философия / Классики(запад) / Современная / Неокантианство / Кассирер / Логика наук о культуре
.docЭта проблематика современной биологии, показанная в трудах Икскюля26* весьма оригинальным способом и разработанная им весьма плодотворно, указывает нам также дорогу, по которой мы сможем провести ясную и определенную грань между “жизнью” и “духом”, между миром органических и миром культурных форм. Различие, заключающееся здесь, то и дело пытались объяснить чисто физически. Искали определенные внешние признаки, характеризующие человека, отличая его от всех остальных живых существ. Известно, к каким фантастическим объяснениям прибегали иногда для этой цели, ссылаясь, например, на пря-мохождение человека. Однако прогресс эмпирических знаний снес все разделяющие преграды, которые пытались соорудить между человеком и органической природой. Все очевиднее и все с большим успехом монизм выходил из этой борьбы победителем. Свое открытие межчелюстной кости Гёте рассматривал как одно из самых убедительных и важных подтверждений тому, что ни одну форму природы нельзя считать просто обособленной от других. Здесь мы ищем единственное различие, которое может быть выделено нами с уверенностью, это различие не физическое, а функциональное. То новое, что выступает в мире культуры, мы не можем понять и описать, указывая отдельные детали. Ведь решающее изменение заключается не в появлении новых признаков и свойств, а в своеобразной смене функций, которой подвергается все устройство индивидуума, как только мы переходим из мира животного в мир человека.. Здесь и только здесь проявляется настоящий свободный человек. “Свобода”, которую человек может завоевать для себя, не означает, что он может перешагнуть пределы природы и вырваться за пределы ее бытия или воздействия. Он не может преодолеть и разрушить органические барьеры, данные ему так же как и любому другому живому существу. Но внутри их, или скорее на их основании, он создает себе широту кругозора и самостоятельность действий, доступные ему одному. Икскюль однажды заметил, что строительная схема каждого живого существа и определяемое ею соотношение между его “миром запоминания” и “миром действия” окружает его так же тесно, как стены тюрьмы. Из этой тюрьмы человек может освободиться не тогда, когда снесет ее стены, а когда их осознает. Здесь подходит изречение Гегеля о том, что знающий об ограничении уже превзошел его. К процессу осознания сводятся начало и конец, Альфа и Омега свободы, дозволенной человеку; в осознании и признании необходимости собственно и заключается освобождение, которое предстоит совершить “духу” по отношению к “природе”.
Необходимой предпосылкой для этого процесса освобождения являются отдельные “символические формы”:
миф, язык, искусство, научное познание. Они служат своеобразными средствами, создаваемыми человеком для себя, чтобы с их помощью отделиться от мира и одновременно, именно благодаря этому отделению, соединиться с ним еще теснее. Такая опосредствованная связь характерна для всякого человеческого познания, так же как для всей человеческой деятельности. Даже растение и животное существуют лишь в силу того, что они не только воспринимают постоянные раздражители, но и “отвечают” на них определенным образом. Каждый организм осуществляет эту реакцию своим путем, так что здесь, как указал Икскюль в своем трактате “Окружающая среда и внутренний мир животных”12, возможны самые многообразные и тонкие оттенки. Но все-таки, в животном мире существует один-единственный, определенный тип действий, подчиненный одинаковым условиям. Ответная реакция должна последовать в непосредственной временной близости и всегда в одинаковой форме. То, что мы называем “инстинктами”, — это не что иное как подобного рода устоявшиеся цепочки реакций, отдельные звенья которых зацепляются друг за друга способом, определяемым строением животного. Ситуация действует как импульс, вызывающий определенные движения; за этим первым импульсом следуют другие стимулы, а те, в свою очередь, влекут за собой дальнейшие, пока не начинает повторяться некоторая однотипная “мелодия импульсов”. Животное играет эту мелодию, но оно не может произвольно вмешиваться в ход ее осуществления. Путь, который ему нужно пройти для того, чтобы решить ту или иную задачу, уже проторен. Организм следует по нему, не нуждаясь в его поисках и не будучи в состоянии изменить его каким-либо образом.
