философия / Классики(запад) / Современная / Неокантианство / Кассирер / Логика наук о культуре
.docКонечно, естественные науки и гуманитарные науки как таковые не были потревожены судьбой гегелевского учения непосредственно. И те и другие могли спасти свое достояние при крушении гегелевской системы, и, как казалось их представителям, отстоять и сохранить его было тем проще, чем больше на своем дальнейшем пути можно было обойтись без философской опеки. Но и дальше они пошли по этому
пути порознь. Казалось, что это разделение было окончательно закреплено. Развитие философии в XIX в. не устранило, но лишь больше углубило эту пропасть, поскольку теперь философия стала сама расходиться по враждующим лагерям натурализма и историзма. Борьба между ними разгоралась все сильнее. Между натурализмом и историзмом не только не могло быть никакого сотрудничества или примирения, но и даже взаимного понимания. Все стадии этой борьбы можно проследить по замечательному описанию развития историзма, представленному Эрнстом Трёльчем139*. Создается впечатление, что в ходе этой борьбы, в большей степени чем о проблеме критики познания и учения о методе, речь идет о противостоянии “мировоззрений”, в котором едва ли действуют чистые научные аргументы. После недолгих попыток строго логически прояснить положение дел противники отступили на определенные метафизические позиции, с которых их невозможно было согнать и с которых можно было лишь отстоять себя, но никоим образом не убедить или победить другого. Казалось, что выбор между науками о природе и гуманитарными науками, между натурализмом и историзмом решался субъективными ощущениями и вкусом отдельного исследователя. Полемика все больше и больше перевешивала объективное доказательство.
В этом споре критическая философия осталась верной общей задаче, поставленной еще Кантом. Прежде всего, она попыталась вернуть эту задачу на ее исходную почву, вырвать ее из под юрисдикции метафизики и рассматривать под углом зрения теории познания. Эту важнейшую работу выполнил Виндельбанд в своей речи “История и естественные науки” (1894). В теории Виндельбанда соотношение между естественными науками и историей рассматривалось не как противоположность мировоззрений, но как противоположность методов. Эта теория не отдавала предпочтение натурализму или историзму, она рассматривала естественнонаучное познание и историческое познание как одинаково необходимые и равноправные моменты познания, которые должны оформляться через свое взаимоотношение. Виндельбандовское различение “номотетических” понятий естественных наук и “идиографических” понятий истории было направлено на то, чтобы закрепить это взаимоотношение. Хотя, с первого взгляда, такое различение и создавало впечатление простоты и ясности, эта простота не соответствовала тому сложнейшему положению вещей, которое была призвана обяснить. Платон требовал от диалектика, чтобы он не довольствовался никакой классификацией, чтобы при разделении целого на виды и роды он не нарушал его структуры: ему дозволено не разрезать, а делить в соответствии с “естественными сочленениями”40*. То, что деление Виндельбанда41* не вполне соответствовало этому требованию, стало очевидным в изложении и продолжении его мыслей Риккертом42*. Рик-керт также резко отличал естественнонаучное всеобщее от исторически-индивидуального. И это сразу же заставило его признать, что сама наука, в ее конкретной работе, не следует принципам логики, но постоянно им противоречит. Границы, которые должна провести теория, все время стираются в ходе этой работы; вместо двух четко отделенных полюсов мы видим лишь некие смешанные и переходные формы. В естественных науках всплывают проблемы, которые могут быть решены только с помощью исторических методов, и, наоборот, ничто не мешает применять естественнонаучные методы исследования к историческим обстоятельствам. Каждое научное понятие есть, в сущности, всеобщее и частное в одно и то же время; задача состоит в том, чтобы осуществить синтез обеих сторон. В теории Риккерта также каждое познание исторически-индивидуального устанавливает связь с всеобщим. Но на место всеобщего естественнонаучного родового понятия и понятия закона в историческое познание пришла новая система соотносительных понятий, понятий ценности. Понять ситуацию исторически и ее исторически упорядочить означает связать ее с всеобщей ценностью. Только благодаря такой связи историческому познанию удается найти ориентиры для прохождения через необозримую полноту единого и тем самым разделить единое изнутри. При этом теория оказывается перед новой проблемой, разрешение которой становится тем труднее, чем отчетливее представляется ее происхождение. Виндельбанд и Риккерт действовали как ученики Канта. То, что Кант сделал для математического естествознания, они хотели сделать для истории наук о культуре. Виндельбанд и Риккерт хотели освободить ее от господства метафизики и рассматривать в смысле “трансцендентальной” постановки вопроса Канта, т. е. как факт, который необходимо исследовать в свете возможности его существования. Если в качестве такого условия оказывается обладание универсальной системой ценностей, то возникает вопрос о том, как историк может получить ее и как он обоснует свою объективную ценность. Если такое обоснование истории он пытается вывести сам, ему угрожает опасность попасть в порочный круг. Если он хочет построить систему априори, как сам Риккерт сделал в своей философии ценности, то все время оказывается, что такая конструкция невозможна без принятия некоторого метафизического допущения и, тем самым, решение вопроса приходит к тому же месту, откуда и вышло.
