Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Скачиваний:
21
Добавлен:
24.07.2017
Размер:
1.32 Mб
Скачать

Со стороны языкознания мы посмотрим на другую боль­шую область наук о культуре, искусствоведение. Же­лание установить связь между обеими науками может по­казаться очень смелым, поскольку те предметы, с которыми они имеют дело, и те методы, которые они используют, представляются весьма различными. И все же, они работают с понятиями, всеобщие формы которых родственны и при­надлежат к одному и тому же логическому “семейству”. Ис­тория искусства не могла бы сделать и шага вперед, если бы она ограничилась лишь историческим рассмотрением, пересказом бывшего и ставшего. И для них справедливо ут­верждение Платона, что не может быть научного познания чистого становления. Чтобы проникнуть в становление, чтобы охватить его взглядом и овладеть им, необходимо сначала обеспечить ему поддержку в “бытии”. Это соотно­шение и это сцепление обоих моментов выступает еще от­четливее всякий раз, когда искусствоведческое исследова­ние вынуждено рефлектировать над своим методом. С осо­бенной ясностью этот метод выступает в работе Генриха Вёльфлина58* “Основные понятия истории искусств”. Вёльфлин хочет держаться подальше от всего спекулятивного, он рассуждает как чистый эмпирик. Но он настойчиво по­вторяет, что факты останутся немыми, если вначале не обес­печить понятийной системы, в соответствии с которой эти факты упорядочиваются и интерпретируются. Здесь он видит пробел, который хочет устранить в своей книге. “По­нятийное исследование”, заявляет он уже во введении, “не шло в ногу с изучением фактов”. В своей работе Вёльфлин не дает собственно историю искусства, скорее он представ­ляет некоторые “пролегомены к любой будущей истории ис­кусства”, которая может выступить как наука. “Здесь мы даем, — подчеркивает он в одном месте, — не историю жи­вописного стиля, но стремимся дать его общее понятие”2. Оно найдено и фиксировано посредством резкого и опре­деленного отделения живописного стиля от линей­ного стиля и их противопоставления во всех формах про­явления. “Линейность” и “живописность” противостоят, по

Вёльфлину, как две различные формы видения. Они суть разные способы восприятия пространственных обстоя­тельств, которые исходят из разных целей и которые, со­ответственно., схватывают разные аспекты пространственно­го. Линейное исходит из пластической формы вещи, живо­писное исходит из ее облика. “Там заключен прочный образ, а здесь — переменчивое явление; там — постоян­ная, измеримая и ограниченная форма, здесь — движение, форма в действии, там — вещи сами по себе, здесь — вещи в их взаимозависимости”3. Само собой разумеется, что Вёльфлин не сформулировал бы это противопоставление “линейности” и “живописности” и не довел бы это проти­вопоставление до наглядной ясности, если бы не опирался все время на обширный исторический материал. С другой стороны, он настойчиво подчеркивал, что в своем анализе он хочет устанавливать не единичное историческое событие, связанное с определенным временем и им ограниченное. Основные понятия Вёльфлина настолько же мало “идиогра-фичны”, как и понятия Гумбольдта. Они исходят из уста­новления общего состояния дел, но представляют собой общее другого рода и другой степени по сравнению с об­щими понятиями класса и закона естественных наук. Фун­даментальное различие в формах стало ясным на примере определенных исторических явлений — на противопостав­лении языка классицизма и барокко, XVI и XVII вв., на про­тивопоставлении Дюрера и Рембрандта. Единичные явления не могут больше быть парадигматическими проявлениями этого различия, они не могут обосновать его как таковой. По Вёльфлину, “классицизм” и “барокко” существуют не только в истории нового искусства, но и в античной архи­тектуре, и даже на такой чужой почве, как готика". Нацио­нальные и индивидуальные различия играют свою роль в развитии линейного и живописного стиля, но склад их ха­рактера нельзя вывести из них самих. Этот характер скорее есть нечто, что можно отчетливо видеть в совершенно раз­личных эпохах, в совершенно разных национальных куль­турах и у совершенно разных художников. Вопрос о раз­вит и и какого-либо стиля можно ставить и решать незави­симо от этих предпосылок. История стиля позволяет про­никнуть к определенному глубокому слою понятия, который связан с “изображением как таковым”: “Можно дать такую историю развития западноевропейского видения, для кото­рой различия индивидуальных и национальных характеров не имеют большого значения”5. “Существует стиль, настро­енный преимущественно объективно и стремящийся постичь и сделать вещи действенными соответственно их прочным, осязательным отношениям. В противоположность ему суще­ствует стиль, настроенный скорее субъективно, который ос­новывается на представлении о вещи, определяемом спо­собностями глаза”6. Совершенно разные художники могут принимать участие в обеих стилевых формах. “Для того чтобы привести примеры, — пишет Вёльфлин в одном месте своего изложения, — мы могли лишь указать на отдельные художественные работы, но все, что было сказано о Рафаэ­ле и Тициане, о Рембрандте и Веласкесе, покажет лишь общую картину, а не значение отдельного произведения”7. В связи с этим Вёльфлин даже выдвигает идеал такой истории искусств, которая была бы “историей искусств без имен”8. Она не нуж­дается в именах, потому что в постановке своего вопроса она направлена не на индивидуальное, а на нечто основополагаю­щее (Principielles), и, таким образом, “анонимное”: на изме­нение пространственного видения и на обусловленное тем самым изменение зрительного чувства формы и пространства.

