — сезонная работа труппы, набранной по договорам: так было и в царской России, и в СССР до 1929 года1152. Театральный сезон длился с сентября по май. «Огосударствление» театров проходило под лозунгом их «стационирования».
На первом этапе в действие вступает «легкая кавалерия» — журналистика, обеспечивающая «правильное» отражение общественного мнения. Пресса объявляет войну за стационирование, призывает вести борьбу за «преодоление сезонности работы». Действительно: все заводы и фабрики в СССР работают круглый год, а театры — нет. Надо, чтобы, они работали как все, круглый год. Для решения этой задачи следовало разбранить гастроли, что и было сделано: «Разве установившаяся традиция в провинции делать лето сезоном халтурных налетов и сползать к обслуживанию потребностей мелкобуржуазного зрителя вытекает из запросов рабочего класса?»1153. (А как замечательно сказано: уж коли налеты, то, естественно, халтурные; если зритель, то мелкобуржуазный. И, конечно же, московский автор лучше самих рабочих из провинции осведомлен об их классовых запросах.)
Кампания проводится,
разумеется, не ради интересов государства,
это «интересы советского театра требуют
максимального стационирования
предприятия, построения в нем работы
на годовой срок; именно этот путь
поможет нам покончить с пресловутой
„сезонностью театра“, с
ненормальностью бытовых условий
актерской жизни, вызываемых традиционным
брожением из „Керчи в Вологду“»1154.
Какая трогательная забота о бедных
артистах!
Правда,
уже на Первом Всероссийском съезде
сценических деятелей России (1897) его
делегаты были единодушны в мнении, что
гастроли составляют естественное
условие театральной жизни, что зрителю
интересны и новые постановки, и новые
артисты, что гастроли способствуют,
говоря современным языком, формированию
единого театрального пространства
страны.
На втором этапе кампании в дело вступает вымуштрованная пехота — общественные организации. Идея «последовательного стационирования зрелищного предприятия путем перехода от сезонного к годовому сроку работы художественного персонала» получает одобрение на VII съезде Всерабиса. В его постановлении выдвигается требование, «чтобы к 1932/1933 году основные провинциальные зрелищные предприятия были бы переведены на годовой срок службы»1155 или, в терминах тех лет, осуществлен переход от непрерывной недели к «непрерывному производственному году».
На третьем этапе массированную канонаду проводят уже орудия главного калибра — государственные структуры. Приказом наркома А. С. Бубнова (октябрь 1930) предлагается «совместно с ЦК Рабис и Посредрабисом1156 разработать к 15 ноября методы формирования трупп, соответствующие новым условиям работы» и в том числе переход труппы «на постоянные дела с годовыми договорами»1157. С этой целью для «борьбы с театральной халтурой <…> согласно Постановлению Совнаркома при Центрпосредрабисе организуется Центральное объединение трудовых коллективов работников искусств (ЦОТРИ)».1158
Можно сказать, что первая цель достигнута, театры будут работать круглый год, как и все промышленные предприятия страны. Театры — да, а вот артисты — не все. В течение года они умудряются перезаключать договора и переходить из одного театра в другой. Власть ставит своей ближайшей задачей добиваться их годичной работы только в одном, закрепленном театре.
Как всегда, запевалами и здесь станут журналисты, предлагая, хорошо организованным хором «запретить подписание договоров на сроки ниже одного года. Наряду с этим необходимо расширить практику заключения длительных (на 2–3 года) договоров и проведения коллективного самозакрепления работников театров на продолжительные сроки»1159. Дальше все пойдет в уже известном порядке — общественные организации и за ними власть. Актерам же профсоюзное начальство на Всесоюзной конференции объяснит, что лозунг дня ― «это полнокровная и д е о л о г и ч е с к а я а к т и в и з и ц и я
а к т е р с т в а н а ф р о н т е к л а с с о в о й б о р ь б ы, п р о и с х од я щ е й в и с к у с с т в е».1160 В заключение своего выступления председатель ЦК Рабис Я. Боярский заявит: «мы будем идти путем самоочищения нашего производства и союза от элементов социально-чуждых, от отбросов, от присосавшихся к искусству».1161
Отступление в прошлое. В ночь с 25 на 26 октября 1917 г. среди временных комиссаров в составе первого советского правительства был и комиссар по управлению государственными театрами, актер и режиссер Суворинского театра С. П. Муравьев. Пробыл он на этом посту два с половиной дня. Он издал декрет об охране зданий государственных театров, правильный по сути, но недопустимый по тону — приказно-революционному, властному. Вся столичная театральная пресса возмутилась: так по-хамски с «жрецами святого искусства» еще никто не позволял себе разговаривать. Муравьев свою ошибку осознал и подал в отставку.
Прошло всего каких-то 13 лет, и Боярский рассуждает об актерах в терминах «социально-чуждых элементов», «отбросов, от присосавшихся к искусству», и зал воспринимает этот тон как норму. У нашего замечательного психолога Л. С. Выготского есть идея, что распад личности начинается с высших, более поздних по времени формирования функций мозга. Этические императивы возникают у человечества намного позднее витальных потребностей и потому, видимо, исчезают первыми.
Было бы неверно считать, что «огосударствление» искусства ограничивалось только сменой собственника, новыми организационными формами и сроками работы. Маховик «огосударствления» охватывал новые области регулирования художественной жизни.
Можно предположить, что Сталин с некоторым недоверием относился к существующим механизмам идеологического контроля — ячейки цензурной сети для него чересчур широки, за всем, что проходит сквозь них, не углядишь1162. В 1928 году при государственных академических театрах (а в 1929 году — при всех театрах) создаются художественно-политические советы (ХПС) «как органы рабочего контроля, влияния и помощи в области художественно-идеологической деятельности зрелищных предприятий»1163. Председателем Центрального ХПС был талантливый военспец Ф. Ф. Раскольников. Позже, в 1938 году он откажется возвращаться из Парижа в СССР, напишет открытое письмо-обвинение Сталину, в котором разоблачит «сталинский рай». Но на рубеже 20–30-х годов он еще правоверный большевик, последовательно проводящий в жизнь партийные установки, требующий «шире развернуть кампанию против „Бега“» и т. д. В состав ХПС вводятся представители гегемона, чтобы «обеспечить активное участие пролетарской общественности в руководстве театрами» — считается, что в отличие от интеллигенции у них верное «классовое чутье». Л. Леонов вспоминал: «Тогда в худсовет входили представители близлежащих учреждений, помнится, там заседали работники Госбанка и даже Сандуновских бань. Кто-то провозгласил равнение на водопроводчика, который никогда не держал в своих руках ни одной книжки, кроме расчетной»1164. Согласно положению о ХПС, председателем совета был директор театра, однако с 1932 года эта роль жестко закрепляется за представителем рабочей или театральной общественности.
В 1928 году публикуется так называемый «Нормальный устав государственного театра», склоняющий частные и общественные театры стать государственными. Взамен им обещают стабильное государственное финансирование (дотацию) и существенное уменьшение налогов. Отказавшихся заставят стать государственными в добровольно-принудительном порядке: объявленный лозунг дня — «Держать твердый курс на ликвидацию частных театров»1165. При этом право назначать директоров театров, их заместителей, помощников и главного режиссера переходило к Наркомпросу. Одновременно начинается стационирование театров: в 1929 году в обеих столицах отменяется контрактная (договорная) система, артисты зачисляются в штат театров на постоянную работу. На упомянутой актерской конференции 1930 года Я. И. Боярский провозгласит, что «политика экономического стационирования должна сопровождаться политикой художественного стационирования». К концу 1930 г. 60% театральных трупп были уже «закреплены на местах»1166.
Процесс огосударствления организаций культуры и искусства — театра, эстрады, цирка, кинематографа, издательского дела — затянется до 1931 года.
Отступление в прошлое. В детстве я удивлялся итальянским фамилиям на цирковых афишах. Только потом я узнал, что в годы НЭПа итальянцы работали по контрактам в СССР. В 1928–1931 гг., в процессе огосударствления искусства, им предлагали или остаться в СССР, или вернуться на родину. Возвращаться было некуда — в охваченной кризисом Европе работы не было.
Интерес государства к сценическому искусству имеет свое объяснение, театр признается властью «одним из активнейших средств борьбы за массовую пропаганду (методами классово-заостренного искусства) пятилетнего плана социалистического строительства и за полную реализацию его в кратчайший срок»1167. В силу этого все политические и экономические лозунги текущего момента механически будут перенесены в другую, «смежную область, в данном случае искусство, совершенно не учитывая ее специфики»1168. В 1929 году «Литературная газета» открывает специальную рубрику «Писатели на фронте соцсоревнования».
Зрелищное искусство мобилизуется для выполнения хозяйственных задач. Приказ Наркомпроса (февраль 1930) требует от театра постановок, направленных «целиком и полностью на службу целям социализма». Для этого предлагается «ввести в план повседневных работ театров практику интермедий (междействий) на темы о пятилетке», организовать для выездов «специальные бригады... с соответствующим эстрадно-аттракционным» репертуаром. Не забыты были и антракты — их предлагалось «использовать для демонстрации на театральном занавесе специальных диапозитивов и отдельных кинокадров, а в фойе театра — для показа вредителей пятилетки и соцсоревнования в лицах»1169.
В сентябре 1930 г. ЦК ВКП(б) предупредил об опасности срыва контрольных заданий по второму году пятилетки. ЦК Рабис объявляет кампанию «искусство на фронте соцсоревнования». Наркомпрос обратился к творческой интеллигенции и учащимся художественных учебных заведений с предложением «со всей энергией включиться... в общий поток рабочего класса»1170. Отметился здесь и М. Горький, предложив им выехать на стройки пятилетки.
Призыв был услышан: «работники искусств объявили себя мобилизованными. Актеры и работники эстрады формировали бригады и шли на заводы. Там они изучали причины прорывов и проводили художественные выступления, агитируя за выполнение промфинплана»1171. Для «ликвидации прорывов» формировались «летучие агитбригады», которые показывали в цехах сюжеты на злобу дня — скетчи-частушки, литмонтажи, живгазеты, музыкальные инсценировки о летунах, сочиняли оперы (как, например, «Химический процесс и процесс химиков»), оратории об ударниках и т. д.1172 Бригада МХАТ в течение трех недель (с 13 сентября по 3 октября 1930 г.), выступала на сталинградских заводах «Тракторстрой», «Красный Октябрь» и «Баррикады», «не считаясь со временем, во время обеденных перерывов в цехах, а также вечерами в клубах давала хорошие концерты, соответствующие жизни завода. Составленные и сыгранные бригадой „райки“, критикующие отдельных ответственных работников, помогли развивать самокритику на заводе; были также выпущены две стенных газеты»1173.
Этой теме, а также рационализации производства, саботажу «спецов», встречным планам и т. п. было посвящено множество фильмов: «Гегемон», «Подъем», «Первая комсомольская», «Токарь Алексеев», «Твердый характер», «Решающий старт», «Штурм на ЦЭС», «За качество», «Лодырь», «Вор» и др. Всего за 1931–1934 гг. выездные кинобригады отсняли около 200 фильмов1174. Активный участник этого процесса кинорежиссер А. И. Медведкин вспоминал: «Сегодня снимаем — завтра показываем!.. ‹...› Безбоязненно раскрываем причины прорывов и безобразий, разоблачаем на экране бюрократов, бракоделов, прогульщиков — этих, как тогда называли, „конкретных носителей зла“, предъявляем им с экрана документально обоснованные претензии и не успокаиваемся до тех пор, пока недостатки не будут ликвидированы, а виновные наказаны…»1175.
Аналогичным образом искусство мобилизуется на пропаганду колхозного строя.
Отступление в прошлое. В фильме «Трактористы» (1939) колхозницы поют:
По дороге неровной, по тракту ли,
Все равно нам с тобой по пути!
Прокати нас, Петруша, на тракторе,
До околицы нас прокати.
Кому хоть раз выпало несчастье поездить на тракторах по нашим деревенским ухабам и рытвинам, тот надолго запомнил ужас этой сухопутной качки от копчика до черепа: то же должен ощущать яхтсмен, попавший в 9-балльный океанический шторм где-нибудь у мыса Горн. И как же надо было восхищаться этими фордзоновскими драндулетами на металлических колесах, чтобы мечтать на них прокатиться!
Власть устраивала организованные поездки писателей в колхозы, отдавала их восторженным отчетам целые полосы в газетах. И хотя государством усиленно внедрялся миф о преимуществах колхозного строя и зажиточной жизни на селе, всех обмануть не удалось. Б. Пастернак после посещения колхоза писал: «То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это такое нечеловеческое, невообразимое горе, что оно... не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год не мог спать»1176.
«Огосударствление» театра (кинематографа, эстрады, цирка, книгоиздательского и библиотечного дела) было лишь первым шагом в замысленной Сталиным многоходовой комбинации «укрощения искусства» (И. Елагин). Рассмотрим ее подробнее.
В начале 1930 года проходит Всесоюзное совещание по планированию искусства. Само словосочетание «планирование искусства» для художников звучало тогда как оксюморон: «если планирование в области хозяйства имеет известные прецеденты даже в капиталистических странах и является одной из отличительных особенностей советского социалистического государства, то планирование искусства никогда не имело прецедентов в истории человечества»1177. Однако для советской чиновной бюрократии решения партии всегда были руководством к действию: «в то время как все органы и предприятия перешли на плановые начала, — написано в докладной Наркомпроса, — общего пятилетнего плана искусств не только не существует, но до сего времени даже не выработаны основные принципиальные установки его построения»1178. Как и полагается, комиссариат обещает исправиться и «приступить к переводу театральной работы в РСФСР на плановые начала».
В октябре 1930 г. выходит Постановление СНК РСФСР «Об улучшении театрального дела». Оно способствовало существенному росту сети театров — прежде всего в «городах и промышленных центрах, а также обобществленного сектора сельского хозяйства»1179. Есть в нем знаменательный пункт — требование ввести в практику «регулярные переброски центральных и областных театров на продолжительные сроки в промышленные районы и районы сплошной коллективизации и создание на основе существующих театров постоянных передвижных театров»1180. В принципе, это повторение популистских заявлений А. Р. Кугеля после свержения самодержавия: «Народ потребует — и будет прав, — чтобы труппы национальных театров полными ансамблями гастролировали в народных театрах провинции и столичных предместий, показывая небогатой народной публике по дешевым ценам свое искусство и основной репертуар»1181, — которые были заимствованы у него П. М. Керженцевым сразу же после переворота. «В целях обслуживания театром всего населения, до сих пор обделенного искусством, — писал Керженцев, — Государство и Местный Совет должны будут создавать правильную циркуляцию театральных сил по стране»1182.
Заключительным аккордом в 1930 году явилось введение в театрах хозрасчета и промфинплана. Казалось бы, где трепетное искусство, а где жесткий промфинплан?.. Выступая на представительном совещании, профсоюзный деятель М. Имас хотя и признает, что «многие видные наши хозяйственники высказывают сомнение о возможности введения хозрасчета в театре», однако допускает, что «промфинплан не только не отрицает хозрасчета, но наличие хозрасчета обеспечивает выполнение промфинплана»1183. Еще более изящную логическую подмену демонстрирует в своем постановлении Президиум ЦК Рабис: «Поскольку хозрасчет не противостоит плану, но, наоборот, является методом его осуществления, следует признать, что хозрасчет должен быть применим и в театре»1184. А новый глава театрального ведомства при Наркомпросе М. П. Аркадьев в тронной речи уже прямо декларирует: «Директоры обязаны драться за выполнение промфинплана и не могут ставить вопрос о пересмотре промфинплана, тогда вопросы управления театрами поднимутся на большую принципиальную высоту»1185.
При всей абсурдности введения техпромфинплана в практику театров, оно есть логическое продолжение принципа огосударствления: производственная деятельность всех организаций в СССР централизованно планируется, и театры здесь не исключение. Только в русле этой логики мог появиться приказ Комитета по делам искусств, в котором администрации театров предписывалось «вовремя выдавать наряды на работу и снабжать работников инструментами и материалами, закреплять за каждым работником определенное рабочее место, станок, машину и т. д.», а артистам — «добиваться систематического выполнения норм, высоких качественных показателей и не допускать брака в работе»1186.
Можно резюмировать, что последовательное распространение на учреждения искусства принципов индустриального планирования переводило их в ранг обычных государственных производственных предприятий.
Отступление в прошлое. Как я презирал себя в юности за тупость, за органическое непонимание — несмотря на все усилия — ленинской логики в фразах «учение Маркса всесильно, потому что оно верно», «детерминизм не только не предполагает фатализма, но, наоборот, отрицает его». С огромным трудом достал дореволюционный учебник по логике, проштудировал аристотелевские силлогизмы ― Barbara, Celarent etc. Не помогло. Поиски учебника применяемой Лениным «диалектической логики» закончились безрезультатно. Прозрение пришло с возрастом, но сколько было юношеских комплексов!.. Думаю, что примерно так же ощущали себя деятели искусства при разглагольствованиях М. Имаса и М. Аркадьева…
С этим внедрением производственного планирования в сферу искусства связан примечательный случай. Арсений Авраамов, уже упомянутый нами автор «Гудковой симфонии», некогда примыкавший к имажинистам, успел даже опубликовать статью в духе старых добрых скандальных времен под названием «Индустриализация искусства», где, в частности, писал: «Все боевые лозунги нашего сегодня ― индустриализация, электрификация, тракторизация, радиофикация, рационализация ― кроме общего суффикса имеют еще пару скрытых общих корней: машинизация ― их общий метод, социализация ― их единая цель. <…> я утверждаю, что наступает: эпоха систематического и решительного вытеснения кустарного „исполнительства“ (актеры, музыканты, певцы, чтецы, танцоры) со сцены и эстрады — вплоть до полного упразднения этого сословия. ‹...› Пора, наконец, поставить на ноги упорно стоящий на голове лозунг „производственного“ искусства: не капиллярное просачивание элементов искусства в индустрию (лефовские измышления), но решительное вторжение индустриальных методов в технику искусства»1187.
Истины ради добавим, что он был не одинок в пьянящем голову технократическом утопизме. Наши замечательные художники, братья В. и Г. Стенберги, тоже успели продемонстрировать свою озабоченность «злобой дня» в заметке с симиволическим названием «Умри, мольберт» пишут: «Кустарный станковизм и мольберт живописца умрут, уступив место аппарату, машине. На фронте изо-производства необходима коллективизация. Как в сельском хозяйстве допотопная соха заменяется трактором, так и мольберт художника должен быть заменен аппаратурой».1188
Аналогичные процессы — с той или иной поправкой на специфику их деятельности — происходили и в остальных видах искусств.
Подчеркивая значение власти в «огосударствлении» искусства, все же отметим, что ее инициативы во многом отвечали ожиданиям определенной, может быть, даже большей части деятелей искусства того времени. Я. А. Тугенхольд уже в 1927 году писал: «Наш художественный мир в состоянии некоторой идейной и художественной хаотичности и разброда. Растет реакция против той „свободы“ и „хозрасчетности“, которую предоставил искусству нэп; все более и более намечается тяга к великому принципу первых лет революции — государственному регулированию искусства ‹...›. Необходимость пересмотра художественной политики партии и власти... становится неотложной необходимостью»1189.
Перейдем к рассмотрению, на примере художественной литературы, как проходил этот процесс во втором секторе культурной жизни. Художественные ценности здесь создаются в результате творчества «лиц свободной профессии», не охваченных государственной службой: писателей, композиторов, живописцев и т. д. Как указывалось выше, уже с первых дней советской власти разного рода художественные объединения состязались за право быть рупором правящей партии. Особенно трудились на этом поприще пролетарские «письменники», навязывая себя в подручные партии. А. Безыменский делился с читателями: «Недавно я с тов. Ю. Либединским мечтали. Он говорил:
— Скоро ли наступит то время, когда для работы того или иного писателя Агитпроп ЦК по постановлению коллегии даст ему командировку туда-то... Для чего? — писать поэму о мещанстве в Революции, о враге пролетариата, с которым нужно бороться, а для того знать его... — или в Каширу, Донбасс... для чего? — писать повесть об электрификации...
Смешные разговоры?.. Мечты... Но и они и всё здесь написанное являются отражением одной и той же наболевшей мысли ‹...›.
Хотим быть:
коммунистами, ведущими работу партии в области художественной литературы»1190.
После организации в 1925 году Российской ассоциации пролетарских писателей именно ей досталась эта роль. Рапповцы или, как их называли оппоненты, «рапсоды партии» были ее верными опричниками, не сомневающимися в своем исключительном праве одних писателей — возвышать, других — отлучать, а всех остальных инакомыслящих наставлять на единственно правильный, только им одним известный идеологический путь. «Данный партией лозунг „за Магнитострой литературы“ ориентирует пролетарских писателей на борьбу и с правыми и с „левыми“ капитулянтами, в разной форме одинаково отрицающими курс на создание большого искусства», — сказано в одной из их резолюций1191.
На полицейской бумаге верже
Ночь наглоталась колючих ершей —
Звезды живут — канцелярские птички
Пишут и пишут свои раппортички, —
писал Осип Мандельштам.
Ощущение писателя-«попутчика», отлученного РАППом от гегемона-пролетариата, хорошо ярко чувствуется в выступлении Ю. Олеши в январе 1932 г. на диспуте драматургов «Художник и эпоха» в Ленинграде: «Тут говорят попутчик. Это звучит как-то неприлично. ‹...› Я себя считаю пролетарским писателем. Я хочу перестроиться. ‹...› Я, конечно, перестроюсь, но как у нас делается перестройка? Вырываются глаза у попутчика, и в пустые орбиты вставляют глаза пролетария»1192.
Лично Сталин РАППу благоволил. В письме к руководству ассоциации (в феврале 1929 года) он пишет: «Общая линия у вас в основном правильная; сил у вас достаточно, ибо вы располагаете целым рядом аппаратов и печатных органов; как работники — вы безусловно способные и незаурядные люди; желания руководить — хоть отбавляй, — и все же... вместо гармонии получается нередко какофония, вместо успехов — прорывы». Но поучая РАПП, он тем не менее дает им своего рода карт-бланш: «руководить этим (т. е. литературным. — Г. Д.) фронтом призваны вы, и только вы»1193.
В феврале 1929 г. «Правда» — орган ЦК партии, главная газета, по которой ежедневно сверяли политическую погоду в стране все без исключения партийные и государственные чиновники, — в редакционной статье непререкаемо заявит, что РАПП является единственным и полномочным выразителем партийных интересов в области искусства, проводником ее «генеральной линии».
Однако у большинства современников было прямо противоположное мнение об этой организации: они обвиняли ее в «комчванстве», в «издевательстве над попутчиками», в «дубовых идеологических упражнениях» с использованием «приемов демагогии и застращивания». Командные амбиции рапповцев и иже с ними распространялись не только на литературный процесс, но и гораздо дальше, захватывая все без исключения области искусства. Оценки, которые РАПП выносила текущим репертуарам театров, были так же безапелляционны: «прямая вылазка классового врага („Дни Турбиных“, „Бег“, „Атилла“1194), идеалистический гуманизм, упадничество и порнография („Проходная комната“, „Зойкина квартира“), мелкобуржуазный субъективизм („Наталья Тарпова“), отражение правого уклона („Партбилет“) и „левого“ загиба („Я и социализм“, „Невзирая на лица“), волна приспособленчества („Паутина“), красная халтура („Паровоз С-12“)»1195. При этом особо доставалось МХАТ, чья творческая система, по их мнению, «должна быть разоблачена и взорвана РАППом как система глубоко упадочная, в самой своей основе враждебная принципам строящегося пролетарского социалистического театра»1196. Ректор Комакадемии П. И. Новицкий в докладе «Система и творческий метод МХАТа» обрушился на святая святых его отцов-основателей: «театр переживаний, внутренней душевной правды, общечеловечности и сверхсознания, каким является МХТ, не может быть политическим и революционным театром… Психологическая природа МХТ не способна организовать своим творческим методом политическое сознание и политическое действие масс, а скорее дезорганизует их»1197. Даже сверхосторожный и очень далекий от политики К. С. Станиславский, возмущенный этими нападками, напишет в 1931 году антирапповское письмо в правительство.
«Сильнейший яд — в венке лавровом, которым Цезарь коронован», — сказал Уильям Блейк. Полнота власти туманила голову рапповцам, повторявшим вслед за А. А. Фадеевым: «Мы столбовая дорога нашей литературы». Афиширование своей гегемонии, постоянное напоминание, что именно они единственный проводник партийной линии в культуре и искусстве (выступления против своей платформы РАПП расценивала как выступление против партии), требование установления гегемонии пролетарских писателей административным путем, посредством передачи им органов печати, приклеивание ярлыков всем «инакомыслящим», — все это никак не способствовало установлению в художественной среде необходимого для партии единомыслия («гармонии», по Сталину).
Между тем строительство новой империи нуждалось в социальных институтах, совместно и согласованно обеспечивающих идеологическое «промывание мозгов». Отсюда повышенный интерес вождя к деятелям искусства, прежде всего к писателям, — значение печатного слова в России он хорошо понимал. «Товарищи Сталин и Каганович, — говорил на XVII съезде партии писатель Ф. Панферов, — уделяли и уделяют огромное внимание литературному фронту как одному из звеньев нашей культуры. Они не раз вызывали нас, не раз беседовали с нами, давая нам свои указания»1198.
