философия / Классики(запад) / Современная / Неокантианство / Кассирер / Логика наук о культуре
.docЧтобы разобраться в состоянии этой проблемы, полезно прочесть недавний обзор по теоретической биологии, написанный Людвигом фон Берталанфи4 89*. В нем подчеркивается, что любая отрасль естествознания нуждается в прояснении своего понятийного аппарата не в меньшей степени, чем в прогрессе в области сбора фактов, а один из наиболее существенных шагов вперед Берталанфи усматривает прежде всего в том, что биология научилась последовательно рассматривать свои объекты с точки зрения целостности, не сворачивая при этом на путь, ведущий к вопросу о целесообразности, и не принимая предположения о “целях-причинах” (“Zweck-Ursachen”). Феномены органической природы
таких причин не доказывают, они не дают нам никакой “энтелехии” в смысле Дриша 90*, никаких “верховных сил” в смысле Эдуарда фон Гартмана91*, никаких “доминант” в смысле Рейнке92*. Они показывают нам иное: то, что происходит в организме, постоянно подчиняется определенному направлению. “Безусловно можно описать частные физико-химические процессы, происходящие в организме; но тем самым мы не можем охарактеризовать их как жизненный процесс. Если не все, то по меньшей мере подавляющее большинство жизненных процессов оказывается упорядоченным в том смысле, что они направлены на сохранение и восстановление целостности организма ... Не подлежит сомнению то, что явления в организмах в большой части способствуют сохранению целостности и системности и что к задачам биологии относится необходимость установления, какие из этих явлений и насколько действуют таким образом. По старой привычке мышления, однако, эту упорядоченность жизни называли “целесообразностью” и спрашивали, какой “цели” служит тот или иной орган или функция, хотя в понятие “цели” казалось включенным некоторое желание и стремление к достижению цели. Такого рода вопросы отражают тот вид представления, который справедливо вызывает подозрение у любого естествоиспытателя, так что целесообразность пытались представить как некий чисто субъективный и ненаучный способ анализа. И в самом деле, целостностным способом рассмотрения часто злоупотребляли, именуя его “рассмотрением с точки зрения целесообразности”. Так делал, с одной стороны, дарвинизм, который, стремясь найти для каждого органа и каждого свойства полезность и ценность с точки зрения отбора, часто выдвигал совершенно безосновательные гипотезы о “целесообразности”; и так поступал, с другой стороны, витализм, когда в целостностном подходе он усматривал доказательство действия своих витальных факторов”. По Берталанфи, несмотря на случаи подобного злоупотребления, ни в коем случае нельзя не признать, что целостностное рассмотрение в структуре биологии имеет свое обоснование и необходимое место. Его нельзя заменить никаким другим подходом, и даже знания о причинно-следственных закономерностях не могут устранить или сделать этот способ рассмотрения излишним. “Нет никакого смысла в дискуссиях, стремящихся к опровержению взгляда о сохранении целостности организма, однако правильно, во-первых, изучать это сохранение и, во-вторых, пытаться его объяснить”5.
Нет нужды особо подчеркивать, что этой линии развития последовала также современная психология и что тенденция, характерная для физики и биологии, особенно отчетливо и ярко проявляется именно в ней. Кажется, что раньше, чем в других науках, в психологии заметили по крайней мере методологическую проблему, скрытую в этой тенденции, хотя и психология не была в состоянии непосредственно взять ее на прицел. Этот путь преграждало ее собственное прошлое, вся ее история как научной дисциплины. В качестве эмпирической науки психология образовалась как отпрыск и ответвление естествознания. Поэтому ее первоочередная задача заключалась в том, чтобы — по образцу естественных наук — освободиться от власти схоластических понятий и определить для себя фундаментальные факты душевной жизни. Однако к этим фундаментальным фактам нельзя было, по-видимому, прийти иначе, чем по пути, уже оправдавшему себя в точных науках. Итак, основоположники первой научной психологии полностью перенимают свои методы из физики. Еще Гоббс сознательно стремился к тому, чтобы перенести метод “разложения и композиции” Галилея из области физики в область психологии. В XVIII в. Кондильяк93* сосредоточил свои старания на том, чтобы стать “Ньютоном психологии”, и с этой целью он пользовался тем же средством, как и сам Ньютон, т.е. хотел подчинить более сложные явления одному простому6. Если такой элементарный феномен найден, из него можно без остатка вывести не только всевозможные содержательные моменты сознания, но и все его мнимые действия, все процессы и операции сознания7. Тем самым психология стала психологией элементарных явлений, чьим идеалом была и остается механика материальных точек. Подобно тому как астрономия нашла фундаментальные законы космоса потому, что изучала законы движения простых материальных точек, так и психологии пришлось искать законы, по которым вся душевная жизнь должна была вытекать из атомарных ощущений и из законов “перцепций” и “ассоциаций”, их связывающих. Способ существования сознания можно было объяснить только на основании его генезиса, а этот генезис, в конечном счете, является чем-то иным и чем-то более трудным, чем соединением одинаковых частей
во все более сложные образования. Известно, каким образом и при помощи каких средств этот взгляд был преодолен в современных психологических исследованиях. Психология не столько отказалась от проблемы генезиса, сколько придала им новое значение. В психологии уже не придерживаются мнения, что эти проблемы составляют ее единственный предмет и что в них исчерпываются ее задачи. Вторым ведущим принципом, равноправным с понятием причины, служит понятие структуры. Если структуру считать простой суммой, если сводить ее лишь к “перечислению через и”, ее нельзя распознать, а можно лишь уничтожить. Тем самым понятие “целостности” вступает в свои права и начинает пониматься в своем фундаментальном значении; психология элементарных явлений становится гештальтпсихологией.