При этом для логика в высшей степени интересно и ценно наблюдать, как Вёльфлин, вырабатывая с такой про­ницательностью чистые структур н ые понятия искус­ствознания, неосознанно подходит к универсальной пробле­ме “науки о формах”. Не простой случайностью является тот факт, что он использует выражение, которое указывает на науку, лежащую вне искусствознания, на языкозна­ние. Гумбольдт всегда подчеркивал, что различия между языками не являются простыми различиями “звуков и зна­ков”. Для него в каждой языковой форме отпечатывается свое собственное “мировоззрение”, определенное основное направление мысли и представления. Вёльфлин основыва­ется на совершенно аналогичной мысли, хотя у него, конеч­но, не найти никакой непосредственной опоры на мысль Гумбольдта или даже указания на связь с ней. Он переносит гумбольдтовский принцип из мира мысли и представления на мир созерцания и зрения. Вёльфлин подчеркивал, что оп­ределенные формальные моменты, способ рисунка, прове­дение линии и т.д. не только определяют художественный стиль, но и выражают определенный способ общей ориен­тации, некоторой духовной настройки глаза. Такие отличия отражают отнюдь не только склонность вкуса: “обусловли­вающие и обусловленные, они содержат основу целого ми­ровоззрения определенного народа”9. Так же как различ­ные языки отличаются друг от друга в грамматике и син­таксисе, язык искусства претерпевает изменение в грамма­тике и синтаксисе при переходе от линейного к живопис­ному стилю. Содержание мира кристаллизируется в созер­цании не в единственной неизменной форме10. И один из основных вопросов искусствознания заключается в том,

чтобы проследить это изменение форм созерцания и сде­лать его понятным в его внутренней необходимости.