Сталин, может быть, первым в истории понял значение институционализации искусства для внедрения в общественное сознание нужных власти «верных» идей. И не только понял, но и реализовал на практике. До 1932 года проведение в жизнь партийной линии среди художников было отдано на откуп РАПП. На определенном этапе ее руководство вследствие своей недальновидной гегемонистской политики оказалось неспособно к объединению творческих сил, к обеспечению идеологической стабильности общества. И тогда Сталин делает неожиданный и сильный ход — ушатом холодной воды стало для РАПП опубликованное 24 апреля 1932 г. в «Правде» постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций», которое «ликвидировало» как РАПП, так и другие, аналогичные ей пролетарские организации. О том, что это была именно сталинская инициатива, свидетельствует выступление Л. М. Кагановича на XVII съезде партии: «Вместо объединения вокруг РАПП и привлечения широких писательских кадров эта рапповская группа товарищей тормозила, задерживала разворот творческих писательских сил. ‹...› Можно было бы конечно вынести большую резолюцию о задачах коммунистов в литературе, можно было бы предложить рапповцам изменить курс. Но это могло остаться благим пожеланием. Товарищ Сталин поставил вопрос по-иному: надо, говорил он, организационно изменить положение. И вот тогда был поставлен вопрос о ликвидации РАПП, о создании единого Союза писателей. После этого организационного решения вопроса писательские силы поднялись, развились, и дело в литературе улучшается. Решением организационного вопроса было, таким образом, обеспечено правильное проведение линии партии в жизнь»1199.
В преамбуле постановления констатируется: «В настоящее время, когда успели уже вырасти кадры пролетарской литературы и искусства, выдвинулись новые писатели и художники с заводов, фабрик и колхозов, рамки существующих пролетарских литературно-художественных организаций (ВОАПП, РАПП, РАПМ и т. п.) становятся уже узкими и тормозят серьезный размах художественного творчества». Отсюда «необходимость соответствующей перестройки литературно-художественных организаций и расширение базы их работы».
И вывод — три пункта:
«1. Ликвидировать ассоциацию пролетарских писателей (ВОАПП, РАПП).
2. Объединить всех писателей, поддерживающих платформу советской власти и стремящихся участвовать в социалистическом строительстве, в единый союз советских писателей с коммунистической фракцией в нем.
3. Провести аналогичные изменения по линии других видов искусств».
Вообще и само постановление, и его содержание, и его выводы оставляют множество вопросов.
Во-первых, какое имеет право одна общественная организация — партия, пусть даже правящая, закрывать другую общественную организацию? Каковы бы ни были все перечисленные в постановлении организации с ее точки зрения, это добровольные общественные объединения и, если они не нарушают действующих законов, ни государство, ни тем более партия не обладают правом вмешательства в их деятельность и ликвидировать их.
Во-вторых, как могут «рамки литературно-художественных организаций», независимо от того, широки они или узки, влиять на «размах художественного творчества»? Если следовать логике постановления, то получается, что коль рамки узки, они тормозят творчество, а коли широки, то, наоборот, способствуют его размаху. Это очевидный нонсенс ― творчество не зависит от численности организации: сегодня в тульском отделении Союза писателей России несколько десятков человек, а до революции там был только один писатель ― яснополянский граф. И в Арзамасском кружке писателей было немного, но среди них ― Пушкин и Жуковский…
В-третьих, в преамбуле речь идет о пролетарских литературно-художественных организациях (кроме них было множество других), а «ликвидированы» были все без исключения общественные объединения, включая и рапповских оппонентов.
Тем не менее, абсолютное большинство советских писателей (и не только писателей!) обрадовалось постановлению. Т. Есенина, дочь З. Райх, вспоминала: «… газетную вырезку, извещавшую о ликвидации РАППа, мама заключила в рамку под стекло, повесила в желтой комнате, и она висела довольно долго»1200. Публикация появилась под Пасху, верующие писатели христосовались, поздравляя друг друга.
Была и другая причина для радости. Понятие «творческого союза» мыслилось художниками в контексте представлений XIX века, как добровольного объединения для совместного решения общих задач. Мало кто из них представлял себе тогда истинную сущность сталинского умысла. Санкционируя создание творческих союзов, он решал сразу две задачи. Во-первых, подчинял непокорных деятелей искусства. Это был хитрый, макиавеллиевский ход: искоренить инакомыслие в художественной среде руками сервильных творческих работников. Такого история человечества еще не знала. Я не буду перечислять фамилии всех изгнанных из союзов. На слуху у моего поколения В. Войнович, Б. Пастернак, А. Солженицын и многие, многие другие. Вторая цель — внедрить нужные ему идеологемы в общественное сознание. Это возможно при условии, что литература перестает быть искусством и становится на службу партии».
Мудрых, понявших действительный смысл огосударствления, повторим, было мало. М. Пришвин писал в своем дневнике: «Освобождение писателей от РАППа похоже на освобождение крестьян от крепостной зависимости, и тоже без земли; свобода признана, а пахать негде и ничего не напишешь при этой свободе»1201 (тюрьма учит мудрости — «безобидный» Пришвин, как сказала о нем в «Черных тетрадях» З. Гиппиус, был арестован ЧК и отсидел свои две недели в январе 1918 г.). П. Филонов отговаривал вступать в Ленинградское отделение Союза советских художников своего ученика Н. М. Коваленко: «Зачем? Вы красный партизан, а там — черная сотня»1202.
Для большинства же понимание пришло позже. Так, Е. Шварц напишет: «Но вот РАПП распущен. Тогда мы еще не слишком понимали, что вошел он в качестве некоей силы в ССП, а вовсе не погиб. И года через три стал весь наш союз раппоподобен и страшен, как апокалиптический зверь»1203.
Сталинский эксперимент удался. Отныне советский человек в суждении о деятелях искусства будет отделять овец от козлищ — настоящих, признанных, т. е. членов творческих союзов, и второсортных, дилетантов, удел которых самодеятельность. Нечлены союза — это бастарды (хотя Терпсихора и Мельпомена, Талия и Эрато не выбирают, где им ночевать — в мастерской «обилеченного» члена союза или в мансарде художника).
Значение творческих союзов как специфической формы институционализации (огосударствления) сферы свободного творчества понял и одобрил Исай Лежнев, когда-то напечатавший «Белую гвардию» Булгакова и уехавший на Запад. Вернувшись в СССР, он на Первом съезде писателей сказал: «Многое дал писателю его идейный перелом 1931 года. Остальное дал своим постановлением ЦК в 1932 году»1204.
С 1932 года на пепелище РАПП начинают создаваться творческие союзы: 18 июля принимается решение (без съезда) о создании Союза советских архитекторов (ССА), которому предшествовала ликвидация таких организаций, как ОСА — Общество современной архитекторы; АСНОВА — Ассоциация новой архитектуры; АРУ — Ассоциация архитекторов-урбанистов, ВОПРА — Всесоюзное объединение пролетарских архитекторов, и т. д.
Аналогичное решение в этом же году примут и композиторы, объявив о создании своего союза. Однако все делалось наспех, второпях, потому что уставы, на принципах которых и надо объединяться творцы, были приняты позднее: у архитекторов — на съезде в 1937 г., у композиторов — через год после съезда, в 1949 г.
Политика Сталина была политикой кнута и пряника. При каждом из творческих союзов были созданы фонды, которые стали источником мощного стимулирования деятелей «укрощенного искусства», т. к. их прибыль освобождалась от всех налогов. Создание литературного фонда относится к июлю 1934 г. (до съезда писателей), архитектурного — к октябрю 1934 г., музыкального — к 1939 г., художественного — к 1940-му.
Отступление в прошлое. В течение многих лет, подобно ремесленным цехам в Средние века, образованный при Союзе художников Худфонд и его многочисленные предприятия (576 на начало 1990 года) брал на себя заботу практически обо всех сторонах творческой и обыденной жизни художников: оплачивал всю систему отношений с заказчиками, предоставлял необходимые условия для выполнения заказов, финансировал закупки произведений в выставочный фонд, реализовывал их в стране и за рубежом, вкладывал средства в строительство и реконструкцию производственных предприятий, субсидировал содержание творческих групп, проводил лотереи, поддерживал народных мастеров, содержал собственную сеть салонов, и мн. др.
Системе «Союз художников — Худфонд» до 1988 года принадлежало 90% выставочных залов, и столько же от всех ежегодных закупок произведений изобразительного искусства в стране приходилось на долю Худфонда. На долю закупочных комиссий министерств культуры произведений ИЗО приходилось примерно 9%, и менее 1% реализовывалось через художественные магазины и салоны.
Это была гениально задуманная самообслуживающая система: художник в СССР никак не был озабочен вопросом о покупателе своих работ. Тандем «Союз художников — Худфонд» опускал надежный шлагбаум даже перед отдельными энтузиастами-покупателями: он в них не нуждался.
Необходимо сказать, что при организации творческих союзов было предусмотрено еще одно знаменательное обстоятельство. В Городовом положении Александра II (1870) выборный городской голова материально был независим от центральной власти, он получал зарплату из городского бюджета, который формировался за счет местных налогов. В Городовом положении государственника Александра III (1892) эта, с точки зрения власти, «ошибка» была исправлена — городской голова получал жалованье уже из казны, в канцелярии генерала-губернатора. Надо думать, что Сталин ничего об этих тонкостях не знал (историком он не был), но его мышление было системно-державным. Он заранее предусмотрел, чтобы послушные председатели творческих союзов тоже получали зарплату как государственные служащие — из госбюджета, хотя созданные при всех союзах фонды получали многомиллионные прибыли. Им и ответственным секретарям союзов (эти последние назначались, как правило, из «компетентных органов») по статусу полагался весь набор так называемой «кремлевки», правительственные награды и всевозможные премии.
Третий сектор культурной жизни — самодеятельность. В 30-е годы, также методом кнута и пряника, было проведено и огосударствление самодеятельности. По всей стране были организованы так называемые дома народного творчества. В зависимости от статуса — союзный, республиканский, областной и т. д. — им выделялись соответствующие здания и оборудование; директоры, главные режиссеры и методисты получали стабильную ежемесячную зарплату, но вместе с тем и «методические указания» по репертуару: что можно петь в хоровых кружках, ставить — в театральных, танцевать — в хореографических и т. д.
Свободными для народа остались только блатные (уголовные) и «сиротские» песни, городской (Челита, Лолита, Рио-Рита и прочий амур-тужур) и цыганский романс, конечно, анекдоты, а также глухая тоска по свободе (ковбои, пампасы, матросы, портовые притоны, вольный (порто-франко) город Одесса). Впрочем, за анекдоты сажали по полной катушке. Как только рухнула советская власть, именно эти направления заполонят нашу эстраду, вытеснив все остальные жанры1205.
Процесс художественной унификации растянется в СССР на целых восемь лет. Можно, однако, констатировать, что в годы «промежутка» (1928–1931) власть добилась единообразия организационно-управленческих форм, проведя «второе огосударствление» искусства.
На излете этого времени власть приступает к утверждению единства художественного метода советского искусства — социалистического реализма.
26 октября 1932 г. состоялась «историческая встреча» Сталина, Молотова, Ворошилова и Кагановича с советскими писателями (всего их было примерно 50) в доме Горького на Малой Никитской. Кроме писателей были на встрече и Агранов с другими гэпэушниками. Сталин «прошелся» по упраздненной РАПП: «„Пущать страх“», отбрасывать людей легко, а привлекать их на свою сторону трудно. За что мы ликвидировали РАПП? (Это чекистское „мы ликвидировали“ весьма знаменательно: понятно, что авторы Постановления использовали в тексте именно сталинское выражение. — Г. Д.). Они только „страх пущали“, а надо „доверие пущать“».
В конце ужина он поднялся с бокалом в руке: «Человек перерабатывается самой жизнью. Но и вы помогаете переделке его души. Это важное производство — души людей. Вы инженеры человеческих душ. Вот почему выпьем за писателей и за самого скромного из них, за товарища Шолохова!»1206. Он знал, кого надо было приручить, — за три года до этого, прочитав в журнальном варианте первую часть «Тихого Дона», он понял масштаб таланта автора этого произведения.
На этой же встрече он характеризует метод соцреализма: «Художник должен прежде всего правдиво показывать жизнь. А если он правдиво будет показывать нашу жизнь, то в ней он не может не заметить, не показать того, что ведет ее к социализму. Это и будет социалистическим искусством. Это и будет социалистическим реализмом». Эти идеи, как мы покажем ниже, лягут в основу формулировки метода социалистического реализма в уставе Союза советских писателей в 1934 году.
Изменение целей и задач государственного управления искусством приводит к реформированию Наркомпроса.
В 1928 году при нем создается «особый орган для осуществления идеологического и организационного руководства в области развития литературы и искусства»1207 — Главискусство. Почему Сталин отказался от ленинской схемы подчинения искусства Главполитпросвету? Казалось бы, более адекватной и эффективной модели управления искусством в тоталитарном государстве трудно придумать. Тогда — почему?
Возглавил Главискусство (по настоянию А. В. Луначарского) бывший зам. наркома земледелия, ректор сельскохозяйственной академии им. Тимирязева А. И. Свидерский. Московский златоуст В. Шершеневич иронически характеризует его как «маленького старичка, необычайно подвижного и раздражительного»: «… его остроумие было беспредельно. Он был наркомпродом, но говорил постоянно об искусстве. Позже он стал начальником Главискусства и постоянно говорил о быте и снабжении работников пера и сцены»1208. Это не совсем справедливо: партийцем Свидерский был правоверным и человеком нетривиальным. Заступая на должность, он в тронной речи выдвинул лозунг «Искусство массам и при помощи масс руководство всеми видами искусства», желая «не только приблизить искусство к рабоче-крестьянским массам, но также найти пути питания художественного творчества со стороны последних»1209. Его слова наивны, и не потому, что руководить искусством «при помощи масс» невозможно, но еще и потому, что «нахождение путей питания творчества» — не дело бюрократических структур, совсем не для этого Сталин назначил его начальником Главискусства. Цель была совсем другая — главк создавался для партийно-государственного руководства искусством.
Деятельность Свидерского на этом посту не поддается однозначной оценке. С одной стороны, именно при нем вводится дополнительная цензура (литеровка) пьес: Главреперткомом был составлен и перелитерован единый список пьес — «Репертуарный указатель», который содержал около 10 тысяч названий. Все пьесы, вошедшие в список, был классифицированы по четырем категориям: А — бесспорные по своей социальной и художественной значимости; Б — не встречающие возражений к постановке по своей идеологической и художественной установке; В — категория пьес развлекательного характера идеологически недостаточно выраженных, социально наименее значимых, но не вредных; Г — агитационные для деревенского и клубного репертуара.
Кроме того, он попытается (пусть и не по собственной воле) в 1928 году закрыть театр Мейерхольда.
В марте 1928 г. В. Мейерхольд выпустил «Горе уму». В спектакле Чацкий и его приятели читали свободолюбивые стихи Рылеева, Пушкина и Лермонтова1210.
В сентябре 1928 г. Мейерхольд поехал в Париж с заданием Политбюро уговорить С. С. Прокофьева вернуться в СССР. Время для выезда В. Э. выбрал более чем неудачное — накануне совещания в СНК (куда он был приглашен) по вопросу о государственной дотации, в получении которой его театру было отказано. Пресса опубликовала резкое и бестактное интервью Луначарского, где нарком заявил, что ГосТИМ может быть расформирован. Мейерхольд послал Свидерскому письмо с извещением, что договорился о зарубежных гастролях театра, и просил командировать труппу за границу. Не берусь судить об истинных мотивах В. Э., но думается, что он, как художник, был уязвлен: свою долю хвалебных рецензий на зарубежных гастролях получили и МХАТ, и Камерный, и Вахтанговский театры (июнь 1928), а ГосТИМ все еще оставался невыездным. Европа восхищалась Таировым, в то время как Мейерхольд считал последнего (и несправедливо) плагиатором своих идей. Видимо, его — априорно невозможное для выполнения Свидерским — предложение объяснялось тем, что В. Э. решил сыграть ва-банк и выжать из сложившейся ситуации все возможное для себя и своего театра.
Свидерский ответил, что «разрешение театру на зарубежные гастроли не может быть дано и что ему, Мейерхольду, надлежит выехать в Москву для переговоров о театре ввиду приближения начала сезона»1211. На это В. Э. ответил, что заболел и хотел бы провести за рубежом год (что само по себе уже было подозрительно для бдительного начальства — напомним, что в этом году стал «невозвращенцем» М. А. Чехов). Свидерский шлет Мейерхольду третью телеграмму, гарантируя разрешение обратного выезда за границу для лечения. В ответ — молчание.
Тем временем интеллигенция традиционно подняла энергичную кампанию в защиту гонимого Мастера.
Свидерский, возражавший вначале против директив правительства, 17 сентября предложил секретарю профкома театра артисту Н. К. Мологину: «А зачем вам (театру. — Г. Д.) обязательно имя Мейерхольда? Без него лучше. Ставьте что-нибудь попроще. Веселую комедию, водевиль какой-нибудь. Будет понятней (sic!). Без всяких там мейерхольдовских штук. И дефицит будет меньше, если подешевле, без конструкций»1212 (а ведь бдит идею о «бездефицитной» работе театров!).
В ответ на просьбу Мологина отпустить театр на зарубежные гастроли Свидерский разразился филиппикой и в запале проговорился об истинных инициаторах закрытия ГосТИМа: «Довольно церемоний! Решение наше и политически необходимо. Это ему будет уроком. Скажу между нами: постановление вынесено в Совнаркоме давно, сразу после отъезда Мейерхольда. И сам Анатолий Васильевич на заседании Совнаркома говорил, что Мейерхольд переживает кризис, который продлится два года, и поэтому он за закрытие театра, против дотаций»1213.
Тем не менее, Свидерский послал Мейерхольду четвертую телеграмму и «сообщил, что если ответ не будет получен в установленный срок, то ввиду окончания коллективного договора с артистами таковой не будет возобновлен вследствие отказа правительства в дотации на покрытие задолженности и вследствие нежелания Мейерхольда приехать для урегулирования вопроса»1214.
Была даже создана ликвидационная комиссия — «смута Луначарско-Свидерская» по выражению З. Н. Райх. На защиту Мейерхольда встал П. М. Керженцев, опубликовавший в «Правде» статью о художественной и политической ценности театра Мейерхольда, о его мировой репутации1215. К счастью, на сей раз обошлось.
По поводу этого инцидента над Свидерским поиздевался Е. Петров в фельетоне «Нюрнбергские мастера пения» (журнал «Чудак», 1929, №7), а журнал «Даешь» в первом номере за 1929 год поместил карикатуру Д. Моора — на арене цирка, в спортивных трико, обнявшись, борются Свидерский и Клоп (подразумевается «Клоп» Маяковского), — с диалогом под нею:
Начальник Главискусства Свидерский. Я театр Мейерхольда закрою.
Клоп. А я открою.
Свидерский. А я закрою.
Клоп. А я открою.
Свидерский не закроет ГосТИМ — эта позорная честь принадлежит еще недавно защищавшему Мейерхольда П. Керженцеву.
Луначарский пообещал Мейерхольду и его театру — в случае возвращения В. Э. — зарубежные гастроли и финансовую поддержку. Слово он сдержал, и Мейерхольд 2 декабря 1928 г. вернулся в Москву, можно сказать, на своих условиях, победителем. Но то была пиррова победа — секретарь ЦК ВКП(б) А. П. Смирнов в докладной записке в ЦК (5 августа 1929 г.) об этом инциденте писал: «… мы были свидетелями возмутительной компрометации распоряжения правительства и потворства недопустимому поведению Мейерхольда, что показало всему артистическому миру, что „коммунисту все позволено“»1216. А память у большевистской партии — злая и долгая…
При Свидерском выходит Постановление Главискусства — ликвидировать «все общества друзей отдельных театров». Казалось бы, вот один из путей «питания художественного творчества», однако, по-видимому, эти плохо поддающиеся контролю общества могли входить в противоречие с создаваемыми тогда при театрах твердыми проводниками партийной линии — художественно-политическими советами.
Вместе с тем, именно при Свидерском получил разрешение к показу «Багровый остров» Булгакова. Это было столь неожиданно для автора, что он в письме к Е. И. Замятину удивлялся: «А разрешен „Багровый остров“. Мистика. Кто? Что? Почему? Зачем? Густейший туман окутывает мозги»1217.
Свидерскому принадлежит фраза, сказанная при обсуждении «Бега»: «Нельзя судить о пьесе по урокам бывших учителей словесности, раскладывая героев по полочкам „отрицательных“ и „положительных“ типов. Пусть пьеса вызовет страстный спор и дискуссию. Это полезно... „Бег“ окажется лучшим спектаклем в сезоне»1218. Он не испугался публично заявить, что «всякое художественное произведение уже по своей сущности революционно», чем вызвал яростный гнев рапповцев. Сталин в письме к Билль-Белоцерковскому выразил неудовольствие деятельностью Свидерского на посту начальника Главискусства — «сплошь и рядом допускает самые невероятные ошибки и искривления»1219. В 1929 г. главк реорганизуют, а Свидерского направят полпредом в Латвию. Там в этом же году при его содействии состоится премьера пьесы «Зойкина квартира» — первая из зарубежных постановок Булгакова.
Отставка Свидерского, на наш взгляд, закономерна: воздух времени медленно, но неумолимо менялся. «Сейчас искусство переживает какой-то острый кризис, — пишет в 1928 году Мейерхольду художник В. Шестаков, — реакция в искусстве страшная. Сегодня, идя по улице, увидел огромные афишные простыни — „Соколы и вороны“, отдельная афиша — „Осенние скрипки“ — все с участием заслуженных и народных. А в кино тоже огромная афиша „Молчи, грусть, молчи...“ с участием Веры Холодной... ‹...› У большинства же в голове полный кавардак...»1220.
Художественные искания, которые стали сутью искусства второй парадигмы, уже не приветствуются, на смену им приходит эстетическая нормативность. Даже талантливый А. Гвоздев не принял «Ревизора» в постановке И. Терентьева — его рецензия называлась «„Ревизор“ на Удельной» (т. е. в сумасшедшем доме). Не принял он и терентьевской постановки пьесы «Сэр Джон Фальстаф», скомпонованной А. Пиотровским и Н. Н. Никитиным из хроник Шекспира.
В цирке объектом заушательской критики становится буффонный рыжий клоун. «Почему-то неприемлемым оказался поднимающийся парик, фонтанчики слёз из глаз, широкие штаны и большие ботинки. Сколько было выступлений и статей в газетах о бедном „рыжем“. Его заставляли читать серьезные монологи, косо смотрели на его эксцентрическую веселость, потребовали надеть обычный бытовой костюм. Растерянные „рыжие“ старались приспособиться, но не всем это удавалось. Многие уходили из цирка. Когда это поветрие окончилось, многих мастеров жанра недосчитались»1221.
Всеобщего любимца Владимира Хенкина, которого пресса называла «великим» и «гениальным», обвиняли в том, что он охотно читает Зощенко и совсем не случайно обходит Демьяна Бедного. В 1928 году в опубликованном в журнале «Цирк и эстрада» «Некрологе о себе самом» Хенкин пишет: «Я органически связан с эстрадой, я люблю эстраду. Тем не менее я ухожу с эстрады. Ухожу в театр. Потому что... потому что мне нечего исполнять. Нет репертуара...»1222. Действительно, большинство исполняемых им сатирических рассказов Зощенко были запрещены. Но и сам писатель был в аналогичном же положении — в письме к артисту (24 апреля 1930) он писал: «… пока сам иду в потемках без темы. Привычные же темы, которыми полна моя записная книжка, — увы, сейчас не актуальны. Там нет ничего о силосах или отсутствии тары. Со смехом сейчас плохо, дорогой Владимир Яковлевич»1223.
Всероссийская ассоциация пролетарских музыкантов (ВАПМ) объявила «музыкальными вредителями» всех поддерживающих джаз и оперетту, и даже в «Авиамарше» усмотрела параллель с шансонеткой «Шляпа паради». Утесова, руководителя и создателя Теа-джаза (1929), рапмовские критики обвиняли во всех смертных грехах. «Их активность смахивала на агрессивность, — вспоминал артист, — и выступали они яростно. Можно было прийти в отчаяние, слушая их слова, можно было подумать, что нет и не было, наверно, человека, более враждебного всему прекрасному на земле, чем я: „Джаз Утесова — это профанация музыки!“, „Джаз — это кабацкая забава“, и даже „Джаз Утесова — это проституция в музыке“. Таков был рефрен их выступлений и устных и печатных“»1224.
Чтобы лучше понять время и отношение власти к простым человеческим радостям, процитируем уже упомянутого политпросветовца Р. А. Пельше: «Современные буржуазные общественные классы и группы, разлагающиеся от праздности, от интеллектуальной, идеологической опустошенности и развратной пресыщенности, извращают все искусство, в том числе и танец. Из средства удовлетворения здоровых биологических и социальных запросов человека танец у современной дегенеративной (вырождающейся) буржуазии превратился в патологическое, извращенное средство грубого щекотания половых инстинктов; здоровое социальное чувство превратилось в болезненную, отвратительную порнографию, разврат»1225.
Плохо было всем — велась «решительная борьба по линии искоренения из репертуара произведений, рассчитанных на обслуживание нэпманства и мещанства», с кафешантанной (фокстротной), кабацко-цыганской музыкой, с интимными, салонными песенками и романсами, «с псевдоцыганской песней, с бульварным „жестоким“ романсом, с фокстротом, который широко распространяется... и является явным продуктом западноевропейского дансинга, мюзик-холла и шантана»1226. Все это получило ярлык «музыкальной халтуры».
Отступление в прошлое. Почему-то именно фокстрот принимался советской идеологией на рубеже 20–30-х годов в штыки. Маяковский писал в «Крокодиле»:
Фокстротом
сердце веселя,
ходи себе
лисой и пумой,
плети
ногами
вензеля,
И только...
головой не думай.