Мы бегло обрисовали здесь методологическую перестройку физики, биологии и психологии лишь с тем, чтобы задать вопрос, в какой мере она порождает новые аспекты формирования наук о культуре. На этот вопрос, теперь четче поставленный, мы можем ответить сейчас с большей уверенностью. Признание понятий целостности и структуры не смазало и не устранило различий между естественными науками и науками о культуре, но устранило некоторую преграду, ранее отделявшую их. С тех пор как и в других областях знаний стали обращать внимание на соответствующие проблемы формы, науки о культуре с большей свободой, чем раньше, смогли углубиться в изучение своих форм, своих структур и образов. Теперь логика исследования может указать свое место каждой из этих проблем, а анализы формы и анализы причинности оказываются направлениями, не противоречащими друг другу, а взаимодополняющими одно другое, направлениями, которым необходимо объединяться в каждой из областей знания.
Еще прочнее, чем у явлений природы, явления культуры коренятся в становлении, поскольку для них невозможен выход из потока становления. Нельзя заниматься ни языкознанием, ни искусствоведением, ни религиоведением, не опираясь на то, чему учит нас история языка, история искусства и история религий. И мы не осмелились бы выплыть в открытое море становления без компаса, который предоставлен нам в виде категорий “причины” и “следствия”. Явления остались бы для нас необозримой путаницей, если бы мы не могли соединять их посредством крепких причинно-следственных связей. Подобное стремление к тому, чтобы проникнуть к причинам становления культуры, оказывается таким сильным, что им нетрудно заслонить все остальное. Однако не все сводится к анализу становления и причинно-следственному объяснению, так как они составляют лишь одно из измерений, в которых можно рассматривать события культуры. Все измерения равноправны и самостоятельны. Подлинная рельефная мозаика культуры получается лишь тогда, когда мы различаем все эти измерения, — с тем, чтобы — на основании этого различения — снова соединить их подходящим образом. Здесь мы можем выделить три момента, которые необходимо тщательно разграничить. Как только мы начинаем рассматривать творения культуры, перед нами возникает необходимость анализа становления, опирающегося главным образом на категорию причины и следствия, а также необходимость анализа произведения и анализа формы. Основным слоем, на котором основывается всякий анализ, является анализ произведения, поскольку, прежде чем приступить к описанию истории культуры и до того, как мы можем составить представление о причинно-следственных взаимосвязях отдельных ее явлений, необходимо, чтобы у нас была возможность обозреть произведения языка, искусства и религии. Недостаточно разложить их перед собой в качестве сырого материала. Необходимо вникнуть в их смысл и понять, что они могут нам передать. Эту цель преследует своеобразный метод толкования, самостоятельная и крайне сложная и трудная “герменевтика”. В тот момент, когда на основе этой герменевтики темнота начинает проясняться, когда в памятниках культуры постепенно и все отчетливее вырисовываются определенные типы основных образов, когда они объединяются в определенные классы и когда в самих этих классах мы можем обнаружить определенный порядок со своими внутренними отношениями, тогда и появляется новая, двойная задача. Сейчас, воообще говоря, важно определить, “что такое” (“Was”) каждой отдельной формы культуры, “суть” языка, религии, искусства. Чем “является”, что означает каждая из них и какую функцию она выполняет? Как соотносятся язык и миф, искусство и религия, в чем их различия и что их объединяет? Таким образом мы доходим до “теории” культуры, которая, в конечном счете,
должна искать своего завершения в “философии символических форм” — даже если это завершение покажется нам “бесконечно-отдаленной точкой”, к которой можно приближаться лишь асимптотически. Дальнейший шаг от анализа формы ведет к методу, который можно назвать анализом действия (Akt-Analyse). Здесь мы не спрашиваем ни о творениях и произведениях культуры, ни об общих формах, в которых они нам представлены. Мы спрашиваем здесь о душевных процессах, из которых они вытекали и чьим объективным результатом они являются. Мы изучаем своеобразный вид “символического сознания”, которое проявляется в употреблении человеческого языка, и мы спрашиваем о типе и направлении выражения, ощущения, фантазии и верования, на которых основываются искусство, миф и религия. Каждый из этих способов рассмотрения обладает своими собственными правами и своей собственной необходимостью. С логической точки зрения, каждый из них пользуется особыми орудиями и прибегает к категориям, определяющим их специфику.