Ситуация коренным образом меняется, как только мы вступаем в сферу человеческой деятельности. Даже в самых простых формах эта деятельность характеризуется некоторого рода “опосредствованностью”, которая отчетливо противопоставляется реакциям, типичным для животного. Отчетливее всего это видоизменение деятельностного типа проявляется тогда, когда человек приступает к использованию орудий труда, ведь уже для того, чтобы изобрести их, человек должен выйти за пределы своих непосредственных потребностей. Достигая успеха в производстве орудий труда, человек перестает действовать на основании импульсов и сиюминутных потребностей. Вместо того чтобы быть движимым каким-либо раздражителем, он устремляет свою мысль вперед, навстречу “возможным” потребностям, для удовлетворения которых он заранее подготавливает средства. Тем самым, усматривая в орудии труда средство для достижения какой-либо цели, человек ее предусматривает. Поощрение происходит не из одного лишь побуждения настоящего момента, но относится к будущему, которое в этом смысле может стать действенным, только если его так или иначе “предвосхищают”. Подобное “представление” будущего характеризует всю человеческую деятельность. Нам
• 'обходимо представить в “образах” то, чего еще нет, чтобы потом перейти от этой “возможности” к “действительности”, от осуществимого к осуществлению. Эта фундаментальная черта проступает еще ярче, когда мы переходим из практической в теоретическую сферу. Между обеими нет принципиальной разницы в том смысле, что все наши теоретические понятия также носят характер “инструментального”. Они — не что иное как орудия, созданные для решения определенных задач, орудия, которые мы должны все время создавать заново. Понятия, в отличие от чувственного восприятия, нацелены не на что-либо отдельно данное, не на ту или иную конкретную настоящую ситуацию;
скорее они вращаются в кругу возможного, стремясь, в известной мере, очертить его границы. Чем более расширяется горизонт человеческого воображения, полагания (Meinen), мышления и суждения, тем сложнее становится система опосредствующих звеньев, нужных нам для того, чтобы его обозреть. Символы речи в этой цепочке составляют первое и самое важное звено. Но к ним присоединяются знаки другого рода и другого происхождения: знаки мифа, религии, искусства. В них представлена одна и та же основная функция, функция символического, и она разветвляется на свои главные направления, все время создавая внутри них новые образования. В совокупности этих образований заключается то, что характеризует и отличает специфически человеческий мир. К животному “миру запоминания” и “миру действия” в мире человека примыкает нечто новое — “мир образов”; и именно он приобретает все большую власть над человеком.
Здесь, правда, возникает один из самых трудных вопросов — вопрос, над которым неустанно билось человечество в процессе развития своей культуры. Не ведет ли дорога, по которой мы стали двигаться, в тупик? Не противопоказаны ли человеку такой отрыв от природы и отдаление от реальности и непосредственности бытия? Можно ли считать достоянием то, что он приобретает взамен на этом пути, и не кроются ли за этими приобретениями величайшие опасности для его жизни? Когда философия хранила верность своей настоящей и высочайшей задаче, когда она хотела представлять собой не только определенный тип знаний о мире, но также и совесть человеческой культуры, ей многократно приходилось возвращаться к этой проблеме. Вместо того чтобы предаваться наивной вере в прогресс, ей приходилось спрашивать не только о достижимости цели этого пресловутого “прогресса”, но и о том, стоит ли эта цель таких усилий. А раз такое сомнение пробудилось, его, по-видимому, уже нельзя заглушить. Это сомнение сильнее всего проявляется, когда мы рассматриваем практическое отношение человека к действительности. Использованием орудий труда человек подчинил себе вещи. Но эта власть обратилась для него не благом, а проклятием. Техника, изобретенная им для того, чтобы сделать себе подвластным физический мир, восстала против него. Она привела не только ко все более растущему самоотчуждению, но и, в конечном счете, к некоторого рода самоутрате человеческого существования. Орудие труда, предназначенное как будто бы для удовлетворения человеческих потребностей, вызвало взамен этого возникновение бесчисленных искусственных потребностей. В этом отношении любое усовершенствование технической культуры остается и всегда будет настоящим даром данайцев. Поэтому тоска по первобытному, незамутненному, непосредственному существованию прорывается с необходимостью снова, а призыв “Назад к природе!” набирает силы по мере того, как все больше сфер жизни подчиняется технике. По отношению к низшим животным Икс-кюль как-то сказал, что каждое животное приспособлено к своей среде настолько совершенно, что покоится в нем тихо и безопасно, как младенец в своей колыбели. Это спокойствие кончается, как только мы вступаем в мир человека. Каждый вид животного прочно вписан в круг своих нужд и влечений; у него нет другого мира, помимо предначертанных ему и.