И Пельше против фокстрота, и Наркомпрос, и великий ментор М. Горький тоже... Всем своим многопудовым авторитетом обрушился он на невинный джаз, заклеймив его как «музыку для толстых». Но ведь даже и Булгаков не остался в стороне. В романе «Мастер и Маргарита», который он начал писать в 1928 году (первоначальное название «Консультант с копытом»), одна из опознавательных примет «князя тьмы» — джаз-банд, играющий фокстрот. Первое упоминание — в главе «Было дело в Грибоедове»: «И ровно в полночь... что-то грохнуло, зазвенело, посыпалось, запрыгало. И тотчас тоненький мужской голос отчаянно закричал под музыку: «Аллилуйя!!». Это ударил знаменитый грибоедовский джаз. ‹...› и вдруг, как бы сорвавшись с цепи, заплясали оба зала, а за ними заплясала и веранда. ‹...›. Грохот золотых тарелок в джазе иногда покрывал грохот посуды, которую судомойки по наклонной плоскости спускали в кухню. Словом, ад». Другое — в главе «Великий бал у сатаны», где на эстраде «гремел нестерпимо громко джаз. Лишь только дирижер увидел Маргариту, он согнулся перед нею так, что руками коснулся пола, потом выпрямился и пронзительно вскричал: „Аллилуйя!“».
Еще одно упоминание находим в главе «Неудачливые визитеры» — после ухода буфетчика Варьете Андрея Фокича Сокова от профессора Кузьмина в квартире последнего начинается всяческая чертовщина. И дальше: «Тут за стенкой, в комнате дочери профессора, заиграл патефон фокстрот „Аллилуйя“». То есть и в Грибоедове, и на балу у сатаны джаз-банд лабал упомянутый фокстрот1227.
Тогда как цель власти — огосударствление каждой человеческой особи, задача танца в его интимной приватности — возвращение человека, говоря словами Маркса, «к самому себе как к наличному живому роду», к целостному, неидеологизированному существу. Это для власти и нежелательно, и опасно. Потому и проходит красной нитью в публикациях тех лет характеристика фокстрота как «воспроизведения в танце полового акта». Фантазии советских борзописцев — блюстителей нравственности можно только позавидовать...
НЭП восстанавливал приватного человека, Сталину же в его социалистической империи необходима была огосударствленная личность. Вся мощь государства, все ее орудия главного идеологического калибра в годы «промежутка» брошены на борьбу с приватным человеком, с простыми человеческими радостями. В серии очерков «По Союзу Советов» (1928–1931) М. Горький пишет: «На пути к созданию культуры лежит болото личного благополучия. Заметно, что некоторые отцы уже погружаются в это болото, добровольно идут в плен мещанства, против которого так беззаветно, героически боролись»1228. Мы знаем, что «отцы» боролись все-таки против самодержавия, а не мещанства, это пролетарский писатель оттачивал свое публицистическое стило в борьбе с мещанством. Еще до революции он ярко обличал «глупого пингвина», что «робко прячет тело жирное в утесах», и предвещал «бурю», наблюдая потом с острова Капри ее трагические последствия. Переехав в 1932 г. в СССР, он не откажет себе в удовольствии упасть в «болото личного благополучия», преступив нравственный закон, сформулированный еще Христом и Гилелом — «не пожелай другому того, что не желаешь себе». «Великий пролетарский писатель» принял царский подарок Сталина — поселился в стильном, работы Федора Шехтеля, особняке Рябушинского — то ли в борьбе с личным благополучием, то ли ради оного...
Объектом критики становятся самые невинные вещи — духи, пудра, румяна и т. п. Казалось бы, нужно гордиться, что страна восстановила парфюмерную промышленность. Как позднее вспоминал А. И. Микоян, «отрасль развилась настолько, что я мог поставить перед ней (женой В. Я. Молотова Полиной Жемчужиной, руководителем ТЭЖЭ (Трест жировой промышленности), а затем Главпарфюмера. — Г. Д.) задачу, чтобы советские духи не уступали по качеству парижским. Тогда эту задачу в целом она почти что выполнила: производство духов стало на современном уровне, лучшие наши духи получили признание»1229. Но нет, «ливень пошлости» — только так и не иначе характеризует журнал «Искусство» продукцию фабрики ТЭЖЭ1230. Несчастных молоденьких девушек, рискнувших накрасить губы или подрумяниться, по всей стране прорабатывали на производственных собраниях и массово исключали из комсомола. На борьбу с ними были подняты все подручные художественные силы. «Гитара — инструмент парикмахеров», — провозглашал Горький. Абажуры, самовары, фикусы, фарфоровые слоники вкупе с певчими птичками — канарейками в клетках — стали знаками презренного мещанского быта. Маяковский громил обывателей:
Где-то
пули
рвут
знамённый шелк,
и нищий
Китай
встает, негодуя,
а ему —
наплевать.
Ему хорошо:
тепло
и не дует.
Тихо, тихо
стираются грани
отделяющие
обывателя от дряни.
(Стихи не про дрянь, а про дрянцо…, 1929)
Но в действительности то была борьба не с мещанством и пошлостью, то была борьба власти с человеческим измерением жизни. Мещанин, маленький «мыслящий тростник» в границах своего микрокосма, — антитеза огосударствленного человека, и именно по этой, а не по какой-либо другой причине он был неугоден советской власти. Андрей Платонов в 1933 году, против всей этой антимещанской истерии, сказал: «Мещанин, а не герой вывезет историю»1231.
* * *
Если 1926-й для М. Булгакова, как мы писали выше, — год радостных надежд, то 1929-й стал для него, по собственному его признанию, «годом катастроф»: все его пьесы были запрещены к публичному исполнению. «В этом сезоне, — объявляли „Известия“, — зритель не увидит булгаковских пьес. Закрылась „Зойкина квартира“, кончились „Дни Турбиных“, исчез „Багровый остров“. Последнюю из перечисленных пьес рецензенты посчитали „незадачливой драматургической стряпней М. Булгакова“»1232. Из репертуара МХАТа снимут „Синюю птицу“ как пьесу мистическую. Напомним, что 1929 год – год отставки А.В. Луначарского. Ему на смену пришел А.С. Бубнов, занимавший ранее пост начальника ПУР РККА. Тон критических статей в прессе ужесточается, особенно достается самому демократическому виду искусства ― эстраде: «Под видом художественного отрывка, диалога, частушки, с подмостков эстрады разливается порой такое море пошлости и зубоскальства, что только диву даешься… <…> Дореволюционные коммивояжеры, мастера «анекдотца» не могут быть творцами … новой, по иному заостренной советской эстрады».1233
В этом же году руководителем Главреперткома назначается рабочий-выдвиженец К. Д. Гандурин, трудившийся до этого в гараже Совнаркома. Степень его компетентности явствует из эпиграммы Маяковского:
Подмяв моих творений глыбы,
Сидит Главрепертком Гандурин.
А вы ноктюрн сыграть смогли бы
На этой треснувшей бандуре?
Упомянутая выше «смена героев» коснулась не только политических противников И. Сталина. Понимая значение послушных, преданных лично ему кадров, он и его подручные проводят политику «смены» вчерашних героев во всех областях общественной жизни, включая культуру.
С 1925 года художественным руководителем бывшего Александринского театра был талантливый артист Ю. М. Юрьев. Когда-то, в бытность свою в императорских театрах, с ним любил работать Мейерхольд (ср. такие известные спектакли, как «Дон Жуан» Мольера и «Маскарад» Лермонтова). Он был выходец из дворян Тверской губернии, цену себе знал. И если, перефразируя Л. Толстого, считать, что артист подобен дроби, где числитель — он сам, а знаменатель — весь остальной мир, то для Ю. Юрьева эта дробь всегда была намного больше единицы. Приведу маленький пример. 1918 год, Петроград переживает смутное время, улицы перекрыты цепями красногвардейцев, требующих от прохожих удостоверения личности. Юрьев с группой артистов возвращается после спектакля домой. Их останавливает солдатик и требует предъявить документы. Все послушно показали, а он говорит солдату: «Я — Юрьев», — абсолютно уверенный, что уж Юрьева-то в Петрограде знают все. Однако солдатик, обычный красноармеец, был не шибко культурен и вновь потребовал документы. Артист повторил: «Я Юрьев!» В ответ солдат примкнул штык. И тогда Юрьев пошел на штык. Солдатик был вынужден пропустить его.
В 1928 году режиссером и директором Александринки работал Н. В. Петров, он же Коля Петер, который когда-то помогал Мейерхольду в постановке «Маскарада», так что с Юрьевым они были знакомы давно. Правда, в 1926 году, когда Н. Петров выпускал комедию Б. Ромашова «Конец Криворыльска», главные герои которой — молодые комсомольцы, между ними пробежала черная кошка. Юрьев, будучи худруком театра, сказал режиссеру: «Я эту агитку на сцену не пущу». Агитка, конечно, была выпущена, однако билеты раскупались плохо. Петров пошел в кассу и услышал, как кассир любезно предупреждал в окошко покупателей: «Юрий Михайлович Юрьев не советует смотреть этот спектакль». Разумеется, разразился скандал.
Юрьев несколько раз грозился подать заявление об уходе из Александринки. Согласиться отпустить его означало примерно то же, что отставить Ленина от большевистской партии.
После очередного конфликта Юрьев, по обыкновению, бросил заявление на стол, не рассчитав, что на дворе 1928 год — год «смены героев». Петров подписал заявление. Дальше, по его воспоминаниям, события разворачивались в телеграфном темпе: «Через пять минут раздался телефонный звонок. Звонили из обкома Рабис и спрашивали: „Правда ли, что Юрьев ушел из театра?“ Через десять минут позвонили из отдела Народного образования: „Правда ли, что вы отпустили Юрьева из театра?“ Через пятнадцать минут Политпросвет запрашивал меня: „Кто дал вам право отпускать Юрьева из театра?“ Через двадцать минут Смольный попросил дать точную информацию, как все это произошло. Потом ЦК Рабис запрашивал, не буду ли я в ближайшие дни в Москве, чтобы подробно рассказать обо всем случившемся. И, наконец, через час позвонила Москва. Из секретариата Бубнова предложили, чтобы я сегодня же вечером выехал в Москву и лично доложил народному комиссару по просвещению о „неприятном инциденте“»1234.
В русле кампании «смены героев» лежит и принятое 11 января 1929 г. постановление Секретариата ЦК ВКП(б) «О руководящих кадрах работников кинематографии». В пункте 3 записано: «Важнейшими задачами в области подбора и улучшения кадров работников кинематографии являются, наряду с обеспечением товарищеской обстановки работы для оставшихся старых специалистов кинодела, могущих приспособиться к запросам советского кино: привлечение пролетарских сил, особенно из числа культработников профсоюзов и из комсомола, подготовка новых кадров работников, главным образом из рядов пролетарской общественности, удаление из кинематографии дельцов старого типа, проводящих в работе чуждую идеологию»1235.
Одним из немногих, кто понял сущность происходящих в стране изменений, был великий, может быть, самый великий русский артист XX века М. А. Чехов. Он был худруком МХАТа II с 1924 года. Его талант высоко ценил Станиславский, у которого он сыграет Хлестакова, а в своем театре, МХАТе II, заглавную роль в «Гамлете». Зрители брали театр штурмом. В спектакле «Петербург» (объявленном советской критикой «символистическим») он так исполнил роль Аполлона Аблеухова, что А. Белый был потрясен: «Это какое-то невозможное проникновение. Это больше, чем прекрасно». А. В. Луначарский считал Чехова «актерским гением», К. Чапек, увидев его в роли «Гамлета», писал, что он впервые понял, что тело и дух могут быть одним и тем же. Замечательно сказал о Чехове П. А. Марков: «Среди актеров он то же, что Блок среди поэтов, а Вахтангов — среди режиссеров»1236.
По своим философским взглядам М. Чехов был теософом-штайнерианцем. Театр он рассматривал не как «позорище» (зрелище), а как средство духовного приобщения к иному, высшему знанию. Естественно, что не все в труппе разделяли его, скажем мягко, не совсем обычные для советского времени взгляды. Станиславский тоже не понимал его антропософских увлечений, «на чем свет стоит ругал Мишу (Чехова. — Г. Д.) за его инертность по отношению к театру: „Я знаю, — буквально кричал К. С., — вы занимаетесь философией, все равно кафедры не получите. Ваше дело –– театр…“»1237. В МХАТе II оппозицию против Чехова возглавил А. Д. Дикий. Вероятно, Луначарский был в курсе конфликта и, чтобы поддержать Чехова, после премьеры «Гамлета» объявил о присвоении ему звания заслуженного артиста государственных академических театров — тогда это было событием неординарным. Когда М. Чехов все же подал заявление об отставке, Луначарский не только отказался принять ее, но и санкционировал увольнение оппозиционеров из театра.
Тогда они предприняли кампанию против артиста в прессе, обвиняя его, в частности, в мистике, что в спектакле тень отца Гамлета «очень мистическая». Так, один из критиков писал: «…склонность к „столоверчению“, к болезненному мистицизму и какой-то „инфернальности“, надрывности становится определенно „лицом“ МХАТ 2-го. <…> Для чего? Для кого?»1238.
Аргументируя свое видение эпизода встречи Гамлета с тенью отца (Духа ― Г.Д.), М. Чехов отвечал: «Видимым, как материя, Дух не будет: может быть это будет световое пятно, луч. Слова Духа ― это реальный звук, который и тут и там ― везде. Хор ― это одна из красок Духа…»1239.
Отступление в прошлое. Долгое время я искренне считал, что противники М. А. Чехова — то ли в пылу полемики, то ли сознательно —преувеличивали, обвиняя этот спектакль в мистике. К своему удивлению, в воспоминаниях известного литературоведа Д. Е. Максимова о встрече с А. Белым я прочитал, что «этот действительно изумительный спектакль Белый считал антропософской мистерией (М. Чехов в самом деле был антропософом, и мистериальный характер представления я, как один из зрителей, также почувствовал) (курсив мой. — Г. Д.).
— А вот Луначарский, — воскликнул Белый, — не заметил этого. И не один Луначарский был в восторге. ‹...› Кондукторши плакали, когда рассказывали (об этом спектакле)»1240.
Как ни странно, за М. А. Чехова вступился П. Керженцев, который в 1927 году написал ему: «Возмутительная кампания, поднятая против Вас и МХАТ II, побуждает меня послать привет Вам и театру и выразить уверенность, что советская общественность, на которую ссылаются инициаторы кампании, конечно, будет на стороне художественного коллектива»1241. Что же чувствовал председатель Всесоюзного комитета по делам искусств при Совете народных комиссаров СССР П. Керженцев в 1936 году, когда подписывал приказ о закрытии МХАТа II?..
В августе 1928 г. М. А. Чехов уехал в командировку в Германию и принял решение не возвращаться в СССР: «Я должен был или насиловать волю коллектива … или устраниться. Я выбрал последнее, как наиболее соответствующее моему миропониманию»1242. Его пытались переубедить и Станиславский, и Мейерхольд, но он не только не изменил своего решения, но, более того, убеждал и Мейерхольда не возвращаться в Москву. Сталин в 1929 году в «Ответе писателям-коммунистам из РАППа» напишет об этом: «Не может быть сомнения, что Чехов ушел за границу не из любви к советской общественности и вообще поступил по-свински»1243, — а послушная критика обвинит его в «идейном труположестве». Не вернется гастролирующая с 1926 года за рубежом труппа «Габима». Уедет Ю. Анненков, первый иллюстратор «Двенадцати» А. Блока; откажется вернуться в СССР дирижер Н. А. Малько; станут «невозвращенцами» В. Инкижинов, за год до отъезда блистательно сыгравший главную роль в фильме «Потомок Чингис-хана» Вс. Пудовкина, и Алексей Грановский (Абрахам Азарх) — основатель (в 1919 году) и худрук ГОСЕТа1244, выпускавший спектакли с Шагалом, Михоэлсом и Зускиным. Можно предположить, что число «невозвращенцев» было немалым, так как в ноябре 1929 г. Президиум ЦИК принял Постановление об объявлении вне закона граждан, оставшихся за границей.
Обходя молчанием «невозвращенцев», власть, однако, организует кампанию по случаю возвращения в СССР, после долгого отсутствия, «великого пролетарского писателя» М. Горького.
Отступление в прошлое. Ситуация «смены героев» дала новый импульс к сведению личных и групповых счетов в художественной среде. Пролетарская пушка в очередной раз стреляет «туда и сюда» — досталось всем. Всесоюзное объединение пролетарских архитекторов (ВОПРА) под лозунгом «Нет беспартийной культуры, нет беспартийного искусства» борется за пролетарские позиции в зодчестве. Журнал «Бригада художников» считает ошибкой руководства ВОПРА, что они борются против левых, тогда как архитектура находится «во власти махровой реакции и буржуазных архитекторов», к которым журнал относил и правоверного Щусева.
Даже вечный комсомолец А. Безыменский, можно сказать, записной соловей РКСМ, стал объектом заушательской критики. В автоэпиграмме, перечислив все обвинения в свой адрес, он передал атмосферу времени:
Отщепенец от культуры,
Враг пролетлитературы.
Сволочь, гад и пасквилянт,
Вертопрах, капитулянт,
Ренегатище троцкизма,
Ненавистник коммунизма,
Гад вселенский
Александр Безыменский.
* * *
К середине двадцатых годов, исчерпав себя, закрываются «Синие блузы». Им на смену (с 1925 года) приходят театры рабочей молодежи (ТРАМы), осуществленная идея Керженцева о рождении социалистического театра «из самодеятельности трудовых масс» на новом витке советской истории (см. об этом выше, в главе IV). В 1929 году их число не превышало семидесяти, но в 1932 году перевалило уже за триста. ТРАМы объявили себя «комсомольским рычагом социалистической реконструкции искусства, ударным отрядом Комсомола на фронте искусств»1245. И опять новое заявляет о себе, отрицая старое. Трамовцы в 1925 году провели диспут под названием «Что дают актеры?», обличающий академические театры: «актеры в условиях советской действительности организм явно нежизнеспособный. Актеры в агонии. Чем скорее эта агония кончится, тем лучше и для них, и для новой нарождающейся советской культуры»1246. Лидер и идеолог трамовского движения М. В. Соколовский, объявивший ТРАМы «художественным агитпропом комсомола», выступил в ленинградском Доме работников искусств с докладом «Ликвидация МХТ как класса». В Ленинграде он возглавил демонстрацию трамовцев, которые пришли к Александринке с лозунгом-ультиматумом: «Мы вопьемся в горло старым твердыням академизма и заставим их уступить нам дорогу или пойти к нам на выучку»1247.
Отступление в прошлое. Для демонстрации успехов «социалистической культурной революции» в Москве в июне-июле 1930 г. проводится первая Всесоюзная театральная олимпиада народов СССР (без участия столичных театров). Думаю, что была еще одна причина для ее проведения — она могла быть задумана в качестве советской альтернативы Конгрессу театральных деятелей (Вена) и Конгрессу артистов (Гамбург). Председателем жюри Олимпиады стал В. Э. Мейерхольд, его заместителем — С. Э. Радлов, в жюри вошли К. С. Станиславский, Вл. И. Немирович-Данченко и Б. Ф. Райх. В ней участвовали 18 театров, было показано 30 спектаклей на 12-ти языках народов СССР.
Победителями стали коллективы под художественным руководством Сандро Ахметели (Грузия) и Леся Курбаса (Украина), — они стоят обнявшись на фотографии в журнале «Театр». Позднее оба будут преданы своими учениками-артистами1248 и погибнут в ГУЛАГе. Каждый из них в своей стране пытался на волне революции реформировать традиции национальной театральной культуры, привить ей современные европейские формы. Великий художественный талант позволил им совершить свою миссию в годы, предшествующие третьей парадигме. Но в годы после «промежутка» тон в искусстве задают их противники — традиционалисты. В России талантом и стараниями Рублева и Дионисия, Пушкина и целой плеяды поэтов его поры, Гоголя и Лермонтова, Толстого и Чехова, Глинки и Чайковского, Скрябина, Прокофьева и Шостаковича, Петипа и Фокина, Каратыгина и Ленского, Станиславского, Немировича, Мейерхольда, Таирова, Вахтангова, поэтов Серебряного века, живописцев-мирискусников, их последователей и учеников складывалась и поддерживалась, рядом с реалистической, традиция художественного авангарда. Но и в России в годы третьей парадигмы арестуют Мейерхольда, будут закрыты его театр и театр Таирова, авангард будет предан анафеме со всех партийных и общественных амвонов. Между тем Хулио Брессан, наш современник, известный бразильский кинорежиссер, так оценивает одно из его направлений: «Я твердо убежден, что русский футуризм — Хлебников, Крученых и иже с ними — намного выше по своему уровню, чем европейский футуризм, в том числе и итальянский. Намного ярче, богаче, интересней, и все его достижения до сих пор не до конца усвоены и освоены»1249.
… Бывают в жизни странные совпадения — много лет назад, задумываясь о 1926 годе, я для себя определил его как год начала эстетического термидора в СССР. И каково же было мое удивление (и даже досада), когда много позже я обнаружил буквальное текстуальное совпадение, и главное, у кого –– у В. Блюма! Ситуацию, когда во МХАТе вместо «Пугачевщины» К. Тренева идут «Дни Турбиных», а у Мейерхольда на смену «Лесу» с зелеными париками пришел «Ревизор», Блюм назвал «театральным термидором». Пришлось успокаивать себя тем, что если два разных человека с разрывом в полвека независимо друг от друга дают одинаковую оценку времени, значит, само время дает для этого основания.
Наблюдательный Б. Алперс уже в 1925 году отметил «перелом в жизни современного театра», причину которого видел в том, что «быт начинает настойчиво осаждать театральные сцены»1250.
С 1926 года в стране начинается процесс смены эстетических ценностей, «контрнаступление натурализма, бытовизма, академических форм, чинности, упрощенности и той фотографической условности, которая, ссылаясь на точность деталей, пыталась выдавать себя за реальное отображение жизни»1251.
В июне этого года Луначарский публикует в «Известиях» статью «Итоги драматического сезона 1925–1926 г.», в которой отмечает, что «… продолжался по-прежнему процесс некоторого синтеза театральных форм. ‹…› Левый театр сильно придвинулся к реалистической оси сценического искусства. Но правый не остался глух к некоторым, так сказать, плакатным достижениям левого театра. А так как наш реализм нисколько не чуждается гиперболы, карикатурного эффекта, то естественно, что так называемый правый театр усвоил себе в должной мере некоторые достижения новейших театральных устремлений»1252. Эту точку зрения разделял и Я. Тугенхольд: «К концу десятого года революции мы можем констатировать начавшееся равнение нашего искусства не только по линии сюжетной, но и формальной. Острые углы сгладились, намечается некая средняя равнодействующая...»1253, — а через год еще усилил эту мысль: «Вслед за ликвидацией периода „болезни левизны“, периода лабораторно-отвлеченных исканий у нас началась некоторая реакция. Палка перегнулась в обратную, „правую“ сторону...»1254.
Изменялась жизнь — менялись люди. Великому экспериментатору Л. Кулешову безымянный зритель в 1926 году выговаривал: «Нельзя эксперименту претендовать стать товаром широкого потребления... Период опытов в нашей кинематографии проходит»1255. Как ни грустно с ним соглашаться, но он прав: с этого времени стилевое разнообразие, художественный поиск по всем возможным азимутам в советском искусстве начинает постепенно (и к вящей радости партийных чиновников) сходить на нет: «Конфузливо стушевался супрематизм. Шумно рассыпался футуризм. Не оформившись, растерялся конструктивизм. Состарившись, трясущейся головой поник натурализм. Устало притих и съеживается реализм. Не расцветши, увял экспрессионизм. ‹...› Крайние полосы стираются. Центры — сближаются»1256. Ту же тенденцию подтверждает и другой очевидец — А. А. Федоров-Давыдов: «На фоне общей сумятицы, разброда, утери сознания задач, ставимых искусству современностью, поднимают голову старые, казалось бы, „крепко умершие“ художественные явления»1257. Новолефовец И. Терентьев, единственный из театральных режиссеров, которого Д. Хармс причислит к обериутам, в 1928 году писал: «Что может наш театр... если „Театр Революции“ так похож на „Малый Академический“, а Мейерхольд — на Мережковского или Тургенева?»1258.
Указанную тенденцию наблюдал и С. М. Третьяков: «Период максимума прошел. Если раньше было безразлично, какую пьесу ставит театр, а зрители бегали смотреть, как эту пьесу поставит тот или иной режиссер, и аудитории были строго распределены по режиссерам-изобретателям, то сейчас работа режиссера почти неощутима. Спектакли отличаются только по материалу, даваемому пьесой. На фотографии без подписи нельзя распознать, чья постановка — Малого театра, МГСПС, Революции, или Пролеткульта? И никого не смущает, что, скажем, режиссер студии МХАТ может перейти на сезон в Пролеткульт, оттуда переброситься в Малый театр, и артисты могут кочевать из МГСПС к Мейерхольду, из МХАТа в театр Революции и обратно. Большей нивелировки трудно себе представить. Жидкости в сообщающихся сосудах уравнялись, и возобновленный „Рогоносец“, вырванный из эпохи повышенного театрального пафоса и обостренных зрительских антагонизмов, звучит уже не откровением, а просто незамысловатым фарсом»1259. Воинствующий рапповец Г. Лелевич, ради сохранения пролетарского первородства, призывал к бою: «Война со стабилизационными настроениями должна вестись решительно и беспрерывно. Это не значит, что надо травить каждого пролетписателя, в творчестве которого мелькнули стабилизационные нотки. ‹...› Но тем более надо быть на посту против самих стабилизационных настроений, обнаруживать их, вскрывать, предостерегать и писателя, и читателя. Тут очень важна зоркость и большевистская непримиримость критики»1260. А возмущенный желанием художников-станковистов создать «иллюзию торжества когда-то низринутых форм искусства», один из известных теоретиков-«производственников» Б. Арватов предостерегал: «Враг... лезет на пьедестал. Надо его сбросить. Надо бить в набат, поднимать тревогу и мобилизовать действительных революционеров искусства»1261.