Все это нужно осознать и постоянно иметь в виду, чтобы не попасть в сферу чужой компетенции и избежать на границе дисциплин споров, которые все снова и снова разгораются в области наук о культуре и философии культуры. Среди них к наиболее известным относится вопрос о происхождении языка или вопросы о происхождении мифа, искусства, религии. Они возникают потому, что проблема причинности ставится в неверном месте. Вместо того чтобы поставить ее по отношению к явлениям внутри той или иной формы, его направляют на саму эту форму как замкнутое целое. Однако здесь нас подводит категория причины и следствия, оказывающаяся такой необходимой и полезной в своей области. Обещаемые ею решения при более пристальном рассмотрении оборачиваются тавтологиями или примерами порочного круга. Снова и снова языкознание и философия языка пытались прояснить неясные источники языка. Но при обзоре различных теорий, выдвигавшихся внутри обеих дисциплин, складывается впечатление, что эти теории не продвинулись ни на один шаг. При попытках вывести язык из природы посредством разного рода промежуточных звеньев ничего не оставалось, как обращаться непосредственно к определенным природным явлениям. Нужно было выявить органические процессы, происходящие в языке, прежде чем истолковывать его как духовный процесс. А это соображение привело к тому, что настоящее происхождение языка усматривали в звуках, связанных с ощущениями, поскольку крик, выражающий чувственное ощущение, крик боли и страха, предостерегающий крик и манящий зов, как кажется, широко распространены уже в животном мире. Казалось, что, если удастся навести мост, показав, что началом и “принципом” языка действительно является восклицание, то проблема будет решена. Но скоро выяснилось, что такая надежда была ошибочной. Оказалось, что как раз самая важная сторона вопроса осталась нерассмотренной. Осталось невыясненным, каким образом крик может стать “словом”, как может он обозначать нечто предметное. Тут появилась вторая теория, ссылавшаяся на звукоподражание и видевшая в нем праоснову слов языка. Но и она не справилась с самым главным феноменом любой речи — с феноменом предложения. Пока безуспешно пытались объяснить предложение просто как множество слов, то обнаруженное в нем своеобразное “сочетание” (“Fugung”) показывало, что в природе нет образования, которое соответствовало бы этому сочетанию. Даже возврат к “примитивным” стадиям языка не помогает нам найти искомый мост, потому что любое, даже примитивнейшее языковое явление уже заключает в себе весь язык; потому что в нем уже содержится функция “обозначения” (des “Bedeutens”) и “полагания” (des “Meinens”).