чстинктом. Но в пределах того мира, для которого создано животное, нет ни колебаний, ни промахов: преграда, сооружаемая инстинктом, обеспечивает наивысшую безопасность. Что касается человека, то ни его знания, ни его деятельность никогда не смогут найти дорогу, ведущую обратно к беспечному существованию и беспечной уверенности такого рода. Ибо сомнение в приспособленности умственных орудий проявляется еще острее, чем сомнение в пользе технических орудий. Язык все время непомерно расхваливали, в нем видели подлинное выражение и неопровержимый довод в пользу “разума”, возвышающего человека над животным. Но действительно ли все аргументы, приводившиеся в пользу этого, можно признать верными доказательствами? И не кроется ли в них пустое самообожест-нление, которым ублажал себя язык? Имеют ли они кроме риторической еще какую-нибудь философскую ценность? В истории философии всегда находились выдающиеся мыслители, которые не только предостерегали от смешения “языка” с “разумом?”, но и видели в языке главного < оперника и оппонента разума. Для них язык был не пред-нодителем, а вечным соблазнителем человеческого познания. Они заявляли, что познание достигнет своей цели лишь югда, когда решительно отвернется от языка и больше не позволит соблазнять себя его содержимым. “Напрасно мы водим нашим взором по небесным просторам и вглядываемся в самые глубокие недра Земли, — говорит Беркли, — напрасно мы ищем совета в трудах ученых мужей и изучаем гемные остатки древности. Нам нужно лишь отодвинуть занавес слов, чтобы ясным и чистым взглядом увидеть дерево познания, чей плод великолепен и доступен нам”28*' .
Выход из этого конфликта Беркли видел лишь в избавлении философии не только от власти языка, но также и от власти “понятий”. От внимания Беркли не ускользнул тот факт, что всякое понятие как нечто “абстрактное” и “общее”, не только сродни этому общему в том, что получает свое выражение в имени и слове, но и нерасторжимо ( ним связано. Поэтому здесь могло помочь лишь радикальное решение: действительность необходимо было избавить гакже и от понятий, ее необходимо было вырвать из уз “логики” и ограничить чистым восприятием, сферой “перцепции”. Там, где мы покидаем эту сферу, там где мы пытаемся перейти от percipi* к concipi**, мы вновь оказываемся во власти языка, от которой хотели избавиться. Любое логическое познание совершается в актах суждения, теоретической рефлексии. Само название рефлексии (отражение), однако, свидетельствует о тех недостатках, которые ей присущи. “Рефлектируемый” предмет никогда не тождествен самому предмету; а с каждой отражающей поверхностью, привлекаемой нами, мы все более и более отдаляемся от первичной правды того же предмета. Подобные соображения испокон века создавали главную питательную почву для теоретического скептицизма. И не только теории языка, но
* Быть в ощущении {лат.).
** Быть познаваемым {лат.}.
и теории искусства то и дело приходилось бороться с проблемами подобного рода на протяжении всей ее истории. Платон отказывается от искусства. Он отвергает его, упрекая его в том, что в борьбе между правдой и видимостью оно сражается не на стороне философии, а на стороне софистики. Художник не усматривает идеи, вечные праобразы правды; вместо этого он вращается в кругу изображений и все свои силы вкладывает в то, чтобы придать этим изображениям такие формы, которые для смотрящих на них создают видимость действительного. Как и софист, поэт и художник — это вечные “образотворцы” (eiScolonolo^)29*. Вместо того чтобы понимать бытие таким, какое оно есть, они предлагают нам иллюзию бытия. Пока эстетика строилась на “теории подражания”, ее попытки лишить критику Платона этого принципиального обоснования оставались тщетными. Чтобы оправдать подражание, вместо теоретического и эстетического обоснования пытались выдвинуть другое, гедонистическое обоснование. По этому пути развивался и эстетический рационализм, в котором подчеркивалось, что подражание, конечно, не исчерпывает сути, что “видимость” не может сравняться с “действительностью”. Взамен этого, однако, указывалось на ценность удовольствия (Lustwert), которое сопутствует подражанию и которое становится тем больше, чем больше приближение к прообразу. Буало уже в первых строках “Art Poetique”30* выражает эту мысль с классической четкостью и ясностью. В этом произведении говорится, что понравиться может даже чудовище, поскольку удовольствие возникает не из самого предмета, а благодаря мастерству подражания. Казалось, что таким образом открыта, по крайней мере открылась возможность определить своеобразное измерение эстетического так, чтобы придать ему собственную ценность, хотя достижение этой цели стало возможным лишь косвенным образом. Однако окончательное разрешение проблемы нельзя было найти на основе строгого рационализма и метафизической догматики. Ведь если придерживаться убеждения, что логическое понятие является необходимым и достаточным условием для постижения сути вещей, то все остальное, что специфическим образом отличается от него и не достигает его ясности и четкости, остается бессодержательной видимостью. В этом случае нельзя оспорить иллюзорность тех духовных (geistige) форм, которые находятся вне круга
чисто логического; ее можно лишь показывать, разъясняя и оправдывая лишь постольку, поскольку можно вникать в психологические корни иллюзии и указывать ее эмпирические условия на основе структуры человеческого представления и человеческой фантазии.