Чтобы получить решение вопроса о принципах наук о культуре, Герман Пауль43* пошел иным путем, чем Виндельбанд и Риккерт. Пауль имел перед ними то преимущество, что не придерживался всеобщих понятийных различий, а черпал свои наблюдения из своего конкретно-научного исследования. Это исследование относилось к науке о языке, и проблема истории языка составляла для Пауля парадигму, в рамках которой он развивал свои принципиальные положения. Он исходил из того, что ни одна историческая дисциплина не должна подходить к вопросу чисто исторически, что ей должны помогать фундаментальные науки. Таковой у Пауля была взята психология2. Тем самым запрет чистого историзма был нарушен. Но, с другой стороны, языкознание и науки о культуре оказались перед непосредственной опасностью впасть в психологизм. Теория Пауля не избежала этой опасности. В своих главных положениях она опиралась на учение Гербарта44*, на котором строила основы своих психологических взглядов. Это вызвало незаметное проникновение определенных элементов метафизики Гербарта, угрожавших чисто эмпирическому характеру теории Пауля. Вот мнение Карла Фосслера45*.: “Нельзя опираться на Гербарта без того, чтобы не позаимствовать метафизики его философии. Подлинная метафизика не остановится на пороге опытных наук. В самом деле, из агностического мистицизма Гербарта с его непознаваемыми вещами в себе в общую теорию языка Гербарта проникла некая смутная тень, и именно основной вопрос, вопрос о сущности языка, не может у него выйти на открытый свет”3.
Но что означает вопрос о “сущности” языка или какого-либо иного объекта наук о культуре, если он не может быть поставлен ни в чисто историческом, ни в чисто психологическом, ни в чисто метафизическом смысле? Остается ли вне этих областей что-либо, о чем можно спросить с полным правом? Не делят ли они между собой всю область “духовного”? Гегель различал три области духа: субъективный дух, объективный дух и абсолютный дух. Явления субъективного духа изучает психология, объективный дух дается нам лишь в своей истории, а сущность абсолютного духа раскрывается в метафизике. Представляется, что эта триада охватывает все содержание культуры, все ее единичные формы и единичные обстоятельства. Нам представляется, что логическое и метафизическое понятие нельзя провести дальше этого разделения и этой трихотомии. Однако различие, о котором идет речь, имеет еще одну сторону, которая не может стать полностью видимой с помощью анализа понятий. Здесь, скорее, мы должны сделать еще один шаг назад. Уже в самом ощущении выявляется аспект, который в своем последующем развитии приводит именно к такому различию. Необходимо проникнуть в этот основной и самый древний слой явлений познания, чтобы найти в нем ту архимедову точку опоры, которая позволит рычагу 5ст; цо1 пои oTS46*. Здесь мы, в определенном смысле, сможем указать на границы чистой логики. Анализ понятийных форм сам по себе не может полностью прояснить специфическое различие между естественными науками и науками о культуре. Мы должны решиться установить рычаг поглубже. Мы должны довериться феноменологии ощущений и задаться вопросом, что она может дать для решения нашей проблемы.