Из этого прямым образом получается, что и почему пониманию причинности поставлены четкие границы. Функция языка — а также искусства, религии и т.д. — как раньше, так и сейчас заключается в “прафеномене” в гётевском значении этого слова. Она “появляется и существует”, и в ней ничего больше объяснить нельзя. “Вершина, которой может достичь человек, — сказал однажды Гёте Эккерману94*, — заключается в удивлении, и когда прафеномен вызывает удивление, надо этим и довольствоваться; доставить большего он не может, и бесполезно будет искать за ним что-либо еще; здесь — предел. Однако людям обычно недостаточно увидеть какой-либо прафеномен, они думают, что за ним кроется что-то еще, и уподобляются детям, которые, взглянув на зеркало, тотчас оборачивают его, чтобы увидеть, что находится на другой стороне”8. В этом месте, наверное,
кто-нибудь возразит и скажет, что задача философии, собственно, и состоит в том, чтобы обернуть это зеркало. Она не может, подобно искусству, остановиться на простом наблюдении и довольствоваться явлением, а должна проникнуть к самим идеям, как к первооснове мира явлений. Не такого ли изменения угла зрения требовал Платон в своем; метком сравнении государства с пещерой? И не предаем ли мы философию и науку во власть скепсиса, если в отношении такой важной и решающей проблемы мы запрещаем ей задавать вопрос “почему”? Может ли она когда-нибудь обойтись без “принципа достаточного основания”? В самом деле, нет нужды в таком отказе. Но нужно также осознать, что и скепсис имеет свои права. Скепсис не только отрицает или уничтожает знание. Доказательством этого может послужить сама философия. Достаточно вспомнить ее самые важные и результативные эпохи, и мы поймем, какую важную и необходимую роль сыграло в них не-знание и как лишь благодаря ему образовывалось и постоянно возобновлялось знание. Не-знание Сократа, “docta ignorantia” Николая Кузанского95*, сомнения Декарта относятся к самым важным орудиям философского познания. Лучше отказаться от того или иного знания, чем упустить из виду какую-либо проблему из-за удовлетворенности мнимым решением. Всякий подлинный скепсис — скепсис относительный. Некоторые вопросы он объявляет неразрешимыми для того, чтобы еще точнее указать нам на круг разрешимых проблем и чтобы еще увереннее удержать нас в нем. Это подтверждается и в отношении нашей проблемы. Ведь от нас требуется не отказ от вопроса “почему”, а определение его настоящего места. То, чему мы здесь учимся — и чему нас в принципе могли уже научить физика, биология и механика, — состоит в том, что нельзя путать вопрос о структуре с. вопросом о причине, а также — что оба вопроса нельзя свести один к другому. У обоих есть свои относительные права; оба — необходимы и незаменимы. Но ни один, ни другой не могут претендовать на то, чтобы занять место другого. Как только путем анализа формы и с помощью его средств мы установим “суть” языка, нам придется вникать в причины и спрашивать о психологии и истории языка — с тем, чтобы узнать, как эта суть развивается и преобразуется. Тем самым мы погружаемся в чистое становление; но и это становление остается в пределах определенной формы существования, в пределах “формы” языка как таковой. Следовательно, речь идет о “возникновении к бытию” — Yeveau; ek; owuxv96*, как говорил Платон. Понятие формы и понятие причины отделяются друг от друга с тем, чтобы воссоединиться и взаимодополнить одно и другое еще крепче и неразделимое. Союз между обоими может принести плоды для эмпирических исследований лишь тогда, когда каждое из них сохраняет свое собственное место и свою самостоятельность.
Раз мы отдали себе в этом отчет, признание в том, что научными способами нельзя разъяснить вопрос возникновения символической функции, перестает быть простым агностицизмом, интеллектуальной жертвой, полученной ценой мучений. Это не означает, что достигнута окончательная граница наших знаний. Скорее мы признаем, что не все знание исчерпывается тем, что нам известно о становлении, а включает в себя другой вид познания, имеющий дело не с возникновением, а с чистым состоянием. Неразрешимое противоречие возникает только тогда, когда предполагают, что понятия о причине и следствии являются единственными указателями познания и что там, где они нас подводят, существует лишь беспросветное невежество. Как