Этот вопрос являет себя совершенно в другом свете тогда, когда мы начинаем относиться к сути вещей не как к чему-то изначально установленному, а как к бесконечно удаленной точке, к которой устремляется все познание. “Данность” объекта в таком случае превращается в “задание” объективности. А в исполнении этого задания, как можно показать, принимает участие не одно лишь теоретическое познание, но и все духовные силы (Energien des Geistes), действуя каждая в своем собственном ключе. Тогда своеобразное “объективное” значение можно признать и за языком, и за искусством — не потому, что они воспроизводят некую действительность, существующую саму по себе, а потому, что они ее творчески формируют, являясь определенными способами и направлениями объективизации. Это верно как для мира внутреннего, так и внешнего опыта. “Душа” и “тело”, “внутреннее” и “внешнее” по метафизическому мировоззрению и учению о двух субстанциях означают две строго отделенные одна от другой сферы бытия. Возможно их взаимное воздействие, хотя оно и становится все более неясным и проблематичным по мере того, как из метафизического учения извлекаются все более дальние следствия. Но коренное различие между ними оказывается непреодолимым. “Субъективность” и “объективность” образуют свои собственные области, а анализ той или иной формы духовной деятельности кажется удачно законченным только тогда, когда выясняется, к какой из двух сфер она принадлежит. Здесь действует принцип “или-или”, “тут” или “там”. Определение мыслится наподобие пространственной фиксации, указывающей тому или иному явлению его место в сознании или в бытии, во внутреннем или внешнем мире. Однако для критического взгляда как раз эта альтернатива растворяется в диалектическом обмане. Такое восприятие показывает, что внутренний и внешний опыт не являются чуждыми друг для друга вещами, а основываются на общих условиях, в тесной связи и постоянном соотнесении. Вместо субстанциального разделения появляется коррелятивное соотношение и взаимодополнение. Этот своеобразный процесс взаимного определения действует не только в области научного познания. Он остается в силе также и там, где наш взгляд выходит за пределы знания и теоретического мышления. И в языке, и в искусстве, и даже в мифе и религии наше Я не просто противопоставляется “миру”. Здесь происходит процесс, объединяющий и то и другое, процесс, благодаря которому создается представление об обеих сторонах и между обоими полюсами ведется беспрерывная совершенствующая их “дискуссия”. Дискуссия была бы лишена своего собственного смысла, если бы она могла привести к обособлению полюса субъекта или объекта. Деление на две части: на символ и объект здесь оказывается невозможным, так как более пристальный анализ учит нас, что именно в функции символического заключена предпосылка для охвата “предметов” или состояния вещей14. Понимание этого придает иное значение и характер оппозиции между действительностью и видимостью. На примере искусства непосредственно видно, что, отказываясь от “видимости” как таковой, оно утратило бы и само “явление”, сам предмет художественного рассмотрения и творчества. В “цветном отблеске”31*, и только в нем, заключена подлинно присущая ему жизнь. Ни один художник не может изображать природу, не выражая своего собственного Я посредством этого же изображения; и нет художественного выражения своего Я без появления перед нами предметности во всей ее объективности и пластике. Для того чтобы родилось великое художественное произведение, нужно, чтобы субъективное и объективное, чувство и четкий образ прониклись одно другим и слились полностью воедино. Отсюда вытекает объяснение того, что произведения искусства никогда не могут быть всего лишь отображением либо субъективного, либо объективного, либо мира души, либо предметного мира. Напротив, здесь совершается настоящее открытие и того, и другого — открытие, которое по своему общему характеру стоит на одном уровне со всяким теоретическим познанием. В этом смысле прав был Гёте, когда сказал, что стиль своими корнями уходит в самые глубокие основы познания, в саму суть вещей настолько, насколько нам будет дано узнать ее в зрительных и осязаемых образах. И в самом деле, функция искусства была бы в крайней степени сомнительной, и во всяком случае жалкой, если бы оно умело только повторять некое внешнее бытие или нечто, происходящее внутри нас. Если бы оно было таким отпечатком бытия, все упреки Платона в его адрес имели бы свое основание, — пришлось бы отказать искусству в каком бы то ни было “идеальном” значении. Ибо настоящая идеальность, идеальность как теоретического познания, так и наглядного оформления, всегда содержит в себе продуктивное, а не только воспринимающее или подражающее начало. Ей нужно находить новое, а не повторять старое в измененном виде. Искусство остается заурядным интеллектуальным развлечением, всего лишь пустой игрой, пока оно не отдает себе отчета об этом высшем предназначении.