Когда мы пытаемся описать восприятие в его простейшей феноменологической форме, оно, в какой-то мере, предстает нам в двух лицах. Оно включает два тесно переплетающихся аспекта, каждый из которых не сводим к другому. По своим значениям эти аспекты остаются отличными, хотя их фактически нельзя различить. Нет такого ощущения, которое не подразумевало бы некоторого “предмета” и не было бы на него направлено. Но эта необходимая объективная связь представляется нам возможной в двух направлениях, которые, весьма схематично, можно обозначить как направление “Оно” и направление “Ты”. В восприятии всегда заключено противопоставление Я-полюса и полюса предмета. Мир, перед которым стоит Я, есть, в одном случае, мир вещей, а в другом — мир личностей. Мы рассматриваем мир то как совокупность пространственных объектов и воплощение в них понятия изменения во времени, то как “равный нам”. Инаковость сохраняется в обеих ситуациях, но в ней самой заметно характерное различие. “Оно” есть просто другое, aliud*; “Ты” есть alter ego. Несомненно, что в зависимости от того, в каком направлении мы движемся, ощущение приобретает для нас тот или иной смысл и, соответственно, ту или иную окраску и тональность.
То, что человек таким двойственным образом переживает действительность, совершенно ясно и неоспоримо. Речь идет о простом факте, оспорить или устранить который не может ни одна теория, что, однако, не меняет сути дела. Почему теории так трудно признать этот факт? Почему она все время делает попытку не только абстрагироваться от него, что методологически вполне позволительно, но и прямо отрицать его? Мы найдем причину этой аномалии, если представим себе тенденцию, которой обязаны все теории и которая усиливается по мере их развития. Эта тенденция заключается также и в том, чтобы один из факторов восприятия не то чтобы совсем подавить, но ограничить, отвоевать у него пространство. Во время своего первого выхода на сцену каждое теоретическое объяснение мира оказывается перед другой духовной силой: силой мифа. Чтобы утвердить себя по отношению к этой силе, философия и наука должны не только заменить каждое отдельное объяснение в рамках мифа на свое, но также опровергнуть и отвергнуть мифологическое восприятие бытия и событий в целом. Философия и наука должны сокрушить не только образы и формы, но и сам корень мифа. Этот корень заключается ни в чем ином как в эмоциональном восприятии (Ausdruckwahrnehmung) 47*. Примат эмоционального восприятия над предметным (Dingwahrnehmung) — вот что отличает мифологическое мировоззрение. Для него еще нет определенного и отдельного “мира вещей”, потому что ему не хватает тех постоянных единиц, чье обретение является первой целью теоретического познания. Каждый образ может превратиться в какой-либо другой, все может произойти из всего. Каждую минуту образ вещи грозит утечь сквозь пальцы, поскольку он не образован из прочных “свойств”. “Свойства” и “структуры” суть моменты, которым нас учит
* Другой (лат.).
только опытное наблюдение, поскольку оно все время находит одни и те же тенденции или обстоятельства в повторяющихся и продолжающихся длительное время явлениях жизни. Такие однородность и сходство по форме чужды мифу. Для мифа каждый момент мира может обернуться другим лицом, поскольку именно аффект определяет это лицо. В любви и ненависти, в надежде и страхе, в радости и ужасе меняются черты действительности. Каждое такое волнение производит свой мифологический образ, свое “божество мгновения”4. Благодаря тому, что философия и наука противопоставляют такой мифологической реакции свои собственные формы деятельности, строят самостоятельные способы рассмотрения, “теорию”, они постепенно приближаются все ближе и ближе к другому полюсу. Для того чтобы лишить эмоциональное восприятие всяких прав, они должны перекрыть источник, из которого миф все время черпает свои силы. Наука строит мир, где сперва вместо чувственных качеств появляются “знаки” интимно-близкого и страшного, дружественного и ужасного, чистые качества ощущений: цвет, звук и другие. И эти качества необходимо свести к другим, поскольку они лишь “вторичные” свойства, в основе которых лежат чисто количественные закономерности, составляющие все то, что остается для познания объективной реальности. Физика приходит к такому заключению. И философия, если она не принимает в счет никаких свидетельств, кроме физических, идет еще дальше. Строгий “физикализм” не только считает все доказательства существования “чужой психики” недостаточными или неправомерными, но даже отрицает саму возможность задавать осмысленные вопросы о “чужой психике”, о мире не “Оно”, а “Ты”. Не только ответ, но и сам вопрос является мифологическим, а не философским, и должен быть полностью изгнан из философии5.