мы уже видели, эту “аксиому” Гоббс вложил в само определение понятия философии9. Тем не менее, то, что здесь объявляется принципом познания, на самом деле является ничем иным, как petitio principii97*. При этом доказанным принимается то, что вне измерения, которое очерчивается и заполняется понятием о причине, нет другой плоскости, в которой было бы что-либо “познаваемое”. Признание многомерное™ характера познания постоянно затруднялось и сдерживалось опасением того, что тем самым принцип развития будет разрушен. И в самом деле, нет “развития”, которое вело бы от одного измерения к другому в постоянной последовательности. В каком-то месте здесь приходится признать некое родовое различие, которое можно выделить, но которое не поддается дальнейшему объяснению. Правда, сегодня и эта проблема потеряла для нас свою основную остроту, поскольку и в биологии теория эволюции не понимается больше как происхождение каждой новой формы из более старой путем простого накопления случайных изменений. Учение Дарвина, пытавшееся ради сохранения принципа непрерывности придерживаться с полной последовательностью этого взгляда в той форме, которую придал ему
догматический дарвинизм, в настоящее время уже не поддерживается ни одним биологом. Утверждение “Natura поп facit saltus”98* тем самым подверглось существенному ограничению. Его проблематичность в области физики выявила квантовая механика, в области органической природы — теория мутаций. Так же и в кругу органической жизни “развитие” осталось бы пустым словом, если нужно было бы предполагать, что, исследуя его, мы имеем дело только с простым “развертыванием” уже заданного и существующего, так что — в соответствии с более старыми теориями предуста-новленности и поэтапного разворачивания98"* — в конце концов и без того “все оставалось бы по-старому”. В каком-то месте и здесь нам приходится признать нечто новое, что достижимо только “скачком”. “Теорией мутаций, — как описал свое учение Хуго Де фриз99*, — я называю утверждение о том, что свойства организмов складываются из строго отделенных друг от друга единиц... В области учения о происхождении видов этот принцип ведет к убеждению, что виды происходили друг из друга не посредством плавных переходов, а ступенчатыми изменениями. Каждая новая единица, дополнившая более старые, создает ступень, резко и полностью отделяя как самостоятельный вид новую форму от того вида, из которого она произошла. Следовательно, новый вид появляется сразу и возникает из предыдущих без заметной подготовки, без переходов”10. Таким образом, переход от природы к “культуре”, рассматриваемый под таким углом зрения, не задает нам новую загадку. Он лишь подтверждает то, чему нас уже научило изучение природы — а именно тому, что любое настоящее развитие по сути дела всегда является ... переходом, который хотя и можно выявить, но нельзя дальше объяснить на основании причинно-следственных рассуждений. Опыт и мышление, эмпирика и философия в этом смысле находятся в одинаковом положении, так как и то и другое не могут определить суть человека “самого по себе” иначе, чем показывая ее в конкретных явлениях. Знаний о “сущности” человека они могут достичь только при условии, что человек рассматривается погруженным в свою культуру и в зеркале своей культуры. Однако нельзя увидеть что-то находящееся за этим зеркалом, повернув его обратной стороной.
Примечания
1 Платон. Теэтет, 183 е.
2 Weyt H. Was ist Materie?; Berlin, 1924, S.35.
3 Ср. Driesch. Die Seele als elementarer Naturfaktor (1903); Philosophic des Organischen, II., S. 222 ff. u. o.
4 Ludwig von Berta/lanfy. Theoretische Biologie, Bd.1, Berlin, 1932.
Выясняя этот идеал биологического познания, Берталанфи опирается прежде всего на Дж.С.Холдейна""*, который для этого подхода ввел термин “холизм”. См.: Ha/done J.S. New Physiology, а также книгу Адольфа Мейера: Meyer A. Ideen und Ideate der biologischen Erkenntnis. Leipzig, 1934.
6 Le Roy. La Psychologie de Condillac. Paris, 1937.
7 Об этом см. в моей книге “Philosophic der Aufklarung”; Tubingen, 1932, S. 21 ff.
8 Гёте к Эккерману, 18 февраля 1829 года // Эккерман И.П. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. М., 1981.
9 Об этом см. в моей книге “Philosophic der Aufklarung”; Tubingen, 1932, S. 90.
'0 De Vries H. Die Mutationstheorie. Leipzig, 1901, I., S. 3.