Известна распространенная в нашем искусствоведении точка зрения, согласно которой указанный процесс унификации объясняется кознями власти и правящей партии. Бесспорно, власть приложила к этому процессу свою тяжелую государственную руку и дала ему мощное ускорение, особенно после 1928 года. Но объяснять процесс «сближения крайностей» единственно и только вмешательством власти было бы, как кажется, упрощением. Нельзя не учитывать, что в искусстве (хотя — только ли в искусстве?) после Sturm und Drang’a, после того как «период максимума» прошел и «камни разбросаны», рано или поздно приходит время их собирать — осмыслять то, что уже сделано, осваивать и интегрировать новые идеи в различные художественные системы, в творческую практику, накапливая тем самым силы для нового штурма. Вина советской власти бесспорна, но не в волюнтаристском «сближении крайностей», как считает большинство искусствоведов, а в насильственном абортировании (прерывании) естественного хода художественного процесса.
В искусстве времени «промежутка» закладываются основы будущей нормативности — запрещается «улучшать Шекспира для нас». Так, в мае 1926 г. выходит фильм «Шинель». В сценарии, написанном для фэксов Ю. Тыняновым и имеющем подзаголовок «Киноповесть в манере Гоголя», соединены мотивы повестей «Портрет», и «Невский проспект», и «Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Вс. Мейерхольд в 1926 году тоже проработал все известные гоголевские черновики, чтобы выпустить «Ревизора», но уже в марте 1928 г. Главрепертком запретит ему экспериментировать с черновиками «Горя от ума» А. Грибоедова — новый «сводный» текст не примут. Мейерхольд скомпонует текст по известным редакциям, введет в него вольнолюбивые стихи Пушкина и вернет пьесе первоначальное название.
Говоря образно, в «промежутке» действует уже новая, «охранительная» эстетическая норма: «Шекспир — это Шекспир».
В искусстве «промежутка» можно вычленить несколько переплетающихся линий: первая и наиболее представительная отражает общественные ожидания в годы обытовления революции. В. В. Маяковский сформулировал эти ожидания в «Клопе», в уже цитированном нами заявлении Присыпкина: «Кто воевал, имеет право у тихой речки отдохнуть», и в «Бане», в требовании Победоносикова «Сделайте нам красиво!». Думаю, что наиболее адекватный ответ на это требование новой красоты в театре был дан постановкой «Ревизора» в ГосТИМе.
Вторая линия — новый поворот в осмыслении темы революции, который представлен спектаклем «Дни Турбиных», названным современниками «второй „Чайкой“ МХАТ» (в спектакле эта линия перекрещивается с первой, но об этом ниже).
Третья, преобладающая в репертуаре театров линия, — отражение в искусстве «злобы дня» (производственная тематика с обязательными авариями, прорывами, рекордами, ударниками и т. д.).
И, наконец, четвертая линия — «разоблачение идеи Запада».
Начнем рассмотрение художественной жизни «промежутка» с театра.
В 1926 году выходит мейерхольдовский «Ревизор» — спектакль удивительный. Мейерхольд переделал пьесу, взяв, по его словам, «те тексты, которые считал более сильными в первых редакциях». Как пишет И. Эренбург, текст Гоголя «был раздвинут». П. А. Марков сказал, что «Мейерхольд ставит не одну пьесу, а все собрание сочинений Гоголя». Действительно, текст был так непривычен, что после премьеры «внезапно все сделались гоголианцами — даже те, кто никогда и не читали Гоголя» (А. Гвоздев)1262.
Хлестакова играл Эраст Гарин, пожалуй, самый любимый артист В. Э. Мейерхольда — так написал о нем И. Ильинский, а он был очень и очень неравнодушен, даже пристрастен к симпатиям Мастера.
Роль Анны Андреевны режиссер отдал любимой жене, З. Н. Райх, а Марьи Антоновны — М. И. Бабановой.
Оформление было неожиданным для многих — поворот к чувственной, я бы сказал, кустодиевской, плоти жизни — роскошь обстановки и не уступающая ей роскошь костюмов: «стены из темного полированного красного дерева... превосходная стильная мебель, старинный хрусталь, великолепные дамские веера и другие предметы, тщательно подобранные по своей изысканной фактуре и форме»1263.
Большинство «левых» не простили Мейерхольду нового поворота, посчитав его предателем театральной революции. «… Театр им. Вс. Мейерхольда, — писал И. Г. Терентьев, — становится хуже аков, хуже всех, превращается в „Старинный театр“ для господ эстетов и эротоманов — нэпачей»1264.
И Луначарский не принял такого решения: «Конечно, прекрасные вещи красного дерева и карельской березы превосходны, но они художественно не оправданы. Было бы еще интереснее видеть те же усилия Мейерхольда без этого большого количества эстетического сахара. Правда, это превосходнейший рафинад, он, несомненно, доставляет удовольствие зрителю, но мало ли чего! Увлекаться чисто чувственным удовольствием глаза ни в коем случае не следует»1265. Но это письменный, публичный текст, а в узком кругу он после спектакля выразился более определенно: «Мне в душу наплевали».
Нарком не прав — он не заметил происходящего на глазах сдвига истории, того, что своим гениальным художественным чутьем угадал Мейерхольд, — время в очередной раз переломилось. В приближающемся будущем уйдет очарование позитивной наукой, сойдет на нет конструктивистская аскеза в искусстве, а Мейерхольд распростится со своим былым увлечением — биомеханикой.
В «Ревизоре» Мейерхольд как художник предстал перед публикой в совершенно новом обличии. Всего два года отделяют этот спектакль от «Леса», но какой кардинальный стилевой поворот к традиционализму! В. Б. Шкловский констатировал: «ФЭКСы и Эйзенштейн брали классика на слом, а Мейерхольд (в „Ревизоре“. — Г. Д.) взял на восстановление»1266.
Отступление в прошлое. «Ревизор» сломал судьбу М. И. Бабановой. Думаю, что гений В. Э. Мейерхольда помог ему так выстроить роль для любимой жены — З. Н. Райх, что она выглядела весьма и весьма выигрышно. Присущую ей сексапильность, чувственное начало (см. ее известный фотопортрет работы Наппельбаума) он положил в решение образа Анны Андреевны. В ее фантасмагорических снах из множества шкафов неожиданно выскакивали офицеры и домогались ее благосклонности. В этой технике флирта и эротики она была органичной и естественной. Не случайно И. Ильинский, не очень жалующий ее, в воспоминаниях напишет, что со временем она стала неплохой актрисой (думаю, что в этих словах есть и дань уважения Мастеру). Вместе с тем, А. Мариенгоф в воспоминаниях приводит эпизод, относящийся к самому началу 20-х годов, где В. Э. спрашивает его: «Как вы думаете, она станет великой актрисой?» Мариенгоф понял, что речь идет о З. Райх, и с римской прямотой ответил: «Она? Почему не дворник с улицы?» Мейерхольд возразил: «У меня — станет». Актриса его театра Е. Тяпкина позднее вспоминала: «Она, Зинаида Николаевна, первые спектакли всегда играла хорошо, потому что точно следовала указаниям Мейерхольда, а он с ней работал исключительно, показывая каждое движение пальца, тренировал и закреплял каждый переход. И пока она соблюдала рисунок, все было хорошо. Но она, по-моему, полагала, что понимает все лучше самого Мейерхольда. И когда она начинала разыгрываться, то от спектакля к спектаклю роль делалась все хуже и хуже, она вносила вещи, противоречащие первоначальному рисунку»1267. Над ними издевался В. Г. Шершеневич в своих злых микрорецензиях: «Не люблю я эти райхитичные ножки», «Как всегда, плохо играла Райх. Это было ясно всем. Кроме Мейерхольда. Муж, как известно, узнает правду последним». Но Вс. Мейерхольд любил З. Райх, а «на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней». О силе этой любви можно судить по тому, что он официально присоединил ее фамилию к своей и в посмертной справке о реабилитации будет фигурировать уже как В. Э. Мейерхольд-Райх.
В 1927 году ГосТИМ гастролировал с «Ревизором» в Тифлисе. Грузины приняли спектакль с восторгом. После каждого спектакля они дарили Райх букет роз, а Бабанову этими розами просто заваливали, доставляя их целыми фаэтонами. Ни Райх, ни Мейерхольду это не могло понравиться, и М. И. Бабанова была вынуждена написать заявление с просьбой отчислить ее из ГосТИМа. А поклонникам Бабановой остались сочиненные кем-то слабенькие вирши, адресованные В. Э.:
Вы знаете, от Вас ушла Бабанова,
И «Рогоносец» переделан заново.
Но «Рогоносец» был великодушен,
А режиссер как будто не совсем.
Безусловной премьершей театра останется З. Н. Райх — актриса, которую сотворил Вс. Мейерхольд, жена, которую он любил, женщина с сильным и тяжелым характером, сыгравшая роковую роль в жизни Мастера.
Мейерхольдовское чувствование будущего (и резонирование ему в своем творчестве), как было отмечено выше, не приняло большинство левых художников. 9 апреля 1927 г. И. Терентьев выпускает в Ленинграде своего, эпатажного «Ревизора», альтернативного ГосТИМовскому. «Аналитические» костюмы работы учеников П. Филонова1268 были сконструированы для характеристики каждого персонажа с учетом занимаемой им должности. Вторую версию спектакля Терентьев подготовит с художником Э. Криммером в марте 1929 г. и в этом же году в Херсоне выпустит спектакль «Инкогнито», в котором соединит пьесу Гоголя с комедией Г. Квитки-Основьяненко «Приезжий из Петербурга». Однако это были уже истаивающие, «последние тучки» на небосклоне художественной жизни авангарда...
Напомню мысль Вл. И. Немировича-Данченко о времени военного коммунизма — «быт умер от революции: повторяемости нет». В 1925 году Б. Алперс связывает тенденции театрального процесса с тем, что «современность в ее реальных чертах требует своего сценического воплощения»1269. Возвращение человека к дому, к быту, к нормальным условиям общежития означало коренной перелом в общественном сознании — уходило революционное, «баррикадное» напряжение жизни, восстанавливалось значение простых, понятных человеческих связей и отношений. Художественным символом этого поворота и явился великий спектакль «Дни Турбиных» Булгакова в МХАТе. Он откомментирован всесторонне, поэтому мы кратко остановимся лишь на некоторых не самых известных эпизодах, более подробно описанных А. М. Смелянским1270. Режиссером спектакля был И. Я. Судаков. Станиславский, еще не зная содержания пьесы, выговаривал П. Маркову: «Зачем мы будем ставить эту советскую агитку?»1271. В спектакле были заняты не «премьеры» и «премьерши» театра, а не очень известные артисты Второй студии. Ознакомившись с распределением ролей, Станиславский выговаривал П. Маркову: «Что вы делаете? У вас какой-то Хмелев назначен на главную роль»1272.
Забегая вперед, скажем, что роль Алексея Турбина оказалось поворотной не только в актерской, но и человеческой судьбе Н. Хмелева. До нее он был, что называется, вахлак. Репетируя роль, он в какой-то момент вдруг преобразился — его отношение к жизни, к окружающим стало совершенно иным. Он и одеваться стал по-другому, тайно занимался конным спортом, чтобы его осанка стала идеальной; даже тембр голоса у него изменился. Друзья посмеивались над ним, но, судя по многочисленным воспоминаниям, он до конца жизни сохранил в себе горькую турбинскую мудрость.
Шервинского играл молодой красавец Марк Прудкин. В белой умопомрачительной бурке он буквально протанцовывал роль, что особенно возмущало советских критиков 20–30-х годов — почему артист не разоблачает своего героя?
Роль полевого офицера, штабс-капитана Мышлаевского, пережившего всю бессмысленность междоусобной военной бойни, исполнял Б. Добронравов. В финале он говорил, что пусть уж его лучше ЧК хлопнет — так хоть русские хлопнут. И хотя М. Булгаков по просьбе театра убирал в тексте упоминания ЧК, эту фразу Мышлаевского он оставил. За ней не только жизненная правда, но и факт биографии М. Булгакова: в апреле 1926 г. к нему пришли из ЧК. К счастью, обошлось — он должен был лишь свидетельствовать по делу журнала «Россия», в котором его издатель И. Лежнев опубликовал «Белую гвардию».
Когда Станиславскому показали два первых акта «Турбиных», они ему так понравились, что он включился в режиссуру спектакля. Однако 17 сентября Главрепертком запрещает спектакль. Станиславский, уже влюбленный в него, скажет: «Если не разрешат эту постановку, я уйду из театра».
26 сентября была назначена полная генеральная репетиция с членами правительства, Главреперткомом и широкой общественностью. Узнав об этом, Мейерхольд 21 сентября пишет письмо Константину Сергеевичу, в котором порекомендует ему пригласить на репетицию старых большевиков, которые одобрят спектакль. Причем не только посоветовал, но и назвал нужные фамилии, дал адреса и телефоны. (Учтем, что он репетирует «Ревизора», конкуренция постановок неизбежна, но какой гуманный, благородный жест!)
Хотя обсуждение на генеральной напоминало скорее летучий митинг, тем не менее Политбюро дало разрешение на показ спектакля.
5 октября на премьере был скандал: какой-то военный и комсомолец громко свистели, их вывели из зала.
С этого дня начинается триумфальное шествие спектакля — в зале случались обмороки, у театра постоянно дежурила «скорая помощь».
А. В. Луначарский в докладе «Театральная политика Советской власти» вынужден был комментировать объяснять выход «Дней Турбиных» на сцену. Дело в том, что он прочел пьесу, нашел ее слабой и не рекомендовал МХАТу ставить. Положение его было сложное: как нарком он обязан учитывать общее, резко отрицательное, мнение партийных ортодоксов. И тем не менее, при всех колебаниях, позиция Луначарского была определенной. В докладе он признал: «Появление этой пьесы на сцене МХАТ — конечно, колючий факт». Попытался успокоить аудиторию аргументом, что «для нас не опасна ее сомнительная идеология, ибо наш желудок настолько окреп, что может переварить и острую пищу», и добавил, что спектакль «щекочет обывателя за пятку».
У Булгакова хранилось 298 «враждебно-ругательных» отзывов: пресса бушевала, автора «обвиняли во всех смертных грехах, вплоть до апологии белогвардейщины»1273 — «золотопогонников», как называли тогда офицеров Добровольческой армии. «Какое дело советскому зрителю, — писал О. Литовский, — до страданий внутренних и внешних эмигрантов, о безвременно погибшем белом движении? Ровным счетом никакого. Нам это не нужно»1274. Разумеется, ни он, ни его единомышленники, люди с психологией победителей, не могли простить Лариосику (М. М. Яншин) кощунственную с их точки зрения фразу: «Я против ужасов гражданской войны. В сущности, зачем проливать кровь?».
Левые критики как будто чувствовали, что этот спектакль отражал меняющийся воздух времени. «Человек потерялся», и мир раскололся по классовому признаку. Как и чем скрепить расколотый мир, когда у каждого, прошедшего ужасы Гражданской, были свои личные потери и счеты? А. Безыменский писал в «Открытом письме МХАТу» «от лица классовой правды», что Булгаков «чем был, тем и останется: новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы», а театр постановкой «Дней Турбиных» дал «пощечину памяти моего брата» и памяти «тысяч наших растерзанных братьев и мне, поэту и рядовому большевику»1275.
Во время общественного суда над спектаклем в Доме печати какая-то женщина сказала: «Все люди — братья», — но отклика из зала не последовало. «Судьи» помнили каждого из своих врагов в лицо, готовности к примирению, компромиссу, хотя бы по праву сильного, быть не могло. Представить себе на сцене такое каких-нибудь четыре года назад было просто невозможно: «В Елизаветграде солдаты пытались стрелять из зала... в актера, исполнявшего роль офицера в мундире с погонами. В следующем действии офицер появился без погон»1276.
Лишь три человека заявили публично о своем принятии спектакля. Это был поэт и писатель Н. Рукавишников, чья позиция объяснима — он вырос в совсем другое, дореволюционное, время, был прельщен идеями социальной справедливости и полагал, что «идее коммунизма вовсе не нужны лакеи коммунизма»1277; второй была Л. Сейфуллина, и это не очень понятно, — может быть, в ней взыграл дух ее непокорной героини Вирки; третьим был А. Пиотровский, и это совсем непонятно, если помнить его идейный левый экстремизм. Возможно, мы видим здесь тот редкий для СССР случай, когда эстетическая ценность оказалась превыше идеологических доктрин.
Реакцию Таирова на спектакль трудно объяснить — он, как и Маяковский, обвинил Булгакова в контрреволюционных идеях.
Мейерхольд выступил дипломатически, сказав, что если бы ему доверили ставить этот спектакль, то он бы «поставил пьесу так, как это нужно нам, а не автору»1278. (Кстати, эту фразу он почти дословно повторит через два года при обсуждении в Главреперткоме пьесы С. Третьякова «Хочу ребенка», пообещав поставить пьесу «так, как надо советской общественности, а не автору»).
Вырезка с рецензией Мейерхольда, как и все остальные, хранилась у Булгакова, и против этой фразы он поставил три жирных красных восклицательных знака. Может быть, заявление Мейерхольда явилось причиной того, что он не получил от Булгакова ни одной пьесы. Впрочем, через три года Мастер поставит «антитурбиных» — по пьесе А. Безыменского «Выстрел» (см. ниже).
Все именитые критики — А. Орлинский, О. Литовский, Эм. Бескин, В. Блюм — не оставили от спектакля камня на камне. Тон задал А. Орлинский статьей «Гражданская война на сцене МХАТ» («Правда», 9 октября), именно ему принадлежит словцо «булгаковщина»1279. В «Мастере и Маргарите» цитируется критик Мстислав Лаврович, который предлагал «ударить, и крепко ударить, по пилатчине», отсылая к призыву «дать по рукам булгаковщине» из статьи Орлинского. Когда П. Марков, в то время завлит МХАТа, пригласивший М. Булгакова в театр, на диспутах защищал спектакль, то, как он пишет, «кто-то из журналистов провозгласил: „Что булгаковщина! Теперь нам надо бороться с марковщиной“. Я, правда ненадолго, этим очень возгордился»1280.
Драматург-рапповец В. Киршон в рецензии писал, как доносил: «Если в деревне, кроме кулаков, имеются подкулачники, то в искусстве, кроме Булгаковых... имеются подбулгачники»1281. Из песни слова не выкинешь — все они жили в победившем мире полярных идеологических ценностей и классовой борьбы. Они были рупором идеологической системы своего времени.
Кроме идеи примирения в спектакле, который обвиняли в «политически-бесполой „человечности“»1282, в нем было еще несколько сущностно значимых идей.
Турбины и остальные «золотопогонники» показаны в нем как умные, добрые и мужественные люди, которых можно понять, простить и полюбить.
Заключительная сцена, по замыслу автора, проходит в крещенский сочельник, на сцене наряжена елка. В это время елки в стране были запрещены, и она, конечно, возвращала зрителей к забытому уюту милого старого дома.
И последнее. В сцене ужина у Турбиных стол сервирован фарфором и серебром в традиции старой культуры, были выбраны «обыкновенные павильоны, — писал П. Марков, — чтобы можно было посмотреть в лицо человеку»1283. Эм. Бескин особо выделил кремовые шторы, их запомнили многие. Они — ностальгический символ Дома, нормального, не классового, человеческого бытия. В антимхатовской книге В. А. Павлова есть точное, на мой взгляд, наблюдение: «„Дни Турбиных“ в редакции МХАТ... исчерпывающе обнаружили свое старое русско-интеллигентское мировоззрение»1284. Это мировоззрение символизируется в спектакле чеховской темой — не случайно в рецензии на «Турбиных» О. Литовский назвал спектакль «„Вишневым садом“ белого движения», как не случайно и то, что во всех вариантах пьесы Мышлаевский не принимает «Бесов» Достоевского. Антагонистом «Бесам» выступает А. Чехов, собрание сочинений которого спасает Лариосик. Чехов в пьесе — символ интеллигентного гуманиста.
Я уже писал, что в годы вседозволенности Серебряного века художники кокетничали с дьяволом. Мне кажется, что упомянутые критики и писатели, огульно навешивающие политические ярлыки в 20-е годы (тот же В. Киршон, в частности), не понимали, что нельзя трогать Зло, ибо неизвестно, какой трагический фортель выкинет судьба с учеником дьявола. Но они, не задумываясь, вызывали к жизни сатанинское зло, которое накроет большинство из них в 30-е годы. И вот тогда уже никто не вспомнит о чеховском гуманизме.
Недоброжелатели добивались, чтобы «Дни Турбиных» были запрещены. В 1929 году Билль-Белоцерковский (архилевый рапповский драматург, бывший матрос, ставший, по свидетельству Л. М. Кагановича, «квалифицированным информатором ЦК») в письме И. Сталину выражает недоумение, как могут на сцене советского театра идти такие пьесы Булгакова, как «Дни Турбиных» и «Багровый остров»?1285 Прежде чем процитировать ответ Сталина, напомню, что он не менее тринадцати раз смотрел «Турбиных», в своем отвеете он, как ни странно, встал на сторону МХАТа. Правда, аргументация его весьма своеобразна: «Что касается собственно пьесы „Дни Турбиных“, то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление благоприятное для большевиков: „если даже такие люди, как Турбин, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь“. „Дни Турбиных“ есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма». А дальше следует фраза, как кажется, совсем не случайная: «Конечно, автор ни в коей мере „не повинен“ в этой демонстрации. Но какое нам до этого дело?». Вывод Сталина однозначен: «На безрыбье даже „Дни Турбиных“ — рыба»1286.
В том же письме Сталин попутно высказался и по поводу «Бега», предложив Булгакову дописать «еще один или два сна, рассказывающих о пружинах гражданской борьбы в СССР». Как не вспомнить здесь резолюцию Николая I на рукописи «Бориса Годунова»: «Лучше переделать в духе Вальтер Скотта».
Отступление в прошлое. Эстетическая толстокожесть — характерная примета идейных доктринеров. М. Прудкин рассказывал, как он встретил постаревшего В. Блюма в санатории для актеров: «Мы мыли руки рядом, разговорились, и Блюм, уже пенсионер, ухмыляясь, спросил меня: «А помните, как я ругал „Дни Турбиных“? Сняли все-таки…» Потом задумался и вдруг — с восхищением: «Какой был спектакль!»
То же и Демьян Бедный, который в 1929 году возмутился фильмом Довженко «Земля». Обнаружив в нем «пантеизм и биологизм», кремлевский рифмоплет разразился фельетоном «Философы», назвав фильм «контрреволюционной, похабной» картиной. Фильм пришлось резать по живому, а в 1945 году престарелый Демьян Бедный, встретив А. Довженко в кремлевской больнице, сказал ему: «Не знаю, забыл уже, за что я тогда разругал вашу „Землю“. Но скажу вам — ни до, ни после я такой картины уже не видел. Это было произведение поистине великого искусства». Вот уж действительно, главное в этой стране, как говорила моя теща вслед за К. Чуковским, долго жить, — до чего-нибудь доживешь…
Через два месяца после «Турбиных», в декабре 1926 года Малый театр выпустил «Любовь Яровую» К. А. Тренева («Любовь по-русски» — под этим названием она шла в США, потому что американцам был абсолютно непонятен семейный конфликт на классовой почве). Драматургу крупно, я бы сказал, фатально не повезло: режиссеры театра Л. Прозоровский и И. Платон держали руку на пульсе общественного мнения и все человеческое в пьесе, хоть отдаленно напоминающее коллизии семьи Турбиных или расширяющее представление о Белой армии, безоговорочно убирали. Можно сказать, что они успешно провели предложенную В. Мейерхольдом вивисекцию над авторским вариантом пьесы. Более того, в воспоминаниях Л. Прозоровского есть знаменательное признание: на первой встрече с К. Треневым они уговаривали его ввести в пьесу 56 новых действующих лиц, чтобы народные сцены выглядели в спектакле еще более убедительно и эффектно. Вообще для советских драматургов и режиссеров тех лет такие «многонаселенные» пьесы — обычное дело, для мировой же драматургии они исключение.
Как «первую хрестоматию новых сценических амплуа» охарактеризовала эту пьесу известный театровед И. Вишневская. Действительно, в ней есть и преданная народу героиня, и падающий с ног от усталости комиссар, и болтливые деятели тыла, и депутаты от разных сословий, и чудаковатые, путающиеся под ногами интеллигенты, и крестьянские парни, и амебообразные либералы, которых бьют и справа и слева, и мнимые пролетарии, ткущие нити заговоров, и разудалые матросы («братишечки»), и таинственные женщины «с богатым прошлым» и т. д.
К концу «промежутка» администраторы провинциальных театров, по свидетельству С. Михоэлса, «советизировали» амплуа: вместо традиционных «герой-любовник» и «комик-резонер» были «героиня-хищница», «инженю-комсомол», «комсомол-кокет», «любовник-вредитель»1287.
Если актерский состав «Дней Турбиных», как мы уже отметили выше, был малоизвестным, то в Малом, наоборот, в спектакле играл цвет труппы: Любовь Яровая — В. Пашенная, Швандя — Ст. Кузнецов, комиссар Кошкин — П. Садовский, Михаил Яровой — В. Ольховский.