Однако здесь мы подходим к некоему другому вопросу. Мы утверждали, что понятия формы и стиля в науках о куль­туре четко отличаются как от естественнонаучных, так и от исторических понятий, и что они составляют класс понятий sui generis. Но не сводятся ли они к некоему другому типу понятий, понятий ценности? Известно, какую роль иг­рали понятия ценности в исторической логике Риккерта. Риккерт настойчиво подчеркивал, что историческая наука не сводится лишь к установлению индивидуальных фактов, но должна также устанавливать связь между ними, что этот ис­торический синтез невозможен и неосуществим без связи г “всеобщим”. Но на место естественнонаучного понятия бытия в истории и науках о культуре для него выступила система понятий ценности. Масса исторического материала стала лишь тогда членимой, а историческое познание — до­ступным, когда отдельное стало связанным с всеобщими на-диндивидуальными ценностями. Но и это положение не вы­держивает более точной проверки сопоставлением с суще­ствующей формой наук о культуре. Между понятием стиля и понятием ценности имеется существенное различие. То, что представляет собой понятие стиля, есть не долженство­вание (Sollen), а чистое “бытие”, хотя в этом бытии речь идет не о физических вещах, а об устойчивости “форм”. Говорю ли я о “форме” некоторого языка или о некоторой определенной художественной форме, это не имеет отно­шения к ценности. С установлением таких форм можно связать некоторые ценностные суждения, но для пости­жения формы как таковой, ее смысла и ее значения они” не существенны. Так, Гумбольдт, например, верил, что в своих исследованиях по человеческим языкам он может ус­тановить определенную духовную “иерархию” отдельных языковых форм. Во флективных языках он видел вершину этой иерархии, он пытался доказать, что флективный метод лежит в основе “единой законообразной формы”, не до­стигнутой полностью изолирующими, агглютинативными или полисинтетическими языками. Он различал языки, прояв­ляющие эту “законообразную форму”, и языки, которые в том или ином отношении отличаются от них11. Но он смог открыто взяться за это упорядочение языков лишь после того, как установил структурное различие в соответствии с определенными принципами, и это установление должно было происходить совершенно независимо от какой-либо системы ценностей. То же самое имеет место для понятия стиля в искусствоведении. Но здесь, на основе эстетических норм, которые мы считаем надежными, мы можем отдать предпочтение одному стилю по отношению к другому. Но “что такое” (“Was”) единичного стиля, его особенность и своеобразие мы не можем охватить посредством такого по­нятия нормы, а опираемся на другие критерии для его оп­ределения. Когда Вёльфлин говорит о “классицизме” и “ба­рокко”, оба понятия имеют для него лишь дескриптивное, а не эстетически-характеризующее или нормирующее зна­чение. С первым понятием не следует связывать побочный смысл примерного или образцового. И из того факта, ко­торому нас учит история искусств, что живописный стиль обычно следует за линейным и из него развивается, не сле­дует, что здесь мы имеем дело с “прогрессом”, с некоей более высокой формой. Вёльфлин видит в обеих стилевых формах скорее просто различные решения определенной проблемы, которые сами по себе равноправны. В рамках каждого из двух стилей мы можем различать совершенное от несовершенного, ничтожное или посредственное от пре­восходного. Но такие различия не могут быть распростра­нены на оба стиля без учета следующего замечания Вёльфлина: “Живописный стиль более поздний и немыслим без линейного, но не является абсолютно высшим над ним. Линейный стиль выработал ценности, которыми уже не об­ладает и не будет обладать живописный стиль. Это два типа мировоззрения, имеющие разные вкусы и интересы в мире и, в то же время, оба способные дать полную картину ви­димого ... Из различных интересов к миру каждый раз воз­никает особая красота”12.

До этого мы пытались заложить основы, которые дали бы нам право и принудили бы нас к тому, чтобы указать особое положение культурных понятий как по отношению к историческим понятиям, так и по отношению к ценностным понятиям, и отличить их по логической структуре от обоих. Однако остается еще один нерешенный вопрос. Устоит ли эта автономия понятия формы и стиля при необходимости ответить на психологический вопрос? Не исчерпывается ли вся культура, — развитие речи, искусства, религия, — ду­ховно-душевными процессами, и не подпадают ли тем

самым эти процессы под законы психологии? Есть ли здесь еще какое-либо различие: есть ли в этом месте какое-нибудь сомнение или расхождение? Всегда существовали выдаю­щиеся исследователи, которые рассуждали и делали соот­ветствующие выводы на основе представления о том, что по­иски “основополагающей, науки” (“Prinzipienwissenschaft”) для наук о культуре искать не нужно: она существует в го­товом и совершенном виде в качестве психологии. В области языкознания это утверждение защищалось с наибольшей яс­ностью и настойчивостью Германом Паулем. Пауль прежде всего историк языка, так что не возникает подозрения, будто он хочет каким-либо образом ограничить права ис­торического метода. С другой стороны, он подчеркивал, что без решения принципиальных вопросов, без установления всеобщих условий исторического становления нельзя полу­чить ни одного специального исторического результата. По Паулю, история языка, как и история всякой другой куль­турной формы, должна все время опираться на науку, ко­торая “имеет дело с всеобщими жизненными условиями объектов, саморазвивающихся в истории, и исследует их в процессе всякого изменения в соответствии с их природой и действительностью на основе постоянно доступных фак­торов”. Эти постоянные факторы нельзя найти нигде, кроме как в психологии, которая мыслилась Паулем непременно как индивидуальная психология, а не как “народная психо­логия” у Штейнталя59* и Лацаруса60*, а позже у Вундта61*. Сообразно этому, индивидуальной психологии предоставле­на задача получить решение принципиального вопроса тео­рии языка: “Все движется вокруг положения о том, что раз­витие языка выводится из взаимодействия индивидуумов”.