Очерк пятый
“Трагедия культуры”
О мировой истории Гегель сказал, что она не место для счастья — спокойные и счастливые периоды оставляют в ней пустые страницы. Но, как он считал, это не опровергает его главного убеждения, что “в истории все происходит разумно”, а, напротив, лишь подтверждает его. Но что означает победа идеи в мировой истории, если она покупается ценой всего человеческого счастья? Не глумлива ли подобная теодицея102* и не был ли прав Шопенгауэр, когда заявлял, что гегелевский “оптимизм” — не только абсурдный, но и бессовестный образ мышления? Такого рода вопросы то и дело возникали перед человеческим духом, особенно в самые богатые и блестящие эпохи культуры. Вместо того чтобы воспринимать культуру как обогащение, в ней стали усматривать все большее отчуждение от подлинной цели бытия. В середине эпохи Просвещения в пламенном трактате Руссо обвинил все “искусства и науки” в том, что они в нравственном отношении изнежили человека и лишили его восприимчивости, в физическом же отношении, они, не удовлетворив его потребностей, возбудили, напротив, в нем тысячу неутолимых влечений. Все культурные ценности — фантомы, от которых следует отречься, чтобы не
быть навсегда обреченными пить из бочки Данаид103*. Этим обвинением Руссо потряс основы рационализма XVIII в., и здесь обнаруживается глубокое влияние, которое он оказал на Канта. Благодаря Руссо Кант мог освободиться от чистого интеллектуализма и пойти по новому пути. Он перестал верить в то, что разрешение всех загадок существования и излечение от всех изъянов человеческого общества можно найти в повышении и утончении интеллектуальной культуры. Культура чистого разума не в состоянии обосновать наивысшую ценность человечества; обуздать ее и управлять ею нужно другими силами. Но даже при условии духовно-нравственного равновесия, если достигнутое первенство практического разума над теоретическим обеспечено, надежда на то, что тем самым удастся также утолить жажду счастья в человеке, останется тщетной. Кант был глубоко убежден в “неудаче всякой философской попытки теодицеи”, так что у него не остается другого пути, кроме беспощадного искоренения эвдемонизма104*, и именно попытку такого рода он предпринял в своем обосновании этики. Если бы подлинная цель человеческих стремлений заключалась в счастье, то культура была бы навсегда осуждена. Оправдать её можно, только введя другую систему ценностей. Настоящее добро заключается не в имуществе, получаемом человеком благодаря природе и провидению, а в его собственных поступках и в том, чем он делает себя через эти поступки. Тем самым Кант принимает предпосылку Руссо, не делая, однако, на ее основании тот же вывод. Призыв Руссо:
“Назад к природе!” мог бы вернуть счастье человеческому существованию и обеспечить его. Но в то же время человек оказался бы отчужден от своего собственного предназначения, поскольку это предназначение лежит не в чувственном, а в умопостигаемом. Не в блаженстве, а в “заслуженности счастья” заключается то, что культура обещает человеку и что ему может дать только она. Цель ее не в осуществлении счастья на земле, а в осуществлении свободы, той настоящей автономии, которая означает не техническое господство человека над природой, а нравственное господство над собой. Кант полагал, что тем самым в рамках критического метода удалось разрешить проблему теодицеи, превратив ее из метафизической в чисто этическую проблему. Но не все сомнения, которые можно направить против ценностей культуры, действительно были устранены. Если ближе рассмотреть новую цель, поставленную здесь перед культурой, кажется, что возникает другое и гораздо более глубокое противоречие. В состоянии ли культура действительно достичь этой цели? Откуда берется уверенность в том, что в культуре и через нее человек может найти окончательное воплощение своей собственной “умопостигаемой” сущности и что хотя в ней он и не может найти удовлетворение всех своих желаний, но может полностью развить все свои духовные силы и способности? Подобная цель была бы осуществима лишь в том случае, если он мог бы перескочить через преграду своей индивидуальности и если бы его Я, расширившись, могло объять всю совокупность достояний человечества. Но именно тогда, когда человек пытается дойти до этой цели, он начинает чувствовать эту преграду еще более явно и болезненно, поскольку и здесь кроется некоторый момент, угрожающий и даже подавляющий спонтанность, чистую самостоятельность индивидуального Я — вместо того чтобы повысить ее и сделать более эффективной. Лишь когда мы углубимся в эту сторону проблемы, мы можем расценить ее во всем ее объеме. Георг Зиммель105* в своей статье с названием “Понятие и трагедия культуры” задал этот вопрос со всей остротой. Однако он сомневается в существовании решения, считая, что философия может лишь выявить этот конфликт, но не обещать, что укажет окончательный выход из него. Дело в том, что, чем глубже наши размышления проникают в основы культурного сознания, тем ярче обнаруживается его диалектическая структура. Прогресс культуры приносит человечеству постоянно новые дары; но отдельная личность все меньше и меньше в состоянии пользоваться ими. Какая польза от богатства, которое Я не в силах превратить в свое живое достояние? Не будет ли Я скорее обременено им, чем освобождено? В подобных соображениях культурный пессимизм постоянно выступает в самых ярких и выразительных красках. Здесь он ударяет по самой уязвимой точке, указывая на недостаток, от которого не может нас освободить ни одно духовное направление, потому что он заложен в самом этом направлении. Объем благ, которые производит наше культурное развитие, непрестанно возрастает; но именно в этом росте они перестают быть полезными для нас. Они становятся чем-то чисто объективным; некоторой предметной данностью, которую, однако, Я уже не может ни охватить, ни объять. Их многообразие и их беспрерывно нарастающий вес удушают Я, так что из общения с культурой ему передается больше не сознание своей власти, а всего лишь сознание своего духовного бессилия.