Спектакль прошел с большим успехом, пьеса широко ставилась в театрах страны. Левая критика снова попыталась было встать на защиту классовой чистоты, но Луначарский на этот раз был тверд: он сказал, что «Любовь Яровая» — большая победа Малого театра, что для театра это принципиальный поворот к советской теме и т. д.
При всех очевидных отличиях рассматриваемых пьес Булгакова и Тренева, можно, на наш взгляд, обнаружить перекличку между ними. Первый, внешний, событийный пласт — революция и выбор офицерами русской армии своей гражданской позиции.
Второй пласт — выбор интеллигенции. Трещина расколотого мира проходит уже через интеллигентную семью. Постепенно роль офицерства в советской литературе будет уменьшаться, интеллигенции — возрастать. «Тема „белой гвардии“ переключалась в тему об интеллигенции», — писал П. Марков в статье «Интеллигенция в современной драматургии» (1930)1288.
Он был прав, когда в 1927 г. писал, что система Станиславского «раскрывает эпоху через человека»1289. Марков не уточнил только, что это была уже новая социальная особь — не прежний милый чеховский гуманист, а советский человек, одурманенный классовой природой «социалистического гуманизма».
Отступление в прошлое. С этим «социалистическим гуманизмом» мне крупно не повезло. В конце 70-х годов вместе с Д. Б. Дондуреем мы читали лекции по социологии искусства на Высших курсах кинорежиссеров и киносценаристов при Госкино СССР. В лекции, посвященной этой теме, я задал слушателям, а их было человек 30, вопрос: «Гуманизм эпохи Возрождения исходит из идеи, что каждый из нас, живущих на земле, есть эмпирическая частица Творца. Например, я, тюремный врач, лечу насильника и убийцу моей дочери не только по долгу службы, но ради этой божественной сущности в нем. Следовательно, гуманизм предполагает веру в Творца. Мы же — атеистическая страна. На чем же тогда, на каких идеях базируется социалистический гуманизм?». Ответы были самые фантастические — от коллективизма до социалистического соревнования. На чем базировался социалистический гуманизм, я не знаю до сих пор, но читать лекции на этих курсах нас больше не приглашали.
Между тем Мейерхольд исполнил свое обещание поставить пьесу «так, как надо советской общественности» в 1929 г., инсценировав «Выстрел» А. Безыменского. Автор справедливо считал постановку «ударом по возрождению чеховских традиций в театре». «Никаких колебаний, никакого прекраснодушия по отношению к тем, кто, стоя в наших рядах, мешает нашему делу», — так определил «лозунг» спектакля А. Февральский1290.
В пьесе есть такая сцена:
Демидов (умирая):
И еще я помню брата...
Черноусый офицер…
Горло рвал ему, ребята,
И его глаза запрятал
В длинноствольный револьвер.
Братья! Будьте с ним знакомы.
Истязал он денщиков,
Бил рабочих в спину ломом
И устраивал погромы,
Воплощая мир врагов.
В поле, доме ль и бою
Если встретите — убейте
И по полю прах развейте,
Правду вырвавши свою.
Соркин:
Руками задушу своими.
Скажи, кто был тот сукин сын?
Все:
Скажи нам имя!
Имя!
Имя!
Демидов:
Полковник...
Алексей...
Турбин...»1291
Отступление в настоящее. Как все-таки был прав Сен-Жюст в своей типологии «идиотизмов»! Для советских деятелей искусства классовое расслоение в царской и Белой армиях существовало главным образом в виде оппозиции «офицеры — денщики». Эти последние выступали в символической роли эксплуатируемых, «униженных и оскорбленных». И так не только у бездарного Безыменского. В фильме талантливых братьев Васильевых «Чапаев» есть суггестивно-агитационная сцена: денщик рассказывает офицеру об умирающем брате, а тот, классовая гадина, продолжает музицировать на рояле, проявляя полное равнодушие.
Антитурбинскую сцену рецензент посчитал «прекрасной по драматичности», она «оставляет сильное впечатление» и «напоминает всем ревнителям „Дней Турбиных“, что враг остается врагом, как бы хорошо он ни выглядел на сцене»1292.
А. Безыменский послал пьесу на суд Сталину. Тот ответил: «Читал и „Выстрел“ и „День нашей жизни“. Ничего ни „мелкобуржуазного“, ни „антипартийного“ в этих произведениях нет». Пожурив пьесы за «некоторые остатки комсомольского авангардизма», он назвал их, «особенно „Выстрел“, образцами революционного пролетарского искусства для настоящего времени»1293. Маяковский же, наоборот, спектакль не принял и в эпиграмме съязвил по поводу автора пьесы: «Трехчасовой унылый „Выстрел“ / Конец несчастного убыстрил».
Пройдет восемь лет, и «Правда» опубликует статью П. М. Керженцева «Чужой театр», в которой этот спектакль будет охарактеризован как проникнутый «троцкистской концепцией. Партийная ячейка показывалась как бюрократическая организация, состоящая из тупых мещан»1294.
Возможная вариативность путей развития страны в годы «промежутка» хорошо прослеживается на примере разрешения и запрещения художественных произведений практически во всех видах искусства.
Попытки Булгакова добиться в 1928 году разрешения на постановку «Бега» окончатся безрезультатно, хотя его хлопоты поддержали «проверенные товарищи» — М. Горький, Вяч. П. Полонский и А. И. Свидерский. Пьесу традиционно обвинят в «апологии белого движения», а «Рабочая Москва» в очередной раз представит статьи-призывы «ударить по булгаковщине». Парадоксальным образом, в сентябре Булгаков неожиданно получает разрешение на постановку пьесы «Багровый остров», которая лежала в Главреперткоме уже полтора года. Ровно через месяц А. Я. Таиров, вразрез с мнением, что пьеса «является сатирой местного значения», скажет, что «это сатира, бьющая в цель. Это сатира на манеру писать советские пьесы...»1295.
Атака литературных коллег Булгакова была столь мощной, что его был вынужден защищать не кто иной, как сам Сталин: «Однако своими „Турбиными“, — сказал вождь на встрече с украинскими литераторами 12 февраля 1929 г., — он принес все-таки большую пользу, безусловно». Хотя, судя по ремаркам в стенограмме («Шум, разговоры») и протестующим голосам из зала, «письменников» он не убедил, а их недавний генеральный секретарь ЦК КПУ(б) Л. М. Каганович возразил Сталину: «Украинцы не согласны»1296. Разумеется, вслух коллеги обвиняли писателя в «сменовеховстве» и прочей антисоветчине и, может быть, даже искренне верили в это. Вопрос о зависти к его таланту никогда и не поднимался. Вспомним здесь слова Генри Форда: «У людей есть мотивы истинные и благородные. Люди всегда действуют по истинным мотивам, но они такие романтики, что искренне верят в благородство своих мотивов».
11 декабря 1928 г. состоялась премьера «Багрового острова» в Камерном театре. Спектакль прошел более 60-ти раз и был снят. Худсовет театра оказался «святее папы» — он посчитал, что разрешение Главреперткома на постановку было ошибочным, и обратился туда с просьбой его пересмотреть. Официальную позицию властей выразил Р. А. Пельше, ругнувший театр за «антисоветский „Багровый остров“ того же Булгакова, этого самого правого „сменовеховца“, упорно не желающего понять и „принять“ сущность советской действительности»1297.
Отступление в прошлое. Поведение худсовета напоминает анекдот 70-х годов. На большом заводе идет общее собрание и докладчик объявляет, что Политбюро ЦК КПСС и Совет Министров СССР приняли решение наутро казнить советский народ, москвичей — на Красной площади. Так что завтра в 10.00 всем присутствующим без опоздания надлежит быть в указанном месте. «Все понятно?» — спрашивает он в заключение. Среди общего молчания звучит одинокий голос: «Можно вопрос?» — «Да», — отвечает докладчик. — «А веревку с собой приносить или на месте выдавать будут?»
Надо думать, что члены худсовета пришли бы на площадь организованно, без опоздания, с хорошим запасом намыленной веревки...
А вот худсовет Большого театра повел себя в аналогичной ситуации более достойно. В 1928 году некто Карповиц, «член ВКП(б) и абонент», как он сам себя аттестует, обратился через прессу к дирекции театра с открытым письмом — мол, послушал он оперу С. С. Прокофьева «Любовь к трем апельсинам»1298 и пришел к выводу, что ее надо снять с репертуара, так как она «пахнет контрреволюционностью», — и приложил обратный адрес.
Представим себя на месте дирекции: обвинение в контрреволюционном репертуаре — дело нешуточное, поэтому она обращается в идеологически проверенную газету «Рабочий и искусство» с вопросом, что делать. Редакция отвечает, что опера не контрреволюционная, но на всякий случай (время ведь неопределенное, неизвестно, как дело повернется) открывает дискуссию и просит читателей участвовать в обсуждении. Читатели соглашаются с редакцией, и дирекция с чистой совестью отвечает «абоненту», что «не видит в этой опере ничего, недостойного сцены Большого театра, и тем более контрреволюционного». Обсуждая еще две включенные в репертуар театра оперы — «Новости дня» Хиндемита и «Нос» Шостаковича, она признается, что «их содержание, понятно, не может удовлетворить полностью рабочего зрителя, но это обстоятельство неизбежно в период переходный к появлению настоящей советской оперы»1299.
1 ноября 1928 г. Д. Д. Шостакович исполнил для худсовета Большого театра свою новую оперу «Нос». Худсовет постановил: «несмотря на то, что при оценке оперы Шостаковича в президиуме обнаружились значительные расхождения, президиум, учитывая необходимость уделения в репертуаре текущего года места для экспериментальной постановки, а также находя, что „Нос“ Шостаковича по своему музыкальному оформлению дает для такой постановки материал, единогласно постановляет — оперу Шостаковича „Нос“ как опыт к постановке принять»1300.
При всей сухости языка, текст свидетельствует о том, что в 1928 году еще было место эксперименту. И самым замечательным экспериментом было движение обэриутов, ставших детьми-сиротами Серебряного века. Их вечер «Три левых часа» в Доме печати 24 января стал событием и своего рода лебединой песней русского авангарда.
Когда А. Свидерский попытается закрыть ГосТИМ, Вс. Мейерхольд отправит отчаянную телеграмму В. Маяковскому: «Последний раз обращаюсь к твоему благоразумию. Театр погибает. Нет пьес. От классиков принуждают отказаться. Репертуар снижать не хочу». Маяковский принес «Клопа». Мейерхольд, после авторского чтения пьесы, восхищенно развел руками: «Мольер!». Комплимент был двойной ― и автору, и пьесе, в которой очевидна аналогия «Мещанин во дворянстве» ― «Пролетарий (или партиец) во мещанстве». По предложению Маяковского к оформлению спектакля были привлечены Кукрыниксы (картины 1–4) и А. М. Родченко (картины 5–9). Присыпкина, ставшего Пьером Скрипкиным, блестяще сыграл И. Ильинский.
В мае 1932 г. Мейерхольд приступает к репетициям «Самоубийцы» Н. Эрдмана. Так как пресса успела обвинить пьесу, назвав ее «политически враждебной» и «антисоветской»1301, спектакль принимала комиссия ЦК, члены которой ― Каганович, Постышев и другие ― на прогоне хохотали, но постановку категорически запретили.
Ильинский, игравший Подсекальникова, так объяснял причину запрета: в финале спектакля, после слов «если кто желает вместо меня с собой покончить — вот револьвер, пожалуйста…», он протягивал оружие членам комиссии. «Они инстинктивно отшатывались, — вспоминал актер. — „Одолжайтесь. Одолжайтесь, пожалуйста…“ — говорил я и клал револьвер этаким осторожным манером на пол. Да еще и носком сапога им подвигал, чтобы удобнее было „одолжаться“… Тут я заметил, как перекосилось лицо членов комиссии и они стали переглядываться между собой. И увидел лицо Мейерхольда, на котором можно было прочесть смешанное выражение удовлетворения и ужаса: он, должно быть, понимал, не мог не понять в эту секунду, что спектакль будет закрыт, а с ним вместе — закрыт театр ‹...› Очень я убедительно предлагал им застрелиться из этого самого револьвера…»1302.
Отдавая дань Ильинскому как великому артисту, принять его объяснение трудно, он здесь, что называется, «потянул одеяло на себя». Если дело обстояло именно так, как он пишет, то попытка Станиславского поставить эту пьесу не потерпела бы неудачу.
29 октября 1931 г. К. С. Станиславский написал письмо Сталину с просьбой разрешить «приступить к работе над комедией „Самоубийца“» Н. Эрдмана, которая «раскрывает проявления и корни мещанства». Он знал, что Мейерхольду запретили показывать спектакль, но надеялся на поддержку сильных мира сего, и в частности, секретаря Сталина А. Енукидзе, которому пьеса нравилась. 9 ноября Сталин ответил, что, по его мнению, «отзыв Реперткома», запретившего пьесу, «не далек от истины» (sic!). Но продолжил: «Тем не менее, я не возражаю против того, чтобы дать театру сделать опыт и показать свое мастерство. Не исключено, что театру удастся добиться цели. ‹...› Суперами будут товарищи, знающие художественное дело. Я в этом деле дилетант»1303.
В 1932 году эти, «суперы, знающие художественное дело», ― Каганович, Агранов, Киршон и другие после прогона спектакль запретили. Вряд ли это случайно. Каково им было слышать фразу: «В настоящее время, гражданин Подсекальников, то, что может подумать живой, может высказать только мертвый»! В финальной сцене Подсекальников говорил: «Вот стою я перед вами, в массу разжалованный человек (Ах, как сказал! — Г. Д.), и хочу говорить со своей революцией: что ты хочешь? Чего я не отдал тебе? Даже руку я отдал тебе, революция, правую руку свою, и она голосует теперь против меня. Что же ты мне за это дала, революция? Ничего». И дальше: «Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Потому что нам легче жить, если мы говорим, что нам трудно жить. ‹...› Ну хотя бы вот так, шепотом: „Нам трудно жить“. Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот». Можно себе представить, о чем думали сталинские «суперы», слушая горькое признание от имени миллионов, что им «трудно жить». Но дело не только в том, что революция дала им лишь возможность «голосовать против себя». В монологе Подсекальникова есть и другой, не менее важный, сущностный смысл: мольба «маленького человека» о праве на частную, свободную от государственной, собственную жизнь. А это в корне противоречило, как показано выше, всем установкам власти в те годы.
* * *
Пафос «реконструктивного периода» обусловил возобладание в репертуаре театров так называемой производственной драмы. Теме «перековки трудом» так или иначе посвящены «Виринея» Л. Сейфуллиной и В. Правдухина (1925), «Рост» (1927) и «Инга» Глебова (1929), «Рельсы гудят» (1927) В. Киршона; позже появятся «Стройфронт» (1931) А. Завалишина, «Время, вперед!» В. Катаева (1932), талантливые пьесы А. Афиногенова. И вновь, как это было и с затронутым выше мотивом «перерождения интеллигенции», когорта драматургов всех мастей поспешит атаковать новую тему. «Все пьесы этого жанра, — писал в 1932 году Б. В. Алперс, — воспроизводят только строительство или производственный процесс в его общих типических чертах. На такой стержень нанизываются тоже типические участники этого процесса в качестве носителей определенных производственных функций. В результате все эти пьесы оказываются похожими друг на друга. ‹...› Чтобы хоть сколько-нибудь оживить стандартное лицо пьесы, драматург принужден выискивать такое производство, которое еще ни разу не показывалось на сцене. Уже готова пьеса о блюминге. Написаны пьесы о строительстве свинцово-белильного завода, о реконструкции текстильной промышленности, о резиновой, бумажной, сахарной, автомобильной и тракторной промышленности и т. д.»1304.
Н. Ф. Погодин, очеркист «Правды», станет самым плодовитым и известным драматургом производственной темы. Его пьесы «Темп» (1929), «Поэма о топоре» (1930), «Мой друг» (1932) охотно ставят не только провинциальные, но и столичные театры. По мнению Ю. Юзовского, Погодина-журналиста «повели в театр герои Тракторостроя, события на златоустовских заводах, происшествия в поволжских колхозах»1305. «Сколько уж мы видели пьес, — пишет он, — в которых герои старых мелодрам или водевилей, срочно переодевшись в спецовки и майки, разгуливали по сцене с высокоидеологичным видом!..»1306. Драматургию же Погодина он считал новаторской, потому что автор идет «от логики жизни к логике литературы»1307. В принципе, о том же говорил и «комсомолец первого призыва» В. Рафалович, вспоминая спектакль «Мой друг» в ленинградском БДТ: «Материал пьесы был настолько сегодняшним, настолько захватывал ощущением аромата времени, что отдельные просчеты режиссуры меркли перед главным. ‹...› Внимание автора сосредоточено на том, как начальник строительства Гай преодолевает препятствия, характерные для каждой стройки. Трудности нехитрые — выполнение плана под угрозой, кто-то „запорол“ машину, жена хандрит, помощник подсиживает начальника, с жильем „затерло“ и т. д. и т. п. А между тем эти правдивые факты, выхваченные из жизни, чем-то гораздо более захватывали сидящих в зале, чем надуманные конфликты во многих других пьесах»1308. Известный кино- и театровед М. Туровская объясняет «оглушительный успех» погодинских спектаклей тем, что новым в них «была не столько расстановка фигур... сколько проблемы и слова: темпы, фордизм, промфинплан, пятилетка, встречный, ударничество. Он слышал жизнь: полусложившийся, красочный, иногда косноязычный, новоканцелярский, блатной, простонародный и патетический говор эпохи. Он ощущал ее пульс»1309. Это, безусловно, справедливо, но были и другие, не менее важные факторы успеха московских постановок — и талант режиссера А. Д. Попова, державшего руку на пульсе общественной жизни и выпустившего на рубеже 20–30-х годов сразу несколько спектаклей на эту тему, и, конечно же, прекрасная игра актеров — М. Бабановой (Анка) и Д. Орлова (Степан) в «Поэме о топоре», М. Бабановой (Колокольчикова) и М. Астангова (Гай) в «Моем друге».
И, наконец, последняя тема, составляющая четвертую репертуарную линию, — тема «социального разоблачения Запада» (П. А. Марков).
Уже в сезоне 1930/1931 г. Студия Малого театра выпустила «упрощенную и лишенную литературного блеска», по мнению П. А. Маркова, пьесу В. Л. Градова и Н. А. Соколова «Миллион Антониев». Отмечая, что «авторы сознательно заняли позицию памфлетистов и карикатуристов», критик особо подчеркивает: «лишенная большой психологической глубины, пьеса тем не менее верно бьет по намеченной цели»1310.
Одним из первых режиссеров, которые откликнулись на злобу дня, был В. Мейерхольд со спектаклем 1931 года «Список благодеяний» по пьесе Ю. Олеши. На первый взгляд, пьеса беспроигрышная: в ней «разоблачаются» и интеллигенция, и буржуазный Запад. Кратко напомним сюжет: актриса Елена (Лёля) Гончарова, режиссер и исполнительница роли Гамлета (советский аналог Сары Бернар!), заносит в свой дневник «преступления» и «благодеяния» революции. Убежденная, что социализм способен разбить тонкую и нежную интеллигентскую душу-флейту, но не заставит ее звучать, она едет поклониться «священным камням» Европы, в Париж. «Но Запад оказывается на поверку мюзик-холлом, где ей предлагают дуть в шекспировскую флейту через задний проход, где Чаплина выбрасывают на улицу, и сказка капиталистической Европы предстает перед ней в убогих рубищах безработных»1311. Белогвардейский офицер крадет Лёлину тетрадь и публикует в газетах ее «список преступлений». Лёля (З. Райх) разочаровывается в Западе. Она с горечью произносит обращаясь к залу: «Я хочу домой1312. Друзья мои, где вы?» В финале Гончарова присоединяется к рабочей демонстрации и погибает от случайной пули, закрыв собой французского коммуниста. Перед смертью она весьма артистично просит накрыть ее тело полотнищем — не каким-то там многоцветным французским триколором, а пролетарским, красным, советским флагом.
Критика разругала автора, посчитав разоблачение интеллигенции и Запада неубедительным и недостаточным. О. Литовский считал, что пьеса «свидетельствует о его (Ю. Олеши. — Г. Д.) дальнейшем приближении к нам, но внутренние противоречия мешают ей (пьесе. — Г. Д.) стать полноценным художественно-идеологическим документом „попутнического“ перевооружения»1313. Упомянутый А. Штейн в своих оценках суров и лапидарен, как римлянин эпохи Цезарей: «Олеша хочет найти ключ к решению проблемы интеллигенции. Ключ не найден. Проблема поставлена не актуально, неверно и не ново. ‹...› он не может вскрыть подлинные корни маразма западной культуры». По его мнению, автор не осуждает Гончарову, а скорее вступается за нее: он «не подвергает уничтожению систему ее порочных идей, не развенчивает мелкотравчатость, ничтожность ее мечтаний в свете тех больших идей, которые движут сейчас людьми, перестраивающими мир. Идея Запада остается, таким образом, не разоблаченной»1314.
Обратим внимание на безапелляционный тон и новую, «проработочную», стилистику статьи — на ближайшие четверть века они станут преобладающими в советской художественной критике.
Еще один рецензент пишет, что «быть может, против воли автора, самое ценное в образе Гончаровой то, что он своей пустотой и никчемностью помогает окончательной ликвидации легенды о „соли земли“, какой якобы является интеллигенция»1315.
Режиссерскую работу Мейерхольда скорее хвалили, чем ругали, подчеркивая, однако, что «порочность авторского замысла не могла не сказаться на спектакле. По мере того, как вскрывается идейная бедность пьесы, снижается формальный уровень постановки»1316.
Премьера другого спектакля Мейерхольда на эту тему — «Вступление» по пьесе Ю. Германа (при участии В. Шкловского) — состоялась в самом начале 1933 г., поэтому мы не сильно нарушим хронологию, если рассмотрим его в секторе «промежутка» Необходимо подчеркнуть тем не менее, что за короткое время, разделяющее эти постановки, в жизни страны многое изменилось. Церберам от идеологии было уже недостаточно только разоблачения интеллигенции и Запада, требуется еще продемонстрировать, что последнему противостоит Советский Союз — великая страна немеркнущего счастья.
Мы не знаем, какие цели ставили перед собой авторы пьесы, но очевидно, что они учли всю идеологическую критику в адрес Ю. Олеши. Юзовский называет эту пьесу — по мыслям и масштабу — «детской кроваткой», А. Мацкин характеризует ее как «очень скудный, хаотический… вялый и неигровой материал»1317, однако в рецензиях не находится ни одного собственно идеологического обвинения — так точно, в соответствии со всей системой набирающих силу общественных ожиданий, сконструировали ее авторы.
Если большинство драматургов и литераторов, как, например, К. Финн, показывали перерождение (или прозрение) интеллигенции в связи с «великими» или «историческими» достижениями социализма в СССР или, как Олеша, сопоставляли Советский Союз и Запад, то Ю. Герман, от греха подальше, развернул действие пьесы за пределами СССР. События разворачиваются в Германии, на фоне набирающего силу фашизма и классовой борьбы, свидетелем которой становится инженер Кэльберг. Естественно, в пьесе имеется и гибель молодого рабочего, отец которого на похоронах классово прозревает и требует мщения. Есть в ней и сцена бала — традиционная встреча корпорантов, где Кэльберг встречает своего близкого друга Нунбаха (Лев Свердлин), бывшего инженера, а теперь торговца порнографическими открытками. После бала, в опустевшем кафе, на Нунбаха смотрит с пьедестала мраморный Гёте. Захмелевший Нунбах взбирается на пьедестал, поворачивает бюст лицом к себе и строго вопрошает: «Почему я не строю домов?» Гёте, разумеется, безмолвствует.
Драматурги хорошо знали ожидания публики: к власти в Германии пришли нацисты, поэтому умирающий Нунбах, услышав крик «Врача! Врача!», говорил, очевидно для зала: «Ищите врача для Германии».
В финале пьесы Кэльберг принимает решение уехать в СССР. Юзовский пишет: «… с таким отъездом связана другая, новая, настоящая жизнь. Особенно, если место, которое ты покидаешь, — болото, гниль, разложение, кризис. Особенно, если место, куда ты едешь, все дает тебе для работы, для творчества, для утверждения себя. ‹...› „Завидуешь“ Кэльбергу, который уезжает в Советский Союз, сам хочешь с ним поехать и покинуть хваленый Запад»1318. Что и требовалось доказать! Однако правды ради следует сказать, что некоторые формальные основания для такого заключения у критика были: в связи с «великой депрессией» американские и европейские специалисты принимали участие в реконструкции нашей промышленности. Впрочем, и И. Бабель в конце этого же года в частном письме к матери восхищается: «В стране нашей происходят чудеса, невиданно быстрый подъем благосостояния, такого напора энергии и бодрости поистине мир еще не видел, все, в ком есть „живая душа“, стремятся сюда...»1319.
Режиссер мог быть удовлетворен — о его постановочном мастерстве Ю. Юзовский написал фразу, всего лишь одну, но она дорогого стоит: «Мейерхольд в этом спектакле для режиссера то же, что, скажем, Хлебников для поэта»1320.
В 1932 году Н. П. Акимов выпускает в театре Вахтангова «Гамлета». Если раньше В. Мейерхольд мог ломать и перекомпоновывать текст, то Н. П. Акимову такой возможности не дали. Однако этого нельзя сказать о трактовке пьесы — Офелия стала здесь гулящей девкой, а о Гамлете Ю. Юзовский писал, что он «сила, характер, воля. Гамлет — радость, бодрость, жизнь. ‹...› У Гамлета достаточно крепкие и сильные руки, чтобы связать время. Никаких нет у него слабостей, никаких колебаний, никаких интеллигентских „почему“ да „зачем“. Он весельчак и храбрец, крепкий боевой парнишка»1321.