Когда Герман Пауль поставил это утверждение в начале своих “Оснований истории языка”, борьба между “транс­цендентальным” и “психологическим” методом достигла крайней остроты. С одной стороны находились неокантиан­ские школы, которые утверждали, что первой и наиболее важной задачей всякого исследования по теории познания является различение между quid juris* и quid facti**. Пси­хология, как эмпирическая наука, имеет дело с пробле­мами фактов (Tatsachenfragen), которые никогда и

* С точки зрения закона {лат.}.

** С точки зрения деяния (действия) (лат.).

нигде не могут служить основой для решения проблем закономерности (Geltungsfragen). Этот спор между “логицизмом” и “психологизмом”, который на протяжении целой эпохи определял характер философии, теперь до не­которой степени отступил на задний план. Решение вопроса, последовавшее в результате длительной борьбы между двумя сторонами, вряд ли может больше серьезно оспариваться. Ло­гика, как делали вывод самые крайние психологисты, есть уче­ние о формах и законах мышления. Отсюда, она является, ко­нечно, психологической дисциплиной, поскольку процесс мыш­ления и познания относится только к психике13.

Логическая некорректность этого вывода была показана Гуссерлем62* в “Логических исследованиях” и прослежена вплоть до своего самого скрытого убежища. Гуссерль указал на радикальное и неснимаемое различие между формой как “идеальной единицей значения” и психическим пережива­нием, “актами” подлинно происходящего, верой, суждени­ем, которые связаны с этими единицами значения и рассмат­ривают их в качестве своего предмета14. Тем самым, опас­ность свести учение о формах логики и чистой математики к ведению психологии была устранена. Правда, в области наук о культуре на первый взгляд гораздо труднее провести границу такого рода, поскольку может возникнуть вопрос о том, существует ли вообще некое определенное “содер­жание” языка, искусства, мифа, религии или все, что мы так называем, сводится к отдельным действиям говорения, ху­дожественного творчества и наслаждения, мифологического верования и религиозного представления. Существует ли объект исследования, который не лежит полностью в облас­ти этих действий? Простого взгляда на современное состо­яние проблемы достаточно, чтобы понять, что существует положительный ответ на этот вопрос. И в этой области все больше и больше устанавливается ясность. Построение пси­хологии языка, психологии искусства на протяжении послед­него столетия продвигалось все дальше. Но эти дисциплины больше не притязают на то, чтобы вытеснить или сделать ненужными теорию языка, теорию искусства, тео­рию религии. Здесь все более отчетливо кристаллизиро-валось “учение о формах”, которое имеет дело с иными понятиями, чем понятия эмпирической психологии, и кото­рое строится другими методами. Примером этого является “Теория языка” Карла Бюлера63*. Этот пример тем более значим, что Бюлер подходит к проблеме языка как психолог и остается им на протяжении всего исследования. Однако “сущность” языка, по Бюлеру, нельзя исчерпывающим об­разом представить ни чисто историческим, ни чисто психо­логическим методом исследования. Уже во вступлении к своему труду он подчеркивает, что он хочет задать языку вопрос “Кто ты?”, а не “Откуда ты?” Это старый философ­ский вопрос о т1 ест.64*. Здесь “Соматологии” подобает пол­ная самостоятельность в методологическом отношении. В соответствии с этим, как психолог и на основе психологи­ческого анализа Бюлер заступается за утверждение об иде­альности объекта “язык”: “Языковые образования, — за­ключает он, — говоря по-платоновски, идееподобные объ­екты, говоря логически, — классы классов как числа или объекты более высокой формализации научной мысли”15. В этом также заключается и причина того, что полное вклю­чение лингвистики в ряд “идиографических наук” неприем­лемо и должно быть пересмотрено. По Бюлеру, языковое исследование все время оказывается бездомным, если его желают ограничить исследованием исторических обстоя­тельств или “свести” к физике и физиологии16.

