Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Методология_Литература / Вен П. Как пишут историю. Опыт эпистемологии. 2003

.pdf
Скачиваний:
315
Добавлен:
29.02.2016
Размер:
2.49 Mб
Скачать

122

ratio: она поддается объяснению, это поведение по-своему рационально...

Сопротивление реальности, медлительность истории идут не от базиса, а от всех людей вместе и по отдельности; марксизм пытается объяснить на уровне журналистской метафизики простейший факт, доступный самому обыденному пониманию. Обратимся к драме, переживаемой сегодня слаборазвитыми странами, которые не могут совершить «прорыв»: невозможность делать там прибыльные инвестиции в современное производство увековечивает ментальность, чуждую инвестированию, а эта ментальность, в свою очередь, увековечивает эту невозможность, ведь капитализм в таких странах мало заинтересован в инвестициях, поскольку спекуляция земельной собственностью и процентные ссуды приносят ему столь же высокую, более надежную и менее утомительную прибыль; никто не заинтересован в разрушении этого круга. Но предположим, что он будет нарушен предателем, который «не ценит своего труда», начинает инвестировать и меняет условия экономической жизни: остальные должны подстроиться или самоустраниться. То есть каждый, в свой черед, занимает по отношению к остальным позицию, соответствующую ситуации невозможности, которую, в свою очередь, создают все остальные; любой человек бессилен до тех пор, пока остальные не двинутся вместе с ним. Все это в целом образует коалицию предосторожностей, при которой все у всех в плену и которая порождает железный закон, такой же неумолимый, как любой исторический материализм; однако частная инициатива, необъяснимая в рамках материализма, может рассеять чары и подать сигнал к созданию другой коалиции. Поэтому одним из наиболее распространенных является социальный процесс, способный опровергнуть все предсказания и объяснения каузального порядка, поскольку он предвосхищает: предупреждение о действиях, которые будут предприняты другими, изменяет обстоятельства, составлявшие основу ожиданий, и вынуждает всех менять свои планы.

Конечные причины: ментальность и традиция

В некоторых случаях, вместо того чтобы ограничивать объяснение материальными причинами, его ограничивают конечными причинами; если их рассматривать как ultima ratio, то объяснение обретает вид одной из двух мифических фигур: ментальное™ (душа национальная, коллек-

123

тивная...) и традиции. В голове историка происходит примерно следующее. Сначала он еще раз испытывает тяжкое и повседневное ощущение неспособности определить, почему этот угнетенный народ восстает, а тот - нет? Почему энергетизм существует в эллинистических Афинах, но отсутствует во Флоренции XV века? Мы пытаемся объяснить политические взгляды и голосование на западе Франции при 111 - Республике; на удивлениебыстромынаталкиваемсянанеобъяснимое:комбинациивлияний, роль которых мы точно определяем, исследуя их, диктуют кандидатам правилаигры. В Пеи-де-Кодостаточно заручиться поддержкой землевладельцев и фермеров, и тогда остальные пойдут за вами. На западе Мен, в Анжу, Вандее одобрение дворянина и священника обеспечивает вам избрание практически без агитации. В Леоне вам достаточно одного лишь священника; зато в Нижней Нормандии вы можете почти безнаказанно его игнорировать, если только вы уверены в поддержке крупных аграриев и в собственном добром здравии»10. Таковы эмпирические заключения, сколь тонкие, столь и надежные. «Но если перейти к теоретическим объяснениям, то мы сталкиваемся с самой деликатной, самой непостижимой проблемой; мы способны оценить роль, присущую различным факторам, но в то же время мы замечаем, что она не везде одна и та же. Почему жители Анжу безропотно терпят вмешательство крупных землевладельцев в политику как нечто естественное? Почему бретонцы выносят его, хотя и возмущаются, и как получается, что большинство нормандцев в обстоятельствах, зачастую аналогичных, категорически его отвергают? Форма собственности, социальная структура, организация поселений и многие другие обстоятельства дают начальные ответы на эти вопросы, но, в конечном счете, приходится столкнуться (и разве это не признание поражения?) с загадкой этнического характера. Как существует индивидуальный характер, так же существуют характеры провинций и национальный характер». Но, может быть, эта ментальность — лишь традиция? «Приведем пример, - пишет другой социолог", - рассмотрим электоральную границу, разделяющую департаменты Аллье и Пюи-де- Дом: к северу от этой линии голосуют за левых, к югу — за правых. Однако нынешние социально-экономические структуры не очень сильно отличаются одна от другой. Но история свидетельствует о том, что эта гра-