Оригинален и эпизод с «Мышеловкой». Двор во главе с Клавдием (А. Горюнов) и Гертрудой (Анна Орочко) сидит лицом к зрительному залу в глубине сцены, а бродячие комедианты спиной к зрителю разыгрывают сцену убийства. После убийства короля Клавдий устремляется вон из ложи, опускается занавес, Клавдий идет через всю авансцену, и длинный шлейф красного плаща тянется за ним как след пролитой крови (Б. Голубовский).
В том же 1932 году выходят две новые постановки МХАТ — «Страх» А. Афиногенова (премьера 24 декабря, режиссер И. Судаков) и «Мертвые души», инсценировка М. Булгакова поэмы Гоголя (премьера 28 ноября).
А. Афиногенов был драматургом небесталанным и — до ареста покровительствующего ему Г. Г. Ягоды — удачливым: его пьесы широко шли в театрах страны. Он брался за острые и актуальные темы: «Страх», «Ложь», «Далекое», по-своему честно пытался обобщить частные явления советской жизни, искренне, хотя и безуспешно, стремился соединить суровую классовую целесообразность с элементами общечеловеческой морали. Эта попытка изначально была обречена на провал, среди прочего потому, что истиной в последней инстанции он считал для себя мнение Сталина, которому посылал рукописи своих пьес. Сталин их не только читал, но и собственноручно редактировал. П. А. Марков вспоминал, как драматург показал ему экземпляр пьесы «Ложь» «с многочисленными и подробными, сделанными рукой Сталина пометками, целыми зачеркнутыми сценами с комментариями и намеченными репликами»1322.
В пьесе «Страх» директор института профессор Бородин приходит к выводу, что у человека есть несколько базовых инстинктов, в том числе — инстинкт страха, которому подвержены 80% людей. Но боится он не этого большинства, а 20-процентного меньшинства, «новых молодых», энергичных и бесстрашных выдвиженцев.
«Мы живем в эпоху великого страха, — говорит Бородин в своем монологе. — Страх заставляет талантливых интеллигентов отрекаться от матерей, подделывать социальное происхождение, пролезать на высокие посты... Да, да... На высоком месте не так страшна опасность разоблачения. Страх ходит за человеком. Человек становится недоверчивым, замкнутым, недобросовестным, неряшливым и беспринципным». Ему противостоит в пьесе старая большевичка Клара, выступающая от имени погибшего сына.
П. А. Марков спустя год после премьеры расспрашивал Л. М. Леонидова о его трактовке роли Бородина. «Когда я раньше его играл, — ответил артист, — я думал, что он не такой слепой, а теперь я его вижу абсолютно слепым, и это в роли всегда вызывает смех». П. Марков поинтересовался: «Это от влияния зрительного зала или это Ваше восприятие?» Леонидов: «Зрительный зал навел меня на это соображение»1323. Его признание — не лукавство и не самоцензура, зал действительно смеялся. Как пишет об этом времени Ю. Юзовский, «смех сейчас в зрительном зале преобладает над всеми другими реакциями»1324.
Парадоксы общественного сознания не поддаются простому, арифметическому объяснению, только высшая математика в своей нетривиальности способна объяснить немыслимые социальные алогизмы.
В культурном процессе страны продолжается сталинская политика «кнута и пряника». В 1932 году исполнилось 100 лет Александринскому театру. Художественный руководитель театра Н. В. Петров спросил у С. Кирова: «Как будем праздновать юбилей?» — «То есть?» — не понял его Киров. — «Можно на городском уровне, можно на уровне российском, союзном…» — «Будем праздновать в европейском масштабе», — решил Киров.
Праздновали четыре дня на самом высоком уровне: присутствовали нарком А. Бубнов, высокие комиссии и представительные делегации. На третий день празднеств был показан спектакль «Страх», в котором играли: проф. Бородина — И. Певцов, большевичку Клару — Е. Корчагина-Александровская. Постановщику Н. Петрову важно было так выстроить спектакль, чтобы все трагические раздумья Бородина были дезавуированы и опровергнуты в монологе Е. Корчагиной-Александровской. На репетициях, вплоть до генеральной, это не получалось — Певцов-Бородин был более убедителен. Киров засомневался: «Так может быть, были правы те, кто зарубил этот спектакль?» Н. Петров попросил Кирова подождать до премьеры, на которой всё, как следовало ожидать, получилось правильно — «в пользу» большевички Клары.
В воспоминаниях Б. Голубовского о театральной жизни 30-х годов есть сравнительный анализ сцены допроса сотрудников и учеников Бородина в московской и ленинградской постановках. В Москве, в финале, на вопрос следователя: «Что вы скажете, профессор Бородин?» Л. М. Леонидов восклицал, потрясая зал своим темпераментом: «Все это не то... не так!» — и, на высшей ноте: «Это чудовищно!» — Буря аплодисментов. Занавес.
В этой же сцене в ленинградской постановке Бородин (И. Н. Певцов), выслушав вопрос следователя, встает со стула, очень медленно идет к просцениуму, оказываясь почти вплотную к зрителю. Останавливается. Снимает пенсне, протирает его. Слегка откашливается и тихо, почти шепотом говорит всего два слова: «Это чудовищно…». В зале абсолютная тишина. Занавес. И лишь через несколько секунд обрушивались аплодисменты1325.
П. А. Марков тоже отдавал должное обоим спектаклям. Отмечая талантливую игру Певцова и Леонидова, он писал: «не могу по совести даже сказать, какой из театров выиграл в этом соревновании»1326.
В сентябре 1932 г. в рамках юбилейных торжеств, посвященных 40-летию литературной деятельности М. Горького, МХАТу присваивается имя писателя. Как вспоминала дочь И. М. Гронского, «когда Сталин решил присвоить имя писателя Нижнему Новгороду, Тверской улице в Москве и Московскому художественному театру, Гронский попытался „чуточку остановить вождя“, заметив, что МХАТ „больше театр Чехова“. „Не имеет значения“, — резко оборвал его Сталин и тут же шепнул: „Он честолюбивый человек. Надо привязать его канатами к партии“»1327. Попытка такого «привязывания» уже была, когда в мае 1928 г. Горький впервые после 1917 года приехал из Италии в СССР. «В час дня [Горький] приезжает в Москву. На перроне Белорусского вокзала в честь Горького выстроен почетный караул красноармейцев и пионеров. Горького встречают представители партии и правительства: К. Е. Ворошилов, С. Орджоникидзе, А. В. Луначарский, Ем. Ярославский, М. М. Литвинов, А. С. Бубнов, писатели А. С. Серафимович, Ф. В. Гладков, Вс. Иванов, Л. М. Леонов и др.1328 К. С. Станиславский прислал писателю поздравительную телеграмму: «Я радуюсь тому, что наш театр... в завершение и укрепление нашей дружбы становится театром Вашего имени»1329. Между тем Бунин писал в Париже: «Станиславский с Немировичем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Немирович торжественно, публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: „Это — твой театр, Антон“. Как Кремль умеет запугивать!»1330.
Немирович, понимая сущность происходящих в стране социальных изменений, пишет из Сан-Ремо 1 ноября 1932 г. наркому просвещения
А. С. Бубнову: «Наркомпрос может гордиться своим театральным фронтом. Во всех отношениях: и в политическом и в художественном; и в громаде тематических задач и в искании форм; и в материальной обеспеченности... у нас театры... уже осуществляют самую фантастическую мечту дореволюционной эпохи, а здесь они быстро утрачивают даже то место культурного развлечения, которое до войны занимали в жизни интеллигенции»1331.
Парадокс русской культуры заключается в том, что если критики искусства активно обсуждают какой-нибудь кризис — в театре ли, в музыке, живописи или архитектуре, — значит, в этих областях все в порядке, идет нормальный художественный процесс. Думается, это подразумевал С. Э. Радлов в написанной им в ренессансные для советского театра двадцатые годы статье «В 201 первый и последний раз о кризисе театра». Когда есть живая жизнь искусства — опасаются кризиса, но как только она застывает, наступает ситуация «от победы к победе», нескончаемого и немыслимого успеха — это, в действительности, и есть вернейший признак кризиса.
Таким же сложным и конфликтным, как в театре, было в эти годы положение и в других видах искусства, например, в кинематографе. На мартовском совещании при Агитпропе ЦК ВКП(б) по вопросам кино (1928) был провозглашен курс на резкое увеличение выпуска советских фильмов. Их производство к 1930 году увеличилось в два-три раза. Если в 1925 году в фильмофонде страны насчитывалось 2700 копий, то в 1929 году их было 16000, причем если в 1925 году доля советских лент была меньше 20%, то в 1929-м она уже превысила 60%1332.
Один из лучших и первый по времени фильм — «По закону» Л. Кулешова (1926), драма, в которой перекликаются идеи предшествующей парадигмы и времени «промежутка». Еще несколько его фильмов — «Журналистка» (1926), «Веселая канарейка» и «Два-Бульди-Два» (оба 1929) — не так значительны. «Наступала пора художественного развития киноискусства ‹...› в конце 20-х годов, чувствовалось, что здесь проходит некий рубеж. Перейти его не было дано Кулешову — первому новатору советского кино»1333. Однако дело было не в «художественном развитии киноискусства», ни даже в «идеологической травле», которой подверглись последние картины Кулешова. Режиссер по-своему повторил судьбу К. Мельникова: в новом времени его индивидуальный художественный дар оказался невостребованным. В сущности, и выбор был невелик — или меняться вместе с временем, как Мейерхольд и Эйзенштейн, или замолчать, как Мельников. Потерпев неудачу на первом пути, Кулешов выбрал второй.
Первая половина «промежутка» — годы НЭПа, когда кинематографом управляет кассовый принцип, в прокате преобладает комедийно-фарсовый репертуар (естественно, с советским акцентом). Атмосфера времени живо передана в комедиях Я. А. Протазанова «Закройщик из Торжка» (1925), «Процесс о трех миллионах» (1926), «Дон Диего и Пелагея» (1927), в политическом фарсе «Праздник святого Йоргена» (1930); лирических комедиях Б. В. Барнета «Девушка с коробкой» (1927) и «Дом на Трубной» (1929); А. Д. Попова «Два друга, модель и подруга» (1928) и в киносатирах И. А. Пырьева «Посторонняя женщина» (1929) и «Государственный чиновник» (1930).
Другая линия кинорепертуара — историко-революционная, связанная с 10-летним юбилеем Октябрьской революции. Выделим среди множества лент фильмы В. И. Пудовкина «Мать» (1926), «Конец Санкт-Петербурга» (1927), «Потомок Чингис-хана» (1928), фильмы А. М. Роома «Бухта смерти» и «Предатель» (1926), «Обломок империи» Ф. Эрмлера (1929).
С. М. Эйзенштейну был заказан юбилейный фильм о революции. Он сотворил киномиф — «Октябрь». В. Шкловский писал, что «Эйзенштейн создал ленту стиля „советского барокко“»1334. Она положила начало эпохе мифологизации революции в искусстве.
Искусствовед Н. М. Зоркая пишет о фильме: «Перед нами „миф мифа“ — знаменитая, ставшая классической сцена штурма Зимнего с эффектными кадрами матросов, гроздьями повисших на чугунных узорных воротах. ‹...› „Театр истории“ вытеснил саму Историю, миф об Октябре как всенародном высокоорганизованном и возглавленном большевистской партией действе заместил состоявшийся когда-то удавшийся большевистский переворот»1335.
В музее Революции А. Родченко увидел фотографию «Штурм Зимнего дворца» и спросил у сотрудника: «… что за странное фото? — Он ответил — инсценировано. Я, — пишет Родченко, — удивился, а почему же не написано, что это инсценировано? — Да так, все считают ее документом, привыкли»1336. Тем не менее, в послевоенных школьных учебниках по советской истории кадру из фильма Эйзенштейна было придано значение исторического документа.
В 1929 году вышел документальный фильм «Старое и новое» («Генеральная линия») Эйзенштейна, в прокате провалившийся. Думается, причина этого в том, что от живого классика ждали очередного шедевра. В фильме есть прекрасные эпизоды, но сам выбор темы — прославление «генеральной линии XIV партсъезда ВКП(б) — линии коллективизации деревни»1337 — был неудачен: героико-романтический пафос оказался несовместим с показом исторической неправды. И. Ильф и Е. Петров в фельетоне «1001-я деревня» писали: «Картина нарочито гротескна. Штампы чудовищно преувеличены. Этим Эйзенштейн хотел, вероятно, добиться особенной остроты и резкости и обнажить силы, борющиеся в деревне. Но штамп оказался сильнее режиссеров ‹...›. Фокус не удался. Картина, на которой остались, конечно, следы когтей мастера, оказалась плохой»1338. Один из зрителей, Мих. Латышев, признавался в газете: «Я пришел к выводу, что хотя картина слишком агитационна, но в то же время она ни за что не агитирует»1339.
В опубликованной тогда же статье Эйзенштейн пишет об объективных противоречиях в своем, да и всех деятелей искусства, легально работающих в СССР, творчестве, «стиснутых ножницами необходимости двигать кинокультуру вперед и требований на немедленную общедоступность, ‹...› при неуклонном соблюдении основной тенденции на непосредственную массовость и понятность миллионам...»1340. Следовало бы добавить еще одно требование — идеологической целесообразности, выполнение которого было обязательным для всех без исключения советских кинорежиссеров.
В 1931 году выходит первый советский звуковой фильм «Путевка в жизнь» (режиссер Ник. Экк) — об организации властью трудовых коммун для беспризорников. Роль Мустафы Ферта сыграл Йыван Кырля (репрессирован в 1937), Жигана — М. Жаров.
Знаковой картиной времени «промежутка» стал фильм «С.В.Д.» («Союз Великого Дела»), вышедший в 1927 году, к столетию восстания Черниговского полка (январь 1826), по сценарию Ю. Тынянова и Ю. Оксмана. Костюмы персонажей были стилизованы под портретную живопись XIX века. Изысканность кадра демонстрировала новое представление о красоте. В. Шкловский назвал «С.В.Д.» «самой нарядной лентой Советского Союза»1341, Бела Балаш защищал право советского кинематографа «на красоту», на «историческую костюмную фильму».
Фильм пользовался большим зрительским успехом. В нем разрабатывается тема предательства — в семье, в группе друзей-единомышленников. Он как будто напоминал: враги рядом, будь начеку. Роль предателя Медокса ярко исполнил молодой красавец и будущий режиссер С. А. Герасимов.
Отступление в прошлое. В 1985 году я оказался в Будапеште, в составе советской делегации на Культурном форуме стран-участниц СБСЕ. Среди делегатов был и С. А. Герасимов. В беседах с ним я пытался вернуть его в прошлое, к этому фильму. С. А. сопротивлялся: «Да зачем вам все это? Что там интересного? Ей богу, ничего интересного нет...». Но мне казалось тогда и кажется до сих пор, что интересное — было, потому что «С.В.Д.» — первая кинематографическая ласточка наступающей новой культуры, культуры, которая утвердится в СССР в «промежутке», в 1926–1932 годах. Г. Козинцев позже, рассуждая о кинематографе тех лет, противопоставил аскезу первого десятилетия Октября кассовости второго: «Конец 20-х годов — тоска по этому прилавку»1342.
В 1932 году на экраны вышел фильм Ф. Эрмлера и С. Юткевича «Встречный», посвященный пропаганде встречного плана1343. Вступительные титры ленты шли под песню «Не спи, вставай, кудрявая» на музыку Д. Шостаковича и слова Б. Корнилова. После этого ее запела вся страна, чего и добивались авторы. Композитор, по свидетельству В. Зака, говорил: «„Песня о встречном“ — это музыка, так сказать, для всех. И опираться мне, композитору, надо было на то, что всем близко. И я очень долго трудился над этим нахождением всеобщего. Без конца менял мелодию. Избегал какой-либо специфики»1344. В 1938 году поэта репрессируют, но песня, уже безымянной, останется: «Песенка из „Встречного“ оказалась первой ласточкой среди советских кинопесен, слетевших с экрана в народ. Ее подхватили, запели — и пели долго. ‹...› В конце концов эта мелодия потеряла автора — и это тот случай, которым автор может гордиться»1345. Истины ради добавим, что во всех публикациях с 1938 по 1953 г. авторство композитора неизменно указывалось, отсутствовала только фамилия поэта.
Обратимся к изобразительному искусству. В 1928 году всё Политбюро во главе с И. Сталиным посещает Х юбилейную выставку художников АХРР, которых всячески поддерживала и продвигала Н. К. Крупская.
Вожди дали высокую оценку выставке. Среди других работ на ней были представлены картины «Смерть комиссара» К. С. Петрова-Водкина, «Оборона Петрограда» А. А. Дейнеки, «Советский суд» и «Рабфак идет» Б. В. Иогансона.
В картине «Рабфак идет» Б. В. Иогансон как будто отступает от своей привычной, государственно-торжественной художественной манеры: его рабфаковцы — обычные советские ребята, одержимые наукой. «Эти двое юношей и девушка, в которых нет ничего „стопроцентного“, подчеркнуто ходульного, — это обыкновенные люди, — у которых глаза, однако, горят внутренним огнем мысли и энергии»1346. Но есть в сюжете картины и второй пласт — некая незавершенность дискуссии, желание персонажей доспорить и доказать свою правду. И есть, наконец, третий пласт — ощущение противостояния другим, большинству, гордость и одновременно боязнь этой своей «инакости». Мы узнаём в них ту несчастную советскую интеллигенцию первого рабфаковского призыва, которую начала «штамповать» власть и которую она же будет потом пожирать, как Кронос своих детей.
«Оборона Петрограда» А. А. Дейнеки с ее условным реализмом вызвала на выставке в Германии восторг у немецкой публики (при очередной ревизии запасников картину должны были выкинуть на свалку, но художник успел выкупить ее).
Ряд художников, в том числе С. В. Герасимов и Ю. И. Пименов, обратились в правительство с письмом, где писали, имея в виду АХРР, что нельзя отдавать предпочтение одному-единственному направлению в изобразительном искусстве.
Отступление в настоящее. Очень хотелось бы сказать, что их желание быть услышанными по-человечески понятно, но не могу. На что они рассчитывали? Что среди кремлевских бонз найдется тонкий ценитель искусства? А откуда ему там взяться? Они ведь «университетов не кончали» — всё больше в ссылках да в подполье. Мне могут возразить: «А Луначарский?» По мнению его современника В. Шаламова, «Луначарский мог ходатайствовать о людях искусства, о памятниках искусства, мог писать пьесы и говорить „мой театр“. ‹...› но политики он не делал и не был ни вождем, ни крупным теоретиком»1347. Дело даже не в этом. При абсолютистском правлении эстетический вкус просвещенного монарха может отличаться в лучшую сторону от обыденно ориентированного вкуса народа и венценосный правитель не обязан адаптировать собственные эстетические предпочтения к тому, что нравится его подданным. В демократическом или тоталитарном обществе вкус главы государства — вождь ли это, фюрер, дуче или президент — тождествен вкусу ведомого им народа. Даже самые известные тираны ХХ века, загубившие миллионы своих сограждан, — Сталин, Гитлер, Муссолини, Мао и т. д. — в этом смысле не исключение. Все они до того, как стать народными водителями, были в той или иной мере причастны к искусству: Сталин и Мао писали стихи, Гитлер рисовал, Муссолини благоволил Маринетти и футуристам. Но стоило им оказаться на вершине власти, как они утверждали у себя единственный метод — реализм. Вряд ли это случайно.
Развитие искусства невозможно без поиска нового художественного языка, новых средств выразительности, без смены художественных систем, — в противном случае человечество до сих пор лицезрело бы наскальные рисунки. Однако массовое сознание с раздражением относится к новому в искусстве, оно его или боится, или не понимает и не принимает. Поэтому и бьет тростью возмущенный Наполеон III по картине Э. Мане «Олимпия», проваливается премьера «Кармен» Ж. Бизе, а Брежнев разгоняет «бульдозерную» выставку в Москве и т. д. Наблюдения музейных работников подтверждают этот факт: зритель предпочитает уже известные ему экспонаты. Собственно, этот же принцип царствует и в театрах: пять-десять наиболее популярных названий опер, балетов и т. д. собирают, как правило, более половины всех зрителей за сезон.
Начиная с эпохи Серебряного века скорость появления новых художественных идей и систем (новых художественных кодов) резко возросла. Их расшифровка и усвоение людьми существенно затруднились. Известно, что эстетические предпочтения широкой публики зиждутся на критерии жизнеподобия. Как показано выше, даже психологический реализм Художественного театра пробивал себе дорогу через непонимание весьма представительной части аудитории. В искусстве авангард — лишь вынесенная вперед часть целого, и он по определению не может заменить собой общее (хотя такие попытки, как мы видели, имели место).
Безусловное достоинство реалистического искусства в тождественности означающего и обозначаемого. Но эта же тождественность одновременно ограничивает предел его интерпретации: явленный смысл не допускает разности и множественности толкований. Правда одна, и только одна. Значит, рассуждает диктатор, если приручить художника, то его послушное реалистическое искусство будет утверждать одну-единственную истину-догму. Тогда, с его точки зрения, «правильное», укрощенное искусство можно будет ориентировать на достижение заданных идеологических целей, укрепляя в обществе мысль, что сущее разумно. Между тем художественный авангард этому в корне противоречит: своей необычностью / непонятностью он будоражит ищущую мысль, стимулирует поиск новой красоты, новой правды, новых связей и отношений между людьми. Энергия авангарда базируется на утопии, будущность которой прекрасна, но неопределенна. Авангард, тем самым, обеспечивает многообразие новых идей, истин и смыслов в обществе. Другими словами, авангард взыскует и формирует свободных, а потому по-разному мыслящих граждан. Именно этим он неугоден диктатором всех мастей, идеал которых казарменное единство «одномерной» толпы, убежденной в правильном выборе «верной дороги», по которой ее ведут — как правило, на заклание. Бертольт Брехт, свидетель такого рода массовых факельных шествий в гитлеровской Германии, писал в 1943 году:
Шагают бараны в ряд,
Бьют барабаны, —
Кожу для них дают
Сами бараны…
… Поворот к традиционным формам наиболее явственно проявился в эстраде. В годы «промежутка» она вся лучится оптимизмом, — еще бы! ее задача «показать современного человека — строителя социализма, выразить свое боевое отношение к жизни»1348. Утесов выпускает программу с символичным названием «Мюзик-холл на повороте». В 1928 году в Ленинградском театре сатиры выходит комедия «Республика на колесах». Л. Утесов в главной роли «президента бандитской шайки» Андрея Дудки запоет, а вся страна подхватит песенку «С одесского кичмана бежали два уркана, бежали два уркана в дальний путь...».
Отступление в прошлое. Песенка эта — блатной вариант дорожной «Степь да степь кругом…». С ней причудливым образом переплетены мои первые детские воспоминания. Войну я встретил в Брянске и, хотя было мне каких-то три с небольшим года, отчетливо помню: высоко в небе, за кронами деревьев, фашистские самолеты с крестами на крыльях, беззвучно падающие веером бомбы, вход в самодельное бомбоубежище… Семья эвакуировалась на юг, где мама работала хирургом в госпитале. Я прибегал к ней, палаты были переполнены ранеными, все были в бинтах, чаще окровавленных, — и лежачие больные, и в гипсе, и на костылях. В редкие часы отдыха врачи собирались у нас дома и пели под гитару песни, в том числе и эту. Но я никогда не давал им допеть ее до конца — как только доходило до слов, где один уркан, «весь в бинтах одетый», говорит другому:
«Товарищ, товарищ, болят мои раны,
Болят мои раны у боке.
Одна заживает, другая нарывает,
А с третией придется помереть», —
я начинал рыдать — слова уркан я не знал и считал, что в песне поется о войне и умирающем солдате, которого мне было страшно жалко. Слова из этой песенки — «За что же мы боролись, За что же мы сражались, За что мы проливали нашу кровь?» — народ оформил в поговорку «За что боролись, на то и напоролись».
Как отмечалось выше, с 1929 г. в воздухе времени уже чувствовались новые веяния. В этом году критики напишут, что «Республика на колесах» рассчитана исключительно на мещанина, на узколобого обывателя. <…> И как вообще возможно, чтобы такая откровенная пошлятина, как «Республика на колесах» могла появиться на подмостках»1349
Как и в других видах искусства, от эстрады тоже требовали «разоблачение идеи Запада». Отмечая, что в постановках ленинградского Мюзик-холла преобладает «чужой текст, желтокофтная постановка, эротические танцы», критик подытоживал, что все эти факты «говорят о том, что руководство Мюзик-холла еще не нашло правильных путей. Найдет ли оно их? Пока ЦУГЦ,1350 <…> уверенный, что все, что не от Европы ― плохо, не переменит ориентации ― советского Мюзик-холла не будет. Мюзик-холл добровольно превратил себя в идеологическую колонию западной Европы».1351
Будущее искусства «малых форм» было более чем неопределенно, поэтому, когда М. Горький приехал в СССР, его пригласили в мюзик-холл на концерт Теаджаза Л. Утесова. Наш известный театровед-цирковед Ю. А. Дмитриев, работавший в этом коллективе, рассказывал мне, как волновались артисты, а после спектакля обступили великого пролетарского писателя: «Ну как, как, Алексей Максимович?» Горький прокашлялся, выдержал паузу и, веско, окая, сказал: «Большое дело делаете, товарищи. Важное дело. Только... никому не нужное».