Если бы философия состояла только из критики познания и если бы она так ограничила понятие познания, что охватывала бы только “точные” науки, то можно было бы довольствоваться таким решением. Физический язык был бы единственным “межсубъектным языком”, и все, что ему не принадлежит, как чистая иллюзия выпадало бы из нашей картины мира. Карнап заявлял следующее: “От науки требуется, чтобы она имела не только субъективное значение, но была бы осмыслена и действенна для различных
субъектов, которые в ней участвуют. Наука есть система межсубъектно-истинных утверждений. Если наше понимание того, что язык физики есть единственный межсубъектный язык, законно, то отсюда следует, что язык физики есть язык науки”6. Этот язык не только “межсубъектен”, но и универсален, т. е. на него можно перевести любое утверждение, а тот остаток, который кажется непереводимым, не имеет никакого отношения к положению дел.
Если принять эту точку зрения, то, к примеру, языкознание как наука возможно лишь тогда, когда феномен языка обнаруживает определенные физические закономерности, такие как описываемые физиологией звука или фонетикой. То, что, напротив, существует “экспрессия” (Aus-druck) языка, то, что существуют предложения, выражающие, например, пожелания, приказы, вопросы, которые соответствуют различным душевным состояниям, — возможность фиксации всего этого стала бы настолько малой, как мало замечается теперь существование “чужой психики”. То же самое, тем более, справедливо для искусствознания, истории религии и всех других “наук о культуре”, поскольку они желают видеть свой предмет отличным от физических вещей и процессов, происходящих в них. История религии имеет дело с такими формами поведения, которые мы обозначаем именами ритуала и культа, молитвы и жертвы. Тип и способ осуществления этих форм поведения мог бы быть очень точно описан, но специалист по истории религии должен был бы удержаться от суждения об их “смысле”: у него не было бы критерия, позволившего бы отличать “священнодействия” от других действий, относящихся к области “профанного”. То обстоятельство, что здесь он имеет дело с социальным, а не индивидуальным поведением, больше бы ему не помогло, поскольку познание социального было бы связано такими же условиями. Познание было бы возможным только в чисто бихевиористском смысле; оно показало бы нам, что происходит с определенными человеческими группами в определенных условиях, но если мы не хотим предаваться иллюзиям, мы должны были бы очень тщательно воздерживаться от суждений по поводу того, что “означает” это событие, т. е. какие представления, мысли и чувства находят в нем свое выражение.
Эти отрицательные последствия в то же время заключают в себе некоторый полезный для нас вывод. Нельзя не признать заслугу “физикализма” в том, что он проводит важное прояснение проблемы, что он увидел тот момент, который мы акцентируем при различении наук о культуре и естественных наук. Но вместо того чтобы развязать гордиев узел, “физикализм” разрубает его. Решение можно получить лишь с помощью феноменологического анализа, который охватил бы вопрос в его подлинной общности. Мы должны, отбросив всякую предвзятость и все догмы теории познания, понять своеобразие каждого типа языка: языка науки, языка искусства, языка религии и т. д. Мы должны определить, как много они привносят в здание “общего мира”. Несомненно, что познание “физического” составляет основу и субстрат любого здания такого рода. Чисто “идеальное” не может вынести такого груза. Функция идеального заключается в том, что оно каким-то образом представляет чувственно-вещественное и воплощается в нем. Религия, язык, искусство постигаются нами только в тех памятниках, которые они создают. Только посредством этих символов и памятников мы можем постигать религиозные, языковые, художественные смыслы. Именно это взаимопереплетение составляет то, что мы воспринимаем как объект культуры. Объект культуры, как и всякий другой объект, имеет свое место в пространстве и времени. У него есть свое “здесь” и “теперь”, он возникает и исчезает. И пока мы описываем это “здесь” и “теперь”, это возникновение и исчезновение, нам не нужно выходить за пределы констатации физических событий. С другой стороны, даже физическое приобретает здесь новую функцию, поскольку оно не только “существует” (“1st”) и “становится”, но в этом существовании и становлении проявляет нечто иное. Это появление некоторого “ощущения”, не растворимого целиком в физическом, но воплощенного в нем, есть общий момент всего того, что мы именуем “культурой”. Конечно, ничто не мешает нам не принимать во внимание этот момент и не заметить при таком абстрагировании его “символическое значение”. Мы можем исследовать Давида Микеланджело с точки зрения обработки мрамора, мы можем рассматривать “Афинскую школу” Рафаэля как льняное полотно, покрытое пятнами краски с определенными свойствами и расположенными в определенном порядке. При таком подходе произведение искусства сразу же становится вещью среди вещей, и ее познание подчиняется тем же условиям,
которые имеют место для любого пространственно-временного бытия. Но едва мы погружаемся в изображение и полностью предаемся ему, тут же снова возникает ю самое различие. Мы все время различаем два момента представления, которые образуют целостность художественного объекта лишь в своем объединении и взаимопроникновении. Цвета картины Рафаэля имеют “функцию изображения”, поскольку они указывают на объективное содержание.