10A. Siegfried. Tableau politique de la France de l'Ouest sous la Troisième République, réimp. 1964, A. Colin.

11H. Mèneras. Sociologie de la campagne française. P.U.F.,1959, p.33.

124

ница совпадает с той, что в Средние века отделяла Овернь, страну свободного землевладения и крестьянской демократии, от Бурбонне, где царили надменные феодалы, использовавшие для распашки своих земель людей без роду без племени».

Суть исторического объяснения заключалась бы в этом случае в поиске ментальных «микроклиматов», а это значит, что причины скрыты в загадке коллективной души, и что на расстоянии тридцати километров эта душа меняется из-за не известных нам обстоятельств; выражение «микроклимат» хорошо отражает нашу неспособность объяснять. У флорентийца и у афинянина был один и тот же городской патриотизм, та же готовность дарить, та же приверженность к состязаниям, то же отношение знати к управлению городом как к своему личному делу; почему же тогда в Афинах был эвергетизм, а во Флоренции - нет? Идет ли речь о традиции, свойственной Афинам и греческим полисам и восходящей к какой-то черте эллинского прошлого? Но эвергетизм был распространен во всем средиземноморском бассейне: от персов, сирийцев и евреев до пунийцев и римлян. Занятно было бы посмотреть, как мы здесь сможем составить полный перечень причин, прибегнуть к методу остатков или к методу параллельных вариаций12. Объяснение этого различия кроется в ментальном климате общества во Флоренции и в Афинах; это означает, что оно нам не известно, и что мы ясно представляем себе наше неведение: мы знаем, что в Афинах оратор мог выступить в народном собрании и с успехом предложить, чтобы какой-то богатый человек сделал пожертвование в городскую казну; мы полагаем, что на собрании коллегии Высших искусств во Флоренции такое было немыслимо. Этого различия в климате не видно из источников, но о нем очень живо рассказали бы современники, если бы мы могли их расспросить; они, как и мы, не смогли бы разъяснить причину этого, но категорично заявили бы о невозможности отважиться на подобное предложение у них во Флоренции. В наших действиях мы подсознательно руководствуемся нюансами, которых

12 Метод различий и остатков ни к чему не ведет, поскольку всех причин разъяснить невозможно. Однако немногие иллюзиитак жеустойчивы, как идея отом, что от этого метода следует ожидать чудес, и ничто не встречается чаще, чем соответствующие пожелания; например, М. Ginsberg. Essays in Sociology and Social Philosophy. Peregrine Books, 1968, p. 50; L. Lipson. "The Comparative Method in Political Studies" in The Political Quaterly, 28, 1957, p. 375; R.S. Cohen in P.A. Shilpp. The Philosophy of Rudolf Carnap. Cambridge, 1963, p. 130.

125

не можем объяснить, но считаем решающими: данное предложение является или не является немыслимым. Если необходимо сказать почему, то возможны два ответа. Один: «так устроены люди», - и мы запечатлеваем явление ментальное™. Другой гласит: «такое предложение идет вразрез со всеми обычаями, это что-то невиданное», - и мы запечатлеваем явление традиции.