Выше отмечалось, что до 30-х годов у нас напряженно, интересно, на острие самых современных идей работали архитекторы. Градостроительные проекты А. Бурова, М. Гинзбурга, Н. Ладовского, И. Леонидова, К. Мельникова, Н. Милютина и других были созвучны мировой архитектурной мысли. В 1928 году в Москву приезжает их французский коллега Ле Корбюзье — его пригласили для консультаций по планировке Москвы. Он получил заказ и построил в Москве дом Центросоюза (сегодня там располагается ЦСУ).
Во второй половине двадцатых годов страна бурно отстраивается, причем во главу угла ставится решение народно-хозяйственных проблем. У архитекторов — непочатый край работы: нужно проектировать дома Советов и другие административные, общественные и жилые здания, производственные комплексы, дворцы культуры и клубы. Что очень важно, их разработки воплощаются в жизнь — в столицах и областных центрах: Брянске, Нижнем Новгороде, Новосибирске, Хабаровске и т. д. В 1925–1927 годах возводится шестиэтажное здание газеты «Известия» в Москве (архитектор Г. Бархин при участии М. Бархина). В эти же годы завершается сооружение Дворца культуры им. Горького в Ленинграде со зрительным залом на 1900 мест (архитекторы А. Гегелло, Д. Кричевский, В. Райлян) и т. д.
Масштабная индустриализация приводит к росту старых и появлению новых городов. Так, в первом пятилетнем плане было предусмотрено строительство 17-ти городов с населением до 200 тыс. человек. Программы градостроительства становятся предметом не только профессионального, но и общественного обсуждения. При этом следует отметить, что концепции градостроения отечественных зодчих основывались не на эстетико-социологических представлениях, а на идеологических посылках коммунистической утопии. Именно этим объясняется широко развернувшаяся в стране на рубеже анализируемого десятилетия дискуссия между урбанистами и дезурбанистами.
Урбанисты, исходя из Марксовой идеи уничтожения противоречия между городом и деревней, предлагали проект социалистического города («соцгорода») с населением 50–80 тыс. человек с мощным растительным массивом (город-сад)1352. По их мнению, в ближайшие 10–15 лет страна должна была покрыться сетью различных — промышленных и сельских — «соцгородов» с хорошо развитой транспортной связью. Забота о воспитании детей, в полном соответствии с «Манифестом» и теоретическими построениями Крупской и Коллонтай, составляла в их концепции прерогативу государства, равно как и «раскрепощение женщины».
Им оппонировали дезурбанисты, которые исходили из той же марксистской идеи, но их лозунгом было «ни город, ни деревня». Они «принимали за основу создание по всей стране сетей современных транспортных магистралей, вдоль которых осуществляется дисперсное расселение в виде индивидуальных домиков облегченных конструкций»1353. Конечно, это утопия — дать несчастным жильцам коммуналок отдельные домики и решить, ни много ни мало, проблему дорог, вечную российскую квадратуру круга… Домики, окруженные, естественно, садиком, рассчитывались на 10-летний срок проживания. Над тем, пригодны ли для нашей страны с ее суровым северным климатом проектируемые «облегченные конструкции», особо не задумывались.
Идея индивидуализации жилья может породить мысль, что дезурбанисты полагали воспитание детей делом родителей. Отнюдь нет: «Все культурно-бытовое обслуживание предполагалось только обобществленным, причем отделение детей от родителей для воспитания и образования за счет государства намечалось еще более последовательно, чем у урбанистов»1354.
Дезурбанистический принцип дисперсного, линейного расселения с ленточными функциональными зонами основывался на представлении, что в СССР каждая семья (а со временем — каждый советский человек) будет иметь собственный автомобиль. В. Маяковский в стихотворении «Даешь автомобиль» (1928) выступил глашатаем автомобилизации страны — правда, при условии подписки на заем:
Чтоб осуществилось
дело такое
и сказкой
не могло казаться,
товарищ,
немедля
купи заем,
Заем индустриализации.
Слив
в миллионы
наши гроши,
построим
заводы
автомашин.
Нечего тогда
пешеходному люду
будет трепать подошвы:
велосипеды
и автомобили
будут
и в рассрочку,
и дешевы.
(Уверен, что даже в такой передовой с точки зрения автомобилизации стране, как США, в эти годы далеко не каждая семья имела автомашину.)
Авторы «Истории советской архитектуры» констатируют, что «острота и сложность в решении проблемы расселения состояла в том, что подобного рода совершенно фантастические идеи разделялись многими архитекторами, рядом работников Госплана СССР и РСФСР»1355 (курсив мой). Про архитекторов промолчу — они по определению имеют право на творческую фантазию, однако относительно работников Госплана это удивительно, — они не могли не знать о дефиците даже грузовых автомобилей в стране. Не могли хотя бы приблизительно рассчитать, сколько легированной стали, каучука, масла, бензина, автозаправочных станций и т. д. и т. д. понадобится при сплошной автомобилизации страны. Ведь это не сотрудники конторы «Рога и копыта», это экономисты Госплана СССР и РСФСР — мозговых центров планирования в стране! Впрочем, сама возможность и распространенность подобных фантастических идей — еще одно свидетельство суггестивной мощи коммунистической утопии.
В стихах Дм. Кедрина мечтания советских людей спроецированы на идеи градостроителей:
И покуда товарищи спорят,
Я задумался с трубкой у рта:
Завтра утром мы выстроим город,
Назовем этот город — Мечта.
В этом улье хрустальном не будет
Комнатушек, похожих на клеть.
В гулких залах веселые люди
Будут редко грустить и болеть.
Мы сады разобьем, и над ними
Станет, словно комета хвостат,
Неземными ветрами гонимый
Пролетать голубой стратостат.
(Строитель, 1931)
Абсолютное большинство советских людей в эти годы (и позже — вплоть до эпохи Хрущева) действительно жило в коммунальных — на несколько или много семей — квартирах, в «комнатушках, похожих на клеть». Дефицит жилья на долгие годы определял в СССР принцип «покомнатного расселения» семей. Его целесообразность идеологи моей юности обосновывали необходимостью выработки методов и практики совместного проживания в коммунистическом обществе. В целях экономии строительства «приходилось применять ограниченное санитарно-техническое оборудование — не было ванной комнаты, умывальник располагался на кухне, в наружной стене кухни устраивался холодильный шкаф для хранения продуктов»1356. Выстиранное белье жильцы, как правило, сушили на кухне, по утрам в туалет и ванную комнату (если таковая была) выстраивались очереди. Газификация отсутствовала, еду готовили на гудящих примусах (позже — на керогазах). Несмотря на все это, «получение комнаты в таких скромных по комфорту домах было настоящим благом»1357.
Отступление в прошлое. Разумеется — благом, если до этого семья жила в землянке (и такое было) или в бараке (таких было большинство). Я не стану утомлять читателя рассказом о поистине шекспировских страстях, разгоравшихся нередко на коммунальных кухнях; не известно точно, и сколько доносов (ложных и заведомо ложных) с единственной целью — улучшить свои жилищные условия — было отправлено соседями в так называемые компетентные органы. Были, конечно, и случаи нормального добрососедства, но горькая правда сентенции булгаковского Воланда о москвичах «обыкновенные люди… в общем, напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их…» остается.
В ходе градостроительной дискуссии в 1930 году досталось обеим группировкам — резкой критике «подверглись и предложения урбанистов о „социалистическом городе“ как единственном элементе расселения, их идея полного обобществления культурно-бытового обслуживания в качестве средства раскрепощения женщин от пут домашнего хозяйства и столь же утопичные идеи дезурбанистов»1358. Постановление ЦК ВКП(б) «О работе по перестройке быта» (1930), в котором справедливо отмечалось, что «проведение этих вредных, утопических начинаний, не учитывающих материальных ресурсов страны и степень подготовленности населения, привело бы к громадной растрате средств и дискредитировало саму идею социалистического переустройства быта»1359, поставило точку в этой дискуссии.
Можно думать, что была и другая причина столь резкой критики изложенных идей. Как мы показали выше, попытка «новой оппозиции» в лице Зиновьева, Каменева, Сокольникова и других выступить на XIV съезде против «теории вождя» не удалась — абсолютное большинство делегатов отвергло их аргументы. Ленинский «поворот руля» от буржуазной к коммунистической России был очевиден всем; сталинский поворот к построению новой, «красной» империи прошел для подавляющего большинства практически незамеченным. Среди немногих, кто понял значение происходящих в стране изменений, был А. Н. Толстой. «Новое устройство человеческого общества, — писал он в дневнике в 1930 году, — в политическом, экономическом, социальном — сталинизм. Коллективизация — освобождение огромных запасов энергии (рабочих рук) на колонизацию севера, строительство дорог, разработку руд, угля, торфа. Новая военная система»1360.
Системное имперское сознание конструирует реальность по своим законам, особое внимание уделяя архитектуре, «застывшей музыке». «На фоне скудных жилищных программ, крайне ограниченных усилий в сфере общественного жизнеустройства все укреплявшееся „имперское“ самосознание заказчика настойчиво требовало, чтобы дома и города, проспекты и площади были не менее богатыми и представительными, чем у свергнутых им прежних властей предержащих»1361, — так характеризует архитектурный процесс 30-х годов секретарь правления СА СССР в 1987–1992 гг. Ф. Новиков.
Одним из таких «представительных» зданий был монументальный дом ВЦИК и СНК СССР — печально знаменитый «Дом на набережной», спроектированный в 1927 году Б. Иофаном. Его строительство завершилось в 1931 году, Он стоит до сих пор — как эмблема тяжелого могущества советской власти.
В 1928 году в Москве начинается строительство нового здания Библиотеки им. В. Ленина (архитекторы В. Щуко и В. Гельфрейх), которое продлится до 1941 года. Проект корректировался с учетом происходящих в стране изменений. Так, из-за близости библиотеки к будущему Дворцу Советов, ее лестницы сделали непомерно широкими: предполагалось, что именно отсюда отправятся на демонстрацию к дворцу колонны марширующих трудящихся.
В централизованном имперском мире строго ранжированы не только социальные позиции подданных, но и статусы городов, площадей, улиц и даже зданий1362. Кремлевский вождь оказался перед проблемой — всё знаковое, символически значимое пространство и в столице, и в провинциальных городах было занято сооружениями предшествующей империи. Для утверждения своего видения мира от них следовало избавиться.
С 1930 года начинается кампания по дискредитации памятников царского времени: «Улица, площадь — не музей… И это место должно быть очищено от все еще засоряющего его векового мусора — идеологического и художественного»1363. К «вековому мусору» были отнесены оскорблявшие, если верить газете, эстетический вкус советских людей памятники князю Владимиру в Киеве, Минину и Пожарскому на Красной площади, микешинская Ектерина II в Ленинграде, «художественно и политически-оскорбительный микешинский же памятник „Тысячелетие России“ [в Новгороде], — все эти тонны цветного и черного металла давно просятся в утильсырье»1364. Только в Москве в 30-е годы были снесены Красные ворота и церковь Трех Cвятителей (1928), храм Христа Спасителя (1931), Чудов (1930) и Воскресенский монастыри в Кремле, Сухарева башня, Иверские ворота, стена Китай-города (1934), Триумфальные ворота (1936) и множество других памятников.
В 1927 году К. Мельников назначается главным архитектором строящегося в Москве Центрального парка культуры и отдыха, он расположится на территории, где когда-то был выстроен первенец Мельникова — павильон «Махорка». Парк открылся 12 августа 1928 г. Посетителей встречала скульптура обнаженной «Девушки с веслом» И. Шадра (первый вариант)1365. «В 1930-е годы аллеи Парка культуры им. Горького украшали многочисленные гипсовые копии древнегреческих статуй («Дискофор», «Дорифор», «Диадумен», «Афродита Милосская» Поликтета и другие), служившие «эстетическому воспитанию трудящихся. ‹...› Обнаженные фигуры греческих атлетов и богинь вызывали нередко возмущение посетителей, не привыкших к такой демонстрации наготы. Однако создателям парка удалось их отстоять, ссылаясь на высказывания классиков марксизма-ленинизма, подвергавших критике „ханжескую буржуазную мораль“»1366.
Рубеж 20–30-х годов для Мельникова — его болдинская осень; позже, в годы третьей парадигмы, когда в архитектуре возобладает «сталинский ампир», его творчество объявят антинародным, а самого Мельникова заклеймят как «формалиста». Пока же по его проектам возводятся клубы, и в том числе, в 1928 году, клуб им. Русакова в Сокольниках. Он спроектирован в виде разрубленной половинки шестеренки с выступающими наружу скошенными объемами-консолями. В них, опережая время, Мельников применит принцип «соединения архитектурных конструкций с энергией электромотора» —трансформирующихся («живых») стен, чтобы при желании можно было объединить фойе и зрительный зал в единое двухъярусное пространство обшей вместимостью 1500 чел. Неожиданность решения вызвала среди коллег-«доброжелателей» смятение, неприязнь и даже злобу, но сам зодчий считал, что «… после многовекового имитирования, Архитектура предстала заново в своей природной красоте могучих мускулов консольных напряжений, упругого взлета с воздушными местами для новых зрителей, в стремительности форм…»1367.
Отступление в прошлое. Я уже был студентом, но Москву знал плохо. В Сталиногорске (бывший Бобринск, ныне Новомосковск) вся архитектура ограничивалась бараками да унылыми серыми двух-четырехэтажками. Конечно, Москва оглушила своей архитектурой, хотя имперская торжественность улицы Горького не понравилась. В 1957 году в Сокольниках проходила американская выставка. После выставки я отправился к друзьям на Стромынку и впервые тогда увидел клуб им. Русакова. Я остановился ошарашенный — это было так непохоже на все виденное раньше. Все впечатления от Америки — и немыслимо элегантные автомобили, и даже цветной (!) телевизор — исчезли.
Для меня это здание — как стихи раннего Маяковского. В нем была эстетическая инакость, достоинство без помпезности и явная мужская сила. Мельников не был футуристом, не любил, когда его называли конструктивистом, поэтому скажу только, что он был зодчим, влюбленным в поэзию архитектуры.
Для себя Мельников построил в Кривоарбатском переулке ставший всемирно известным круглый дом: сочетание двух врезанных друг в друга цилиндров, диаметром по 10 м и высотой в 8 и 11 м. Сейчас дом включен во все учебники по архитектуре, а еще в список 100 выдающихся зданий мира, которым угрожает разрушение.
Главный замысел Сталина как «зодчего» в годы «промежутка» — проект здания Дворца Советов, на который в 1931 г. был объявлен конкурс. Выше мы уже отмечали, что в условиях конкурса предусматривалось построить основной зал на 15000 мест, малый — на 6000, и это не считая еще множества более мелких залов.
Бесспорно, масштабы такого рода коренятся в цитированной выше Энгельсовой идее «сооружения больших дворцов в национальных владениях», однако есть и принципиальное отличие: если Энгельс рассматривал эти сооружения «в качестве общих жилищ для коммун граждан», то проектируемый Дворец Советов должен был выражать торжественно-фундаментальную мощь государства. Совет строительства дворца после второго этапа конкурса (всего их было четыре) в постановлении от 28 февраля 1932 г. заключил, что «монументальность, простота, цельность и изящество архитектурного оформления Дворца Советов, долженствующего отражать величие нашей социалистической стройки, не нашли своего законченного решения ни в одном из представленных проектов»1368 (курсив мой).
В 1931 году принимается решение о разработке Генерального плана реконструкции Москвы1369; в следующем 1932 году создается комиссия по архитектуре и планировке Москвы (Архплан) во главе с Л. М. Кагановичем.
Перейдем к обсуждению литературной жизни этого времени. В 1929 году в девятом номере журнала «Октябрь» напечатал рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар», вызвавший раздражение Сталина. А. Фадееву, главному редактору журнала, за то, что он «прозевал идеологически двусмысленный рассказ», как он признавался позднее, «поделом попало от Сталина»1370.
Как и во всем, что вышло из-под пера Платонова, в рассказе удивительно сопрягается сиюминутное с вечностью. Это достигается удивительным, присущим в ХХ веке только Платонову писательским чувством историзма, причем историзма необычного, когда предмет описания — актуальное, даже злободневное явление — включается в контекст рассмотрения одновременно с точки зрения и прошлого и будущего. Сугубо земной на первый взгляд язык повествования с его своеобразным бытовым косноязычием — советский новояз — непостижимым образом связывает в узел настоящее с прошлым и будущим.
Попробуем прочитать этот небольшой рассказ глазами генсека и попытаемся понять, что могло вызвать его гнев. Напомним, что рассказ написан в те годы, когда власть железной рукой проводит форсированную индустриализацию при одновременно действующей в стране карточной системе. Рябой Петр признается Макару: «Мне яства хочется, а партия говорит: вперед заводы построим, ― без железа хлеб растет слабо». Заводы действительно строятся, но рабочие, возводящие у реки «неимоверный… вечный дом из железа, бетона и светлого стекла»1371, недовольны: «Мы здесь все на расчетах работаем, на охране труда живем, на профсоюзах стоим, на клубах увлекаемся, а друг на друга не обращаем внимания, — друг друга закону поручили… Даешь душу, раз ты изобретатель!» Но души ― нет, зато навалом чиновников и бюрократов: «Наши учреждения ― дерьмо, — читал Ленина Петр, а Макар слушал и удивлялся точности ума Ленина. ― Наши законы ― дерьмо. Мы умеем предписывать и не умеем исполнять. В наших учреждениях сидят враждебные нам люди, а иные наши товарищи стали сановниками и работают, как дураки ‹…› ― Правильно! — поддакивали больные душой и рабочие и крестьяне». Описанный эпизод происходит в «институте душевноболящих». Кто же они, «болящие душой»? Только ли пациенты названной больницы, или «рабочие и крестьяне» всей страны? И только ли «поддерживают» ленинскую критику советской власти, как осмотрительно выразился Платонов, если уже следующая фраза обобщает сказанное про дураков и дерьмо: «Вот она тебе, вся революция, написана живьем…».
В то время как интеллигенция взахлеб обсуждает как актуальную утопию «города-сада», крестьянский взгляд Макара выбирает не ее, а убогие химеры подмосковского ландшафта: «Деревья росли жидкие, под ними валялись конфетные бумажки, винные бутылки, колбасные шкурки и прочее испорченное добро. Трава под гнетом человека здесь не росла, а деревья тоже больше мучались и мало росли. Макар понимал такую природу неотчетливо: „Не то тут особые негодяи живут, что даже растения от нее дохнут! Ведь это весьма печально; человек живет и рожает близ себя пустыню“». И воздух в городе был соответственный, «столичный: пахло возбужденным газом машин и чугунной пылью трамвайных тормозов».
Державное раздражение (и отторжение!) вызывал и необычный платоновский язык. Кроме всего прочего, Сталин мог заподозрить в рассказе сатиру на свой демонстрируемый народу «вождистский» образ. На вопрос Макара, почему «рябой» пролетарий Петр1372 не работает, тот отвечает: «Работающих пролетариев много, а думающих мало». Дальше диалог:
«Ты небось знаешь все науки и видишь слишком далеко? ― робко спросил Макар.
Петр сосредоточил свое сознание.
― Я-то? Я надеюсь существовать вроде Ильича-Ленина: я гляжу и вдаль, и вблизь, и вширку, и вглубь, и вверх».
И такого рода аллюзий в рассказе множество.
Петр приводит Макара в милицию: «Товарищ начальник, я вам психа на улице поймал и за руку привел.
― Какой же он псих? ― спрашивал дежурный по отделению. ― Чего ж он нарушил в общественном месте?
― А ничего, ― открыто сказал Петр. ― Он ходит и волнуется, а потом возьмет и убьет: суди его тогда. А лучшая борьба с преступностью — это предупреждение ее. Вот я и предупредил преступление.
― Резон! ― согласился начальник. ― Я сейчас его направлю в институт психопатов — на общее исследование...».
Человека, вся вина которого в том, что он «ходит и волнуется», можно запросто сдать в милицию: почему это, ничего не сделав, он волнуется? Волнуется, значит размышляет, коли размышляет, значит, сомневается, а если уж сомневается, значит не наш человек. И вывод Петра ― «лучшая борьба с преступностью — это предупреждение ее», с которым соглашается начальник, справедлив не столько для практики уголовных, сколько политических процессов. Напомним, что рассказ опубликован в 1929-м, на следующий год после громкого «шахтинского дела», и Сталин мог при желании вычитать в рассказе немало такого рода опасных намеков.
«Вот, ― сообщил Петр. ― А ты говоришь: человек тебе намедни не понравился! Он и партии и мне не нравится: его ведь дурак-капитализм произвел, а мы таковых подобных постепенно под уклон спускаем.
― Я тоже что-то чувствую, только не знаю что! ― высказался Макар.
― А раз ты не знаешь ― что, то следуй в жизни под моим руководством; иначе ты с тонкой линии неминуемо треснешься вниз».
Заметим, они не просто «под уклон спускают», а «постепенно» ― в полном соответствии с тактикой, примененной Сталиным в эти годы по отношению к лидерам «правого» уклона.
«Тонкая линия», генеральная ли ― суть не в слове, а в идее: «следуй под моим руководством, иначе неминуемо треснешься вниз», — которую Сталин настойчиво и последовательно проводил в жизнь на всех партийных съездах и конференциях после смерти Ленина.
И наконец, может быть, самое главное. Как уже отмечалось, для строительства своей государственной империи Сталин использует принцип двоемыслия, который зиждется на магической вере в слово. Платонов иронизирует над фантомной значимостью слова: удивителен, даже сюрреалистичен эпизод поиска «промышленной линии». Для реализации своего изобретения «часа два бродил Макар по ущельям того профсоюзного дома в поисках начальника массовых людей… но начальника не оказалось на служебном месте ― он где-то заботился о прочих трудящихся». Наконец, он получает от него долгожданную резолюцию с пожеланием некоему «товарищу Лопину» помочь устроить изобретение «по промышленной линии».
Для Макара означающее отражает означаемое, поэтому он начинает искать эту самую «промышленную линию», разумея под нею улицу или переулок. Но «ни милиционер, ни прохожие не знали такой линии», зато на плакате из красного сатина «ясно указывалось, что весь пролетариат должен твердо стоять на линии развития промышленности. Это сразу вразумило Макара: нужно сначала отыскать пролетариат, а под ним будет линия и где-нибудь рядом товарищ Лопин». Здесь каждое определение ― чистое самородное золото: и «начальник массовых людей», и «забота о прочих трудящихся», и особенно рядоположенность «пролетариата», под которым «будет линия и где-нибудь рядом товарищ Лопин».
Гнев вождя понятен: в последние годы он вовсю заигрывает с писателями, создавая в переписке с ними собственный образ мудрого партийного товарища, заботливого друга, цитирует в письме к «дорогому Демьяну» строчки из Уитмена («Очень хорошо, что у вас радостное настроение. Нашу философию метко передал американец Уитмен: „Мы живы, кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил“»).
Он уже почти что выстроил по своим державным задумкам зоопарк советской словесности, где более или менее мирно уживаются прирученные им писатели. И вдруг в эту государственную идиллию врывается дикий, варварский талант, круша взлелеянный хозяйский замысел. Разумеется, он понял и масштаб личности Платонова, и могучую меру его таланта. «Мене, мене, текел, упарсин» — понял, запомнил, дал оценку.
Отступление в прошлое. О существовании писателя Платонова я впервые узнал из предисловия к книге Хемингуэя «Зеленые холмы Африки», изданной в самом конце 1950-х годов. Там цитировалось интервью Хемингуэя. Перечисляя качества, какими должен обладать писатель, он в десятке великих литераторов мира назвал Платонова как образец честности («быть честным, как Платонов»). Все остальные имена были мне известны, а Платонов ― нет. «Видимо, кто-то из эмигрантских писателей», ― подумал я. Через несколько лет вышел его первый темно-синий сборник «В прекрасном и яростном мире». Путем сложного книжного обмена я его достал и прочитал, нет, проглотил залпом. Там были прекрасные рассказы ― «Фро», «Река Потудань», «Джан» и другие, замечательные, удивительный «Город Градов». Но больше всего меня потрясли «Епифанские шлюзы». В школьном детстве мы «проходили» по литературе «Петра I» А. Н. Толстого, рекомендованного как классический образец советской прозы. А. Н. Толстой был бесспорно талантлив, его «Петр I» ― профессионально сделанная литература, но то потрясение, тот восторг, переходящий в ужас, который я испытал от «Епифанских шлюзов» не идет ни в какое сравнение с «Петром». Каждая платоновская строчка дышала такой трагической безысходностью, что временами становилось физически страшно. «Котлован», «Чевенгур» и «Ювенильное море» пришли позже, одновременно с самиздатовскими книгами А. И. Солженицына.
Л. Авербах, генеральный секретарь РАППа, и раньше не жалующий Платонова, несомненно информированный о сталинской оценке, яростно накинулся на писателя, как гончая на преследуемую раненую дичь. В статье «О целостных масштабах и частных Макарах» (1929) он пишет: «Нам нужно величайшее напряжение всех сил... суровая целеустремленность!.. А к нам приходят с пропагандой гуманизма! Как будто есть на свете что-либо более истинно человеческое, чем классовая ненависть пролетариата ‹...› Писатели, желающие быть советскими, должны ясно понимать, что нигилистическая распущенность и анархо-индивидуалистическая фронда чужды пролетарской революции никак не меньше, чем прямая контрреволюция с фашистскими лозунгами. Это должен понять и А. Платонов»1373. Сведéние «человечности» (иначе ― гуманизма) к ненависти, пусть даже классовой, дорогого стоит. И не он один ― комсомольский вождь А. Косарев вскоре заявит в главной газете страны: «У нас нет общечеловеческой морали»1374.