Мы не теряемся в их рассмотрении, мы видим их не как цвета, через них мы видим реальность, определенную сцену, разговор двух философов. Но это объективное не есть един-(гвенный и подлинный предмет картины. Картина не просто изображает историческую сцену, разговор между Платоном и Аристотелем. Ведь в действительности не Платон и не Аристотель, а Рафаэль разговаривает с нами. Эти три измерения: физического бытия, предметного изображения и личностно-выразительного являются определяющими и необходимыми для всего того, что называется не просто “результатом”, но “произведением”, и что в этом смысле принадлежит не только “природе”, но и “культуре”. Исключение одного из этих измерений, ограничение одной плоскостью рассмотрения дает лишь плоский образ культуры и не показывает ее подлинной глубины.
Разумеется, строгий позитивизм обычно отрицает эту глубину, боясь затеряться в ее потемках. И отдавая ему должное, следует признать, что эмоциональному восприятию, по сравнению с предметным восприятием, присущи определенная трудность и “непостижимость”. Эта непостижимость не имеет места для наивного миропонимания, которое с непринужденностью доверяется изучению эмоциональных ощущений (Ausdrucksuntersuchung), и чувствует себя здесь как дома. Никакие теоретические аргументы не могут потревожить ее в этом убежище. Но дело меняется, когда проблемой овладевает рефлексия. Все логические “доказательства” существования чужой психики, которых искали в течение всей истории философии, не достигли своей цели, а все психологические объяснения остались ненадежными и сомнительными. Нетрудно распознать недостатки всех этих доказательств и объяснений7. Скептицизм всегда находил здесь слабое место, на которое постоянно нападал. Кант вставил во второе издание “Критики чистого разума” специальное опровержение- “психологического идеализма”.
Этим опровержением он хотел устранить то, что он называл “скандалом философии и общего человеческого разума”8, который заключается в том, что философия и разум вынуждены принимать существование мира вне нас лишь на веру. Этот скандал обостряется еще больше, когда речь идет не о бытии “внешнего мира”, но о бытии других субъектов. И все же самые убежденные метафизические догматики оказывались не в состоянии противопоставить какие-либо решительные аргументы этому скептицизму. Они считают сомнение неопровержимым, хотя и несущественным. Шопенгауэр говорил, что теоретический эгоизм, который считает все явления, внешние относительно самого индивидуума пустыми фантомами, никогда не может быть опровергнут. Он мог бы встретить серьезный аргумент против этого лишь в сумасшедшем доме, но скорее в виде курса лечения, нежели в иной доказательной форме. Таким образом, солипсизм можно представить себе как небольшую пограничную крепость, которую, с одной стороны, невозможно одолеть, а с другой стороны, невозможно покинуть, раз попав туда, так что лучше ее просто миновать, оставив позади без всяких опасений9. Неудовлетворительность положения для философии здесь заключается в том, что она вынуждена апеллировать к тому “здравому смыслу”, который она привыкла держать в узде, считая это одной из своих основных задач. Очевидно, что процесс обоснования не может продолжаться бесконечно, в конце концов мы натолкнемся на нечто, что можно только “показать”, но не “доказать”.
Это справедливо как для познания собственного Я, так и для познания внешнего мира. Даже “Cogito ergo sum”*, как все время подчеркивал Декарт, не есть логическое заключение, argumentum in forma**, но чистая интуиция. Мы не можем оставить рефлексию одну господствовать в области подлинных фундаментальных проблем, мы должны найти другие, более первичные источники познания. Зато мы можем потребовать, чтобы феномены, ярко освещенные рефлексией, являли нам не внутренние противоречия, а со-
* Мыслю, следовательно, существую {лат.).