Достьточно бросить взгляд на действительно великие произведения искусства всех времен, чтобы понять эту основную особенность. С каждым из этих произведений мы расстаемся, вынося ощущение, что встретились с чем-то новым, ранее не известным. То, с чем мы сталкиваемся, — не просто подражание или повторение; скорее всякий раз нам кажется, что мир открывается новым образом и с новой точки зрения. Если бы задача эпоса заключалась лишь в том, чтобы фиксировать минувшие события и освежать их в памяти людей, то он был бы не отличим от простой хроники. Достаточно, однако, подумать о Гомере, Данте или Миль-тоне, чтобы убедиться в том, что в каждом великом эпосе мы встречаемся с чем-то совершенно особым, что ни в коем случае не сводится лишь к отчету о минувшем. Сюжет эпического повествования, скорее всего, вводит нас в такое миросозерцание, благодаря которому все события и весь человеческий мир предстают в новом свете. Эта черта свойственна даже тому виду искусства, который считают наиболее “субъективным”, т.е. лирике. В большей мере, чем любой другой вид искусства, лирика живет сохранением мгновений. Лирическое стихотворение стремится ухватить на лету и задержать то или иное неповторимое, мимолетное, безвозвратно уходящее настроение. Оно рождается в мгновении, и не желает выйти за пределы этого творческого мгновения. Все-таки и в лирике, а может быть, в ней яснее всего, подтверждается та “идеальность”, в связи с которой Гёте говорил, что своеобразие идеалистического образа мыслей состоит в том, что он позволяет видеть вечное в преходящем. Погружаясь в мгновение и пытаясь исчерпать ровно все те чувства и то настроение, которые в нем хранятся, он делает его прочным и вечным. Если в лирическом стихотворении облекались бы в слова только мгновенные и индивидуальные чувства, то оно не отличалось бы от любого другого языкового явления. Вся лирика сводилась бы лишь к языковому выражению, как и весь язык был бы сплошной лирикой. В своей эстетике Бенедетто Кроче32* действительно сделал этот вывод. Но все же, кроме “genus proximum”33* выражения вообще, нам не следует забывать об отличительных свойствах лирического выражения. Лирика означает не просто усиление и утончение эмоционального звука в речи. Она не только заставляет звучать настроение момента, и не стремится лишь к тому, чтобы измерить всю гамму звуков, находящихся между обоими полюсами аффекта:
между терпением и весельем, болью и радостью, подъемом и отчаянием. Когда лирику удается придать боли “мелодию и речь”, то он не просто придает ей новую оболочку, но изменяет ее. Посредством аффекта он позволяет нам всмотреться в такую глубину души, которая ему самому и нам была недоступна. Достаточно вспомнить поворотные моменты и кульминации развития лирического стиля, чтобы осознать эту основную для него черту. Каждый великий лирик, желая только выразить словами свое Я, знакомит нас с новым мироощущением. Он показывает нам жизнь и действительность в таком виде, в каком мы их никогда ранее не видели, будь это песни Сафо34* или ода Пин-дара35*, будь это “Vita nuova” Данте или сонет Петрарки, будь это “Зезенгеймские песни” Гёте или его “Западно-восточный диван”, будь то стихотворения Гёльдерлина36* или Леопарди37*, все они передают нам не просто ряд отдельных утекающих настроений, возникающих перед нами с тем, чтобы скоро снова исчезнуть и уйти в небытие. Все это “есть” и “существует”, оно предлагает нам способ познания, который не может быть вмещен в абстрактные понятия, но который, тем не менее, стоит перед нами как откровение чего-то нового, до сих пор невиданного и незнакомого. Величайшая функция искусства заключается прежде всего в том, что оно способно быть таким; что в индивидуальном оно дает почувствовать и постичь объективное, а объективные образы представляет в конкретном и индивидуальном виде, тем самым наполняя их насыщенной и кипучей жизнью.