В 1931 году вновь пересекутся пути Платонова и Сталина, когда вождь прочтет опубликованную в «Красной нови» (№3, 1931) повесть писателя «Впрок. Бедняцкая хроника» и придет в негодование: его возмутит и содержание рассказа и его язык. Дурак, пошляк, болван, подлец — вот лишь часть его эпитетов в адрес Платонова; «это не русский, а какой-то тарабарский язык», — так сказал он о языке повести. На заглавной странице Сталин написал:
«К сведению редакции „Красная новь“.
Рассказ агента наших врагов, написанный с целью развенчания колхозного движения и опубликованный головотяпами-коммунистами с целью продемонстрировать свою непревзойденную слепоту. И. Сталин.
P.S. Надо бы наказать и автора и головотяпов так, чтобы наказание пошло им „впрок“»1375.
Его ярость объяснима: бомж, прибившийся к станции неизвестно откуда и названный в повести «оседлым пассажиром», говорит фразу, с которой согласилось бы большинство советских людей: «С документами скорее пропадешь, а без бумажки я всегда проживу на самую слабую статью, потому что обо мне ничего не известно». Как выпад против себя лично вождь мог воспринять и строки про «аплодирующий автомат» и «приветствующие массы за сценой». Но особое возмущение могли вызвать строки, дезавуирующие его колхозную идею, такие как: «Кучум не хитрил, не казался политиком. Он никогда не обещал ничего хорошего вперед, не давал никаких обязательств и поручательств на светлую жизнь, и первый, среди всех известных мне колхозных активистов, имел мужество угрюмо сказать колхозникам, что их вначале ожидает горе неладов, неумелости, непорядка и нужды; причем нужда эта будет еще горче, чем бывает она на одном дворе, и побороть ее тоже будет трудней, чем одинокому хозяину, но зато, когда колхоз окрепнет, нужда сделается невозможной и безвозвратной»; или: «перегибы при коллективизации не были сплошным явлением, были места, свободные от головокружительных ошибок, и там линия партии не прерывалась и не заезжала в кривой уклон. Но, к сожалению, таких мест было не слишком много» (как хитро построена фраза — вначале утверждается, что «перегибы не были сплошным явлением», а заканчивается сожалением, что «мест, свободных от головокружительных ошибок… было не слишком много»).
Описывая общепринятый тогда принцип планирования вышестоящим начальством деятельности колхозов, навязывающий последним все сроки по всем видам сельскохозяйственных работ, Платонов не может удержаться от сарказма: «На стене совета висели многие схемы и плакаты, и в числе их один крупный план, сразу привлекший зоркий ум борца с опасностью. План изображал закрепленные сроки и название боевых кампаний: сортировочной, землеуказательной, разъяснительной, супряжно-организационной, пробно-посевной, проверочной к готовности, посевной, контрольной, прополочной, уборочной, учетно-урожайной, хлебозаготовительной, транспортно-тарочной и едоцкой.
Глубоко оглядевшись, борец сел против пожилого, несколько угрюмого председателя. Ему было интересно, почему сельсовет заботится и о том, чтобы люди ели хлеб, — разве они сами непосильны для этого. Или настолько отстали, что откажутся от современной пищи!
— А кто его знает? — ответил председатель. — Может, обозлятся на что-нибудь, либо кулаков послушают, и станут не есть! А мы не можем допустить ослабления населения!
Секретарь дал со своего места дополнительное доказательство необходимости жесткого проведения едоцкой кампании.
— Если так считать, — сказал секретарь, — тогда и прополочная кампания не нужна: ведь ходили же раньше бабы сами полоть просо, а почему же мы их сейчас мобилизуем?
— Потому что, молодой человек, вы только приказываете верить, что общественное хозяйство лучше единоличного, а почему лучше — не показываете, — ответил мой дорожный товарищ.
— Нам показывать некогда, социализм не ждет! — возразил секретарь.
‹...› Настроение председателя было иным. Он угрюмо предвидел, что дальше жизнь пойдет еще хуже». Можно не сомневаться, что цепкая память Сталина запомнила и тезис из седьмого пункта «Устава для действия электросолнца в колхозе „Доброе начало“» — «Да здравствует ежедневное солнце на советской земле!», и его антитезис — «Власть у нас вся научная, а солнце не светит!».
Раздражение Сталина было столь велико, что прямо на странице журнала он переправит в названии хроники слово бедняцкая на кулацкая.
В тот же вечер он специально собрал членов Политбюро и редакции журнала, опубликовавшей «Впрок» рассказ, для соответствующих оргвыводов. В книге Г. А. Белой «Дон Кихоты 20-х годов» приведен рассказ свидетеля этого события, генерального секретаря ВАППа В. А. Сутырина, записанный Львом Разгоном: «Однажды вечером ко мне на квартиру приехал курьер из Кремля… и сказал, что меня внизу ждет машина… Меня привезли в Кремль, и я понял, что меня ведут к Сталину. В приемной у Поскребышева сидел несколько бледный Фадеев. Через некоторое время Поскребышев… предложил нам войти в кабинет Сталина. В большой комнате за длинным столом сидели… члены Политбюро ‹…› я… смотрел на Сталина, который ходил вдоль стола, попыхивая трубкой. В руке у него был журнал… «Красная новь». ‹...› Сталин, обращаясь к Поскребышеву, который не вышел, а стоял у двери, сказал с презрением: „Возьмите этот журнал, на нем есть мои замечания, и завтра же напишите статью для газеты, в которой разоблачите антисоветский смысл рассказа и лицо его автора“»1376.
Фадеев оправдывался — повесть была принята к печати предшествующей редакцией. Сталин объяснение принял и порекомендовал «вмазать, чтобы было впрок»1377. Фадеев задание выполнит: «Одним из кулацких агентов... является Андрей Платонов, уже несколько лет разгуливающий по страницам советских журналов в маске „душевного бедняка“, простоватого, беззлобного, юродивого, безобидного, „усомнившегося Макара“. ‹...› Но, как и у всех его собратьев по классу, по идеологии, под маской „усомнившегося Макара“ дышит звериная, кулацкая злоба... Повесть Платонова „Впрок“... является контрреволюционной по содержанию.
Основной замысел его „очерков“ состоит в попытке оклеветать коммунистическое руководство колхозным движением и кадры строителей колхозов вообще ‹...› Всех строителей колхозов Платонов превращает в дураков и юродивых. ‹...› Озлобленная морда классового врага вылезает из-под „душевной“ маски. Платонов распоясывается. Изобразив колхозную жизнь как царство бестолочи, он переходит затем к описанию лжеартели, кулацкого колхоза, состоящего из переродившихся бывших героев гражданской войны. ‹...› Идиллия, описываемая Платоновым, выглядит прямо каким-то кулацким оазисом в пустыне бестолочи и сумятицы»1378.
Отступление в прошлое. Назвав Платонова «омерзительно фальшивым кулацким Иудушкой Головлевым», Фадеев поднял шлагбаум для травли писателя, который будет назван «классовым врагом», «литературным подкулачником», «анархиствующим обывателем», а его рассказ (на пленуме РАПП 2 декабря 1931, в резолюции по докладу Л. Авербаха) «кулацким клеветническим пасквилем».
Среди критиков был и А. Гурвич. В статье «Андрей Платонов» («Красная новь», 1937, №10) читаем: «Он приписал пролетариату, крестьянству, всему человечеству мироощущение нищего, сироты, бродяги. Смирение, косность, отчаяние — три кита, на которых держится платоновский мир. Слова, которые чаще всего встречаются в произведениях Платонова, — это слова отрицания, слова негативные, слова, говорящие не о существующем, а об отсутствующем, не о найденном, а о потерянном». С. И. Липкин написал о критиках Платонова: «Среди них мне запомнился Гурвич, впоследствии (в 1949 году. — Г. Д.) — несчастный, преследуемый космополит. Ветхозаветный Бог мести наказал Гурвича»1379. Эта кампания не сломила Платонова — ни как человека, ни как писателя. Он, обвиненный Авербахом в «контрреволюции с фашизмом», в этом же году в записной книжке пишет: «Страна темна, а человек в ней светится»1380.
Платонов был не единственный писатель, которого не удалось приручить. Артем Веселый написал в 1929 году «полурассказ» «Босая правда»1381, в котором герои Гражданской войны, обращаясь письмом к Михаилу Васильевичу, своему «старому командиру», который «живет в Москве и занимает хорошую должность», задают вопрос: «За что мы, Михаил Васильевич, воевали — за кабинеты или за комитеты?». Рассказ был осужден специальным постановлением ЦК ВКП(б)1382.
В этом же году О. Мандельштам вышел из Федерации объединений советских писателей (ФОСП), в открытом письме к ним заявив, что федерация «запятнала себя гнуснейшим преследованием писателя, использовав для этой цели неслыханные средства, прибегла к обману и подтасовкам, замалчивала факты, фабриковала заведомо липовые документы, пользовалась услугами лжесвидетелей, с позорной трусостью покрывала и покрывает своих аппаратчиков»1383. Его поддержал не только Б. Пильняк, что понятно, но и Фадеев.
1 февраля 1930 г. открылась выставка «20 лет работы В. Маяковского». Особого ажиотажа она не вызвала. А через полтора месяца Мейерхольд выпустил «Баню», постановка которой потерпела «катастрофический провал» (Ю. Анненков). На банкет, устроенный автором, почти никто не пришел. Сама постановка Маяковскому «за исключением деталей, понравилась, по-моему, первая поставленная моя вещь», — писал он Л. Ю. Брик 19 марта 1930 г. 14 апреля 1930 г. ― самоубийство Маяковского.
Маяковский был большим поэтом. Революционер в искусстве, он жаждал перемен; как точно сказал о нем Б. Пастернак, «только у этого новизна времен была климатически в крови»1384. Он принял советскую власть ― для него в 1917 году к власти пришли такие же, как и он, левые, только от политики. Он найдет в «Левом марше» фантастический и страшный образ для социал-диктаторского ХХ века: «Крепи у мира на горле пролетариата пальцы». И это ― у него, романтика и лирика, написавшего в «Лилечке»: «Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг»!..
Время переломилось, а он оставался левым, революционером в искусстве. Годом раньше он еще продолжал жить в другой, минувшей эпохе: «Мы знаем — будущее за фотоаппаратом, будущее за радиофельетоном, будущее за кинопублицистикой... Мы — за углубленность политического анализа, но мы против психоложских усложненцев типа „констрюктивизма“»1385. Каково было ему слышать от рапповцев, что он «скрытый попутчик», или от критика В. Ермилова, что в его «Бане» звучит фальшивая «левая» нота. Ему, оратору-знаменосцу левого искусства, предлагали скатать и сдать в каптерку ставший враждебным власти прапор авангарда — той самой власти, рождение которой он так звонко приветствовал, ради которой он продолжал, по слову Дон Аминадо, «расточать и уродовать свой неуемный талант»1386. Поэт должен быть поэтом, он же выбрал роль «агитатора, горлана-главаря», «поставившего свое перо», по собственному признанию, «в услужение, заметьте, в услужение сегодняшнему часу, настоящей действительности и проводнику ее — Советскому правительству и партии»1387. Татьяна Яковлева точно увидела и описала его раздвоенность: «Он был политическим поэтом по надобности, но был лирическим поэтом по призванию»1388. Г. Адамович написал о нем жесткие, но, увы, справедливые слова: «будучи по природе избранником, он предпочел стать отступником»1389. Как он уговаривал себя, как убеждал себя в необходимости и полезности «социального заказа»: «То, что мне велят, это правильно. Но я хочу так, чтобы мне велели!»1390. Увы, заклинаниями, даже многократно повторенными, душу не успокоишь, червь сомнения не давал ему покоя. И. Эренбург вскользь упоминает, как в 1927 году в Париже утром пришел к нему в гостиницу «Истрия» и обнаружил, что «постель была не раскрыта — он не ложился. Встретил он меня мрачный и сразу, не поздоровавшись, спросил: „Вы тоже думаете, что я раньше писал лучше?“»1391. Осенью 1928 г. он пробыл больше месяца в Париже. «Он заказывал виски марки „уайт хорс“ („белая лошадь“); пил он мало, но сочинил песенку:
Хорошая лошадь
„уайт хорс“,
Белая грива,
Белый хвост...
Как-то он сказал: „А вы думаете это легко?.. Я мог бы писать стихи лучше их всех...“ Он был до конца предан своей идее»1392. Об этой же преданности идее пишет и В. Шаламов: «Маяковский был жертвой своих собственных литературных теорий, честно, но узко понятой задачи служения современности, неправильно понятой задачи искусства. ‹...› Большая жизнь, разменянная на пустяки»1393.
Он почувствовал свое отчуждение в меняющемся времени:
Я хочу
быть понят моей страной,
а не буду понят, —
что ж,
по родной стране
пройду стороной,
как проходит
косой дождь.
(«Домой!», 1925)
З. Н. Райх, пережившая самоубийство первого мужа, С. Есенина, предчувствовала смерть Маяковского, объясняя ее по-своему — общим для названных поэтов страхом перед уходящей молодой славой.
Рассказывая в «Охранной грамоте» о смерти Маяковского, Пастернак признавался: «Я разревелся, как мне давно хотелось»1394. В стихотворении, посвященном памяти поэта, он написал:
Ты спал, постлав постель на сплетне,
Спал и, оттрепетав, был тих, ―
Красивый, двадцатидвухлетний,
Как предсказал твой тетраптих.
А. Ахматова критиковала многих поэтов ― от Мандельштама и Пастернака до Цветаевой. Она никогда не критиковала публично трех ― И. Анненского, А. Блока и В. Маяковского. Правда, Н. Пунин писал в дневнике: «Хлебников — несравненный поэт; удивительна его полифоничность; по сравнению с ним Маяковский — только великолепный барабан»1395. Но это справедливо лишь для стихотворных агиток советского времени, когда он, по собственному признанию, «себя смирял, становясь на горло собственной песне»; в целом же масштаб личности Маяковского и мера ему отпущенного Богом таланта — больше...
У каждого большого поэта свой мир, свой индивидуальный гений. Маяковский был и на всю жизнь остался анархистом, втискивающим свой бунтарский темперамент в непомерно узкие рамки советской нормативности. Это замечательно выразила А. Ахматова в посвященном ему стихотворении «Маяковский в 1913 году»:
Все, чего касался ты, казалось
Не таким, как было до тех пор,
То, что разрушал ты, ― разрушалось,
В каждом слове бился приговор.
Одинок и часто недоволен,
С нетерпеньем торопил судьбу,
Знал, что скоро выйдешь весел, волен
На свою великую борьбу...
Сила притяжения его лирической поэзии — фантастическая. Л. Я. Гинзбург записала слова Г. Гуковского: «Если человек нашего поколения (старшие не в счет) не бродил в свое время в течение недели, взасос твердя строки из „Облака в штанах“, с ним не стоит говорить о литературе»1396.
Хлебников нашел, может быть, лучшие слова о Маяковском, выражающие суть его поэтической деятельности:
Ты возницей стоишь
И слóва гонишь бич‹о›м
Народов взволнованный цуг!
(Трижды Вэ, трижды Эм, 1922)
Они были пленниками великой утопии, уверенными, что можно изменить мир словом.
Маяковский был реформатором русской поэзии. Б. Эйхенбаум писал, что он «открыл новые смысловые возможности для поэзии и создал новую поэтическую систему образов, ритма, языка, звучания и интонации. ‹…› В его системе, вместившей самую актуальную „злобу дня“, все „низкое“ стало высоким»1397.
Мандельштам, великий современник Маяковского, писал в 1922 году, что в его творчестве «разрешается элементарная и великая проблема „поэзии для всех, а не для избранных“. ‹…› Маяковский… пишет стихи, и стихи весьма культурные: изысканный раешник, чья строфа разбита тяжеловесной антитезой, насыщена гиперболическими метафорами и выдержана в однообразном коротком паузнике»1398. Еще через год он говорил, что Маяковский «оставил глубокий след в поэтическом языке, донельзя упростив синтаксис, и указав существительному место на почетное и первенствующее место в предложении. Сила и меткость языка сближают Маяковского с традиционным балаганным раешником. И Хлебников, и Маяковский настолько народны, что… народничеству, то есть грубо подслащенному фольклору, рядом с ними нет места»1399.
«Гибелью первозданного поэта» назвал О. Мандельштам смерть Маяковского. В список избранных поэтов-современников он, наряду с Ахматовой, Кузминым, Хлебниковым, Пастернаком и Ходасевичем, включил и Маяковского. «Критики В. В. Маяковского, — писал О. М., — имеют к нему такое же отношение, как старуха, лечившая эллинов от паховой грыжи, к Гераклу...»1400.
Н. И. Бухарин, не очень привечавший Маяковского, на похоронах его сказал: «у него было органическое сродство с эпохой: это сама история рычала через него на свои консервативные, еще живые силы»1401.
Мы жили в сталинском герметично замкнутом — от своей и мировой истории и культуры — мире. Маяковский для нашего поколения — не только большой поэт, его значение более масштабное, я бы сказал — культурологическое. Для нас, мальчишек, вступающих в мир, в концлагере сталинской литературы как таковой поэзии практически не было — ее имитировали примитивные барабанные оды и суконный, казенный официоз. Их сквозная тема — одическое «Славься», в то время как мы, молодые, с неосмысленным вызовом и юношеским негативизмом наперекор всему объявляли этому миру «нет». Наивные, мы были яростно-непримиримы к обывателям и мещанам, «глупым пингвинам», принимающим мир таким, каков он есть. В нас бурлила молодая темная мужская сила, она жаждала обновления мира и искусства, и единственными нашими сторонниками, нашими единомышленниками в этом неприятии жизни были в те годы поэты-футуристы с их шершавыми, но мускулистыми стихами. В школьной программе был только Маяковский, но первый том его собрания сочинений для нас — заветная дверь, открывающая вход в другую культуру. В комментариях к его стихам были имена Д. Бурлюка, Е. Гуро, А. Крученых, В. Каменского, В. Хлебникова и других поэтов. Их ругали, их поносили, но за ними возникали другие имена, уже совсем запретные, с иной, не советской поэзией. Через Маяковского «книжные мальчики» послевоенного времени открывали другую историю, другое искусство, другой, новый мир.
Для поколения левых художников в СССР самоубийство В. В. Маяковского было трагическим знаком — он для них был знаменем авангарда. С. Юткевич, входивший в ЛЕФ, в 1986 году писал, что его «„Приказы по армии искусств“ были скрижалями нашего поколения»1402. «Имя Маяковского означает для нас отказ от всех литературных канонов», — говорил на Первом съезде советских писателей И. Эренбург. «Левые» потеряли своего — язык не поворачивается сказать — правофлангового: со смертью Маяковского из эпохи исчезала атмосфера «левых» исканий, животворящего озонового слоя культуры. Другие остались жить, но основы, держащей гордую стать российского авангарда, не стало.
Во избежание кривотолков власти были вынуждены опубликовать предсмертную записку Маяковского. М. Булгаков не поверил в личные мотивы самоубийства поэта: «… неужели вот — это? Из-за этого?.. Нет, не может быть. Здесь должно быть что-то другое»1403.
Свое коротенькое эссе о поэте Г. Адамович заканчивает словами: «Как возвеличена была бы память о Маяковском в русской поэзии, если бы верным оказалось предположение, что он ошибку свою понял и не в силах был с ней примириться! До крайности мало вероятия, что это было так. А все-таки «тьмы низких истин нам дороже…»1404. О том же сказала М. И. Цветаева, посвятившая его памяти венок из семи стихотворений: «Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта. На тринадцатый поэт встал и человека убил. Если есть в этой жизни самоубийство, оно не там, где его видят, и длилось оно не спуск курка, а двенадцать лет жизни. Никакой державный цензор так не расправлялся с Пушкиным, как Владимир Маяковский с самим собой. Если есть в этой жизни самоубийство, оно не одно, их два, и оба не самоубийства, ибо первое — подвиг, второе — праздник. Превозмогание природы и прославление природы. Прожил как человек и умер как поэт» 1405.
Рассказ Анаиды Степановны Сумбатян. «Как-то я у него спросила: „Владимир Владимирович, а вы искренне верите в коммунизм?“ Он мне на полном серьезе ответил: „Деточка, если бы я не верил, я бы кончил жизнь самоубийством”».
Говорят, что, узнав о его смерти, Сталин проворчал: «Сволочи, такого поэта не уберегли».
Много позже Василий Аксенов о Маяковском скажет, что он был готов на компромисс и не раз шел на компромисс ради утопии; именно гибель утопии и погубила его.
Маяковский отдал «всю свою звонкую силу поэта» не кому-нибудь, а «атакующему классу». Уверен, что в какой-то момент — к сожалению, позже Блока, но раньше многих других — он понял: атака направлена уже против идей, которым он заставлял служить свой дар. Революция кончилась, кончилась вера, кончилось все…
17 апреля состоялись впечатляющие многотысячные похороны Маяковского. Гроб везли на грузовике, обитом железом, с венком из болтов и гаек (на нем лента с надписью «Железному поэту — железный венок»).
А 18-го состоялся упомянутый ночной звонок Сталина Булгакову. Звонку предшествовали два письма писателя. Первое было написано в 1929 году и адресовано И. Сталину, М. Калинину, М. Горькому, А. Свидерскому. В нем Булгаков просил или дать ему работу, или изгнать за пределы СССР. Булгакова принял Свидерский, отметивший в своем отчете болезненное состояние писателя: «Я имел продолжительную встречу с Булгаковым. Он производит впечатление человека затравленного и обреченного. Я даже не уверен, что он нервно здоров. Положение его действительно безысходное. Он, судя по общему впечатлению, хочет работать с нами, но ему не дают и не помогают в этом. При таких условиях удовлетворение его просьбы является справедливым»1406. 31 марта 1930 г. Булгаков послал второе письмо Правительству СССР, которое завершил словами: «Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ СССР В СОПРОВОЖДЕНИИ МОЕЙ ЖЕНЫ ЛЮБОВИ ЕВГЕНЬЕВНЫ БУЛГАКОВОЙ1407. Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в отечестве, великодушно отпустить на свободу. Если же и то, что я написал, неубедительно и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера. Я именно и точно и подчеркнуто прошу о категорическом приказе о командировании, потому что все мои попытки найти работу в той единственной области, где я могу быть полезен СССР как исключительно квалифицированный специалист, потерпели полное фиаско. Мое имя сделано настолько одиозным, что предложения работы с моей стороны встретили испуг ‹...› Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный Театр ― в лучшую школу, возглавляемую мастерами К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко. Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя ― я прошусь на должность рабочего сцены. Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо, в данный момент, ― нищета, улица и гибель»1408.
М. Чудакова высказала предположение, что звонок Сталина мог быть вызван смертью Маяковского, ― вождь не допустил бы двух писательских самоубийств подряд.
В многоходовой комбинации телефонного разговора политик переиграл художника — пообещал Булгакову помощь в малом (и обещание свое сдержал), внушил ему неопределенные, но воодушевляющие надежды в обмен на фактическое дезавуирование писателем идей своего письма.
Хотелось бы выделить два момента в этом разговоре. Первый ― вопрос И. Сталина: «Что, мы вам очень надоели?», — сформулированный так, что надо или с ходу сразу сказать «да» и идти на разрыв, что для интеллигентного человека негоже, или попытаться найти точки совпадения, какой-то компромисс, что Булгаков и сделал.
Был и второй момент. Сталин сказал, что русский писатель не может жить за границей. И Булгаков опять согласился с ним. Он не сразу понял, что в этой шахматной партии он получил чистый шах и мат. Понимание придет позже, и он предпримет попытку переиграть партию. Через полтора месяца, 30 мая, в новом обращении к Сталину он напишет: «Заканчивая письмо, хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам». Однако личных, даже телефонных контактов у Булгакова со Сталиным больше не будет.
Отступление в прошлое. В истории советской культуры есть вещи не очень понятные. Так, я не понимаю булгаковского «писательского мечтания… быть вызванным лично» к Сталину. Да разве он один? И Л. Леонов с Вс. Ивановым в конце 1930 — начале 1931 г. в письме к тому же адресату просили: «Нам очень хотелось бы получить возможность повидать Вас и поговорить по поводу современной советской литературы. Ваши высказывания по целому ряду вопросов, связанных с экономикой промышленности, сельского хозяйства и пр., внесли огромную ясность в разрешение многих сложнейших проблем нашего строительства. Отсутствие такой же четкой партийной установки в делах литературы вообще заставляет нас очень просить Вас уделить нам хотя бы самое краткое время для такой беседы, тем более что нам хорошо известно Ваше постоянное внимание к этой области искусства»1409. И Татлин в 1935 году говорит: «очень хочется почаще видеть в клубе (имеется в виду Клуб мастеров искусств, с 1939 г. ЦДРИ. — Г. Д.) руководящих партийных товарищей. Сейчас еще мало такого личного общения, а все мы ищем большой дружбы с ними»1410 (курсив мой). Зачем? Почему? Им, что, не давал покоя случай Пушкина, которому Николай I навязался в личные цензоры? Или дело в искушении обаянием тоталитаризма? Я совершенно не представляю себе ни предмета, ни цели совместного заинтересованного разговора. Неужели не понятно, какой ценой им пришлось бы расплачиваться, буде такая встреча состоялась? Очевидно же, что беседа завершилась бы «четкой партийной установкой в делах литературы», независимо от того, в какой форме она была высказана — дружески-доброжелательной или партийно-указующей…
Сталин Булгакова не принял. Его литературные опричники писателя не печатали, гэпэушные — не арестовывали. Арестовывали других, в том числе, как уже отмечалось, обэриутов. Ощущение общей беды выразил не только Мандельштам в цитированных выше словах о «гостях дорогих». Об этом же пишет друг и коллега обэриутов Н. М. Олейников:
Страшно жить на этом свете,