Если принять эту позицию, то все пограничные столк­новения между философией языка и психологией языка могут быть забыты, — а сегодня ситуация уже достаточно продвинулась для того, чтобы считать эти стычки преодо­ленными и устаревшими. Отдельные задачи ясно и опреде­ленно отграничены друг от друга. С одной стороны, понятно, что создание теории языка невозможно без того, чтобы все больше и больше использовать достижения истории языка и психологии языка. Такую теорию нельзя построить в пус­том пространстве абстрактного и спекулятивного мышления. Однако также твердо установлено, что эмпирические иссле­дования как в области лингвистики, так и в области психологии языка должны все больше использовать понятия, за­имствованные из “учения о формах” языка. Если начина­ются исследования о том, в каком порядке появляются раз­личные классы слов в языковом развитии ребенка, в какой фазе ребенок переходит от употребления “односложных предложений” к “паратактическому” предложению, а от него к “гипотактическому”17, то становится ясно, что в ос­нове этого процесса лежат определенные фундаментальные категории учения о формах, категории грамматики и синтаксиса. Кроме того, все время видно, что эмпирическое ис­следование теряется в мнимых проблемах и запутывается в неразрешимых противоречиях, если не опирается на внима­тельную понятийную рефлексию над тем, что “есть” язык, и не проводит ее постоянно при постановке своих вопросов. Как мы упоминали, в “Основных понятиях теории искусств” Вёльфлин писал о том, что исследование понятий в истории искусства не шло в ногу с исследованием фактов. Сходные сетования мы встречаем сейчас все чаще и чаще в области психологии искусства. В качестве доказательства этого при­ведем важную статью Г. Ревеса65* “Человеческие формы коммуникации и так называемый язык животных”, опубли­кованную совсем недавно18. Ревес исходит из того, что бес­численные “наблюдения”, которые, как считалось, относи­лись к “языку животных”, и многие, если не большинство экспериментов, которые проводились в этой области, оста­ются сомнительными и неплодотворными уже потому, что в них не исходили из какого-либо определенного понятия языка, — не было известно, о чем спрашивалось и что ис­следовалось. Он требовал в этом отношении радикальной смены метода. “Мы должны уяснить себе, что вопрос о так называемом языке животных не может решаться на основе фактов зоопсихологии. Всякий, кто непредвзято относится к утверждениям и теориям зоопсихологии и психологии раз­вития, должен в итоге прийти к убеждению, что на поднятый вопрос нельзя ответить с логической достоверностью, ис­пользуя указания на определенные достижения в области дрессировки, которые допускают самые противоречивые толкования. Необходимо стремиться к тому, чтобы найти ло­гически законный исходный пункт, который позволяет найти естественное и осмысленное толкование эмпирических фак­тов. Этот исходный пункт можно обнаружить в понятий­ном определении языка... Если попытаться ... по­смотреть на так называемый язык животных с точки зрения философии и психологии языка (а это для меня единственно законная точка зрения), то мы не только отвергнем учение о языке животных, но увидим противоречивость общей по­становки задачи в ее современном понимании”. На мой взгляд, те очень важные аргументы, которые использовал Ревес в доказательство своей точки зрения, здесь не могут быть изложены. Я привел его слова лишь для того, чтобы по­казать, как глубоко проникает вопрос о структуре языка

в эмпирическое исследование и как это исследование не может найти “надежный путь науки”, пока оно не предо­ставит логической рефлексии ее законных прав. В науках о культуре и в естественных науках истинно утверждение Канта о соотношении опыта и разума: “Разум должен сначала постро­ить принципы своих суждений и принуждать природу отвечать на свои вопросы, не давая ей вести себя на поводке, ведь иначе случайные наблюдения, не сделанные на основе какого-либо за­ранее выработанного плана, не будут находиться в необходимой зависимости друг от друга в соответствии с некоторым законом, который ищет и в котором нуждается разум”.