Примечания
1 Подробнее см. в моей “Philosophic der symbolischen Former)”, II, S.142 К.)
2 Ср. с материалами из работы: Breysig К. Die Entstehung des Gottes-gedankens und der Heilbringer. Berlin, 1905.
3 Ср. с работой: Spieth. Die Religion der Eweer in Sud-Togo. S. 8.
4 Ср. с работой: Moret. Mysteres Egyptiens. Paris, 1913, p. 132 ss.
5 Эту точку зрения об античной греческой философии я излагал в книге: Dessoir. Lehrbuch der Philosophic. Berlin, 1925, Bd I, S. 7—135. См. также мою статью Logos, Dike, Kosmos in der Entwicklung der griechishen Philosophic// Goteborgs Hogskolas Arsskrift, XLIII, 1941, 6.).
6 В настоящем исследовании я попытался лишь вкратце обрисовать эту ситуацию. Более детальное рассмотрение содержится в моей статье Le lan-gage et la construction du monde des objets (Journal de Psychologie, XXX" Annee, 1933, p. 18—44).
7 Ср. с работой Адольфа Гильдебрандта38* “Das Problem der Form in der bildenden Kunst” (Проблема формы в изобразительном искусстве).
8 Встречающееся здесь понимание существа и задачи философии обстоятельно изложено и обосновано во введении к моей “Philosophic der symbolischen Formen”.
9 О теории Шлейхера см. подробнее в “Philosophic der symbolischen Formen”, 1, S. 106 ff.
10 Uexkull. Die Lebenslehre, S. 19.
11 Ср. Uexkull. Theoretische Biologic, 1919, 2. Aufl. Berlin, 1928; Die Lebenslehre. Zurich, 1930.
12. AufL, Berlin, 1921.
13 О критике языка у Беркли см. “Philosophic der symbolischen Formen”, I, S.36 ff.
14
"' Ср. с введением к Philosophic der symbolischen Formen.
Очерк второй
Предметное восприятие и эмоциональное восприятие
Тот внутренний кризис, в котором оказалась философия и наука в XIX столетии, начиная со смерти Гёте и
Гегеля, наиболее отчетливо выразился в соотношении между естественными науками и науками о культуре. В обеих областях успех исследования означал единое непрерывное триумфальное шествие. Эта эпоха была едина не только в содержательном, но и в методологическом отношении, не только по отношению к постоянной протяженности материи, но и по отношению к ее одухотворению. Точные науки не только шаг за шагом расширяли свою область, но и создавали новый инструмент познания. Биология вышла за пределы чистого описания и классификации природных форм и стала подлинной теорией органических форм. Что касается наук о культуре, то перед ними стояла еще более значительная задача, поскольку им предстояло сперва найти тот “надежный путь науки”, который Кант считал преимущественным правом математики и математического естествознания. Со времен романтиков историческая наука, классическая филология и изучение древностей, языкознание, наука о литературе и наука о культуре, сравнительная мифология и религиоведение постоянно способствовали решению этой задачи. Эти науки воспринимали свои задачи все точнее и все совершеннее выстраивали свои специфические мыслительные и исследовательские средства. Но всем триумфам познания на протяжении целого столетия противостояли тяжелые потери и внутренняя порча. Если прогресс мог бы происходить в каждой из областей непрерывно, внутреннее единство этих областей было бы еще более сомнительным. Философия не может утверждать это единство и не может положить конец растущему разделению. Система Гегеля была последней попыткой охватить и организовать с помощью верховной идеи совокупность знания. Но Гегель не мог достичь этой цели, поскольку равновесие сил, которое он хотел установить, существует у него лишь как видимость. Стремление Гегеля и его философская амбиция заключались в том, чтобы примирить “природу” и “идею”. Но вместо этого примирения произошло подчинение природы абсолютной идее. Природа не имеет собственного закона, она обладает лишь видимой самостоятельностью. Бытие дано ей идеей в пользование как вассалу, поскольку оно само по себе есть идея, рассматриваемая не в своем абсолютном бытии и своей абсолютной истине, но в отчуждении от себя самой, в своем “инобытии”. Это и есть ахиллесова пята системы Гегеля, и система не смогла долго сдерживать все усиливающиеся удары в это место.