** Формальный аргумент (лат.}.
гласие. Это условие было бы невыполнимо, если бы “естественное” мировоззрение принудило нас к тому, чтобы признать 1еорию просто необосновываемой или бессмысленной. Существует допущение, принимаемое часто как само собой разумеющееся и практически не требующее доказательств: физические данные есть все, что непосредственно доступно познанию. Чувственные данные: цвет и звук, ося-1ательн'ые и температурные ощущения, запах и вкус, — только это непосредственно доступно познанию. Другое, например обстоятельства душевной жизни, может быть выведено из этих первичных данных, но вследствие этого оказывается несколько ненадежным. Но феноменологический анализ никоим образом не подтверждает этого предположения. Ни содержательный, ни генетический анализ не дает нам права предпочесть чувственное восприятие эмоциональному. В чисто генетическом отношении как онтогенез, развитие индивидуального сознания, так и филогенез, развитие родового сознания, свидетельствуют, что те данные, которые чаще всего рассматривают как начало познания действительности, суть лишь относительно поздний продукт, и что для приобретения всего человеческого опыта был необходим тяжелый и длительный процесс абстракции. Любое непредвзятое психологическое наблюдение говорит о том, что первые переживания ребенка суть эмоциональные переживания10. Восприятие “вещей” и их “качеств” вступает в свои права позже. Решающее значение здесь имеет язык. По мере того как мы начинаем воспринимать мир не только во впечатлениях, но и придаем этим переживаниям языковое выражение, растет сила предметного представления1'. Но она не может царствовать в одиночку. Это доказывается тем обстоятельством, что любое языковое выражение есть и остается “метафорическим” выражением. В организме языка метафора является необходимым элементом, без него язык сделался бы безжизненным и застыл бы в некую условную знаковую систему. Но даже собственно теоретическое мировоззрение, мировоззрение философии и науки отнюдь не начинает с того, чтобы рассматривать Вселенную как воплощение “физических” обстоятельств. Понимание космоса как системы тел и понимание происходящего как действие простых физических сил пришло позже; мы можем проследить истоки этого миропонимания до XVII в. Платон начинает одно из Доказательств бессмертия души с рассмотрения того, что душа есть “начало всякого движения”; если считать, что душа угасает, то космос должен прийти к состоянию покоя. У Аристотеля эта мысль являлась столпом всей космологии. Если небесные тела удерживаются в вечном движении, то это имеет лишь то основание, что существует некая первичная душа, от которой происходит это движение. Еще Джордано Бруно, провозвестник новой коперниканской картины мира, объявлял учение об одушевленности небесных тел убеждением, с которым согласны все философы. В первый раз мысль о математическом и механистическом космосе встречается у Декарта, и с тех пор она неудержимо распространяется. Но эта мысль возникает последней, а не первой. Она стала продуктом абстракции, к которому наука была вынуждена прийти в своем стремлении исчислить природные явления и господствовать над ними. С помощью этой мысли человек пытается, как заявлял сам Декарт, стать “господином и владельцем природы” (maTtre et possesseur de la nature). Физическая “природа” вещи есть та, которая все время повторяется одинаковым образом и которая в этом повторении подчиняется жестким, непреложным законам. Она есть то постоянное и самотождественное, что мы можем выделить из доступных нам феноменов. Но все отделенное и выделенное таким образом есть лишь продукт теоретической рефлексии, “terminus ad quern”*, а не “terminus a quo”**, конец, а не начало. Правда, сама наука должна решиться пройти этот путь до конца. Она не только все больше вытесняет все “личное”, но стремится к такой картине мира, где оно полностью исключено. Она достигает своего намерения только путем отказа от мира Я и Ты12 (ср. Шредингер48*). Астрономический космос, видимо, был первым, где этот метод испытал высочайший триумф и окончательную победу. Представление о “душах планет”, которое первоначально полностью владело Кеплером, отступало все больше по мере того, как он продвигался вперед в создании подлинно математической теории движения планет. У Галилея это представление практически объявляется чистым вымыслом. Философия Нового времени идет по этому пути еще дальше. Она потребовала исключения “оккультных” психических качеств не только из астрономии и физики, но также