Только после того, как мы отграничим таким образом понятия формы и стиля наук о культуре от других типов по­нятий, мы можем подойти к проблеме, имеющей решающее значение для применения этих понятий к отдельным явле­ниям. Мы поймем определенную науку в ее логической структуре лишь тогда, когда выясним, каким образом в ней осуществляется поглощение (подведение, Subsumtion) частного общим (частное под общее). При ответе на этот вопрос мы должны остере­гаться односторонних формализмов, поскольку нет общей схемы, на которую мы могли бы сослаться и с которой могли бы связать свое исследование. Во всех науках про­блемы ставятся одинаковым образом, но их решения предлагают разные пути. Даже в этих различиях выража­ются собственные специфические различия в познаватель­ных типах. Противопоставление “общих понятий” естествен­ных наук “индивидуальным понятиям” исторических наук было, очевидно, неудовлетворительным решением пробле­мы, поскольку такое разделение режет живую ткань поня­тия. Каждое понятие, в соответствии со своей логической функцией, есть “единство множественного”, связь между индивидуальным и всеобщим. Если изолировать эти момен­ты, разрушается тот “синтез”, который осуществляет каж­дое понятие. “Частное вечно подчиняется общему, — гово­рил Гёте, — Общее же все время подлаживается к частно­му”66*. Но способ этого “подлаживания”, этого соединения отдельного через общее, неодинаков в разных науках. Он разный, если мы сравниваем систему математических поня­тий и понятия эмпирического естествознания, и эти послед­ние противопоставляем историческим понятиям. Чтобы ус­тановить это различие, все время необходим тщательный анализ единичных случаев. Самым простым представляется такое соотношение, когда удается представить общее в форме понятия-закона, из которого дедуктивно выво­дятся отдельные “случаи”. Таким образом из закона тяго­тения Ньютона “следуют” законы Кеплера, описывающие движение планет или законы, описывающие периодическую смену приливов и отливов. Все понятия эмпирического ес­тествознания некоторым образом стремятся к достижению этого идеала, даже если не каждый из них может это сде­лать в настоящее время и тем же способом. Всегда суще­ствовала тенденция превращать эмпирически одновре­менное существование обстоятельств, изначально предоставляемых наблюдением, в обусловленность одного из них другим. Эта форма “поглощения” удается тем больше, чем в большей степени описание понятий естест­венных наук относится к теоретическому понятию и после­довательно преобразуется в него. Если это достигнуто, то, по существу, отдельные обстоятельства эмпирического по­нятия больше не существуют. В этом случае, как и в области чисто математических понятий, у нас есть одно основное оп­ределение, из которого, некоторым образом, следуют все остальные. Современной теоретической физике удалось, таким образом, свести отдельные “свойства” определенной вещи, все обстоятельства, выражающиеся в какой-либо фи­зической или химической константе, к общему источнику. Теоретическая физика показала, что все отдельные “свой­ства” какого-либо элемента, которые, как было доказано раньше на основе эмпирических наблюдений, являются функциями определенной величины, величины “атомного веса”, зависят, по некоторому закону, от “порядкового но­мера” элемента. Оказывается, что определенный эмпирически-данный материал, определенный металл, тогда и только тогда можно подвести под понятие “золото”, когда он про­являет соответствующее основное свойство, а вместе с ним и все другие свойства, выводимые из него. Здесь нет места сомнению: “золото” означает лишь то, что обладает опре­деленным весом, определенным электрическим зарядом, оп­ределенными пространственными характеристиками и т.д. Но если ожидать нечто подобное от понятия формы и стиля в науках о культуре, то нас тотчас может постигнуть разо­чарование. Представляется, что эти понятия поражены не­которой неопределенностью, которую невозможно преодо­леть. И здесь частное некоторым образом упорядочи­вается с помощью общего, но не подчиняется ему. Я ог­раничусь тем, что проясню эту ситуацию на отдельном кон­кретном примере. В своей “Культуре Ренессанса” Якоб Буркхардт67* дал классический портрет “человека Возрож­дения”. Этот портрет включает хорошо известные нам черты. Человек Возрождения обладает определенными ха­рактерными свойствами, которые отчетливо отделяют его от “человека средневековья”. Он характеризуется чувственнос­тью, обращенностью к природе, своей укорененностью в “этом мире”, открытостью к миру формы, своим индиви­дуализмом, язычеством, аморализмом. Непосредственный поиск такого буркхардтовского “человека Возрождения” окончился неудачей. Не нашлось ни одной исторической личности, которая объединяла бы черты, которые Буркхардт рассматривал как составляющие элементы своего образа. Эрнст Вальзер так пишет в своих “Очерках о мировоззрении эпохи Возрождения: “Если попытаться чисто индуктивно обобщить жизни и мысли важнейших личностей Кватрочен­то68*: Колуччо Салютати, Поджо Браччолини, Леонардо Бруни, Лоренцо Валла, Лоренцо Магнифико или Луиджи Пульчи69*, то окажется, что именно этим людям установлен­ные признаки совершенно не соответствуют. Если попытать­ся понять отдельные “характеристические признаки” в их тесной взаимосвязи с жизнью описываемого человека и, вы­хватив из широкого потока целой эпохи, рассмотреть имен­но его, то, как правило, получается совсем другая картина. Если свести вместе результаты индуктивного исследования, то постепенно выступает иной образ Возрождения, не в меньшей степени состоящий из благочестия и безбожия, добра и зла, томления по небесному и тяги к земному, од­нако бесконечно более сложного. Жизнь и устремления всего Возрождения нельзя вывести из одного принципа, индивидуализма и сенсуализма, так же как средневековье нельзя вывести из пресловутого единства культуры”19.