Случайность и глубинные причины

Таким образом, различие, которое мы отмечаем между причинами, именуемыми «внешними», и причинами «глубинными», может восприниматься, по меньшей мере, в трех смыслах. Некая причина может быть названа глубинной, если ее непросто заметить, если она выявляется лишь в результате поиска объяснения; в таком случае глубина относится к уровню знаний: глубинной причиной эвергетизма назовут афинский дух или греческий дух, и при этом создастся впечатление, что постигнута самая суть цивилизации. Но во втором смысле, глубина может действительно касаться бытия: глубинной будет названа причина, которая в одном слове отражает всю интригу; Французская революция по сути объясняется усилением буржуазии. Составив интригу при изучении истоков войны 1914г., можно взглянуть на нее с высоты птичьего полета и сделать вывод: по сути, эта война объясняется чисто дипломатическими причинами и политикой великих держав, или причинами, связанными с коллективной психологией, но не экономическими причинами, о которых размышляют марксисты. Глубинное - это глобальное.

Идея глубинной причины имеет и третий смысл: внешними называют самые результативные причины, те, что отличаются самой значительной диспропорцией между результатом и затратами; это очень многогранная идея, которая подразумевает полноценный анализ некой системы действий, имеющей стратегическое значение: нужно знать и стратегически оценить конкретную ситуацию, чтобы иметь право сказать: «этого инцидента было достаточно для того, чтобы произошел взрыв»; «этого случая было достаточно для того, чтобы все прекратилось» или «столь простая полицейская мера положила конец беспорядкам». Утверждение Сеньобоса о том, что все причины стоят друг друга, поскольку отсутствие хотя бы одной из них равнозначно отмене ситуации, - это фикция. Они имели бы равную значимость внутри объективного и отвлеченного процесса, и

126

если бы удалось их все перечислить: но тогда мы бы уже не говорили о причинах, мы бы установили законы, их формулы и переменные, от которых бы зависели неизвестные и параметры, игравшие роль условий задачи. Когда мы говорим, что перестрелка на бульваре Капуцинов послужила лишь поводом для падения Луи-Филиппа, то мы при этом не имеем в виду, что Луи-Филипп непременно остался бы на троне, если бы не эта стычка, или что он непременно бы пал из-за всеобщего недовольства: мы просто утверждаем, что это недовольство искало способа проявиться, и что найти повод не трудно, когда есть решимость; демону истории дешевле обойдется спровоцировать инцидент, чем вывести из терпения целый народ, и эти две причины, в равной степени необходимые, имеют не одинаковую цену. Глубинная причина - наименее экономичная; отсюда - дискуссия в духе 1900 г. о роли «зачинщиков»: кто виноват в общественных беспорядках, горстка зачинщиков или стихия масс? С поверхностной, но действенной точки зрения префекта полиции, это зачинщики, так как достаточно посадить их в тюрьму, и стачка прекратится; зато для того чтобы пролетариат стал революционным, требуется весь груз буржуазного общества. Поскольку история - это игра по правилам стратегии, где в качестве противника может выступать и человек, и природа, то бывает, что место префекта полиции занимает случайность: это она приделывает Клеопатре ее нос и подкладывает песчинку в мочевой пузырь Кромвеля; песок и нос обходятся недорого, и причины эти, столь же эффективные, сколь и экономичные, будут считаться внешними.

«Экономичные» - не значит «легко доступные», «вполне вероятные» (напротив, случайность будет считаться тем более внешней, чем менее вероятной она кажется), это значит «бьющие в слабое место в броне противника»: в мочевой пузырь Кромвеля, в сердце Антония, в деятелей рабочего движения, в нервозность парижской толпы в феврале 1848 г.; если самая невероятная случайность может пробить броню, значит, в ней были неизвестные слабые места. Можно утверждать, что и без перестрелки на бульваре малейший инцидент повлек бы за собой падение короля-граж- данина, но, конечно, нельзя поручиться, что этот инцидент обязательно произошел бы: случайность и префект полиции иногда упускают повод для нанесения удара в слабое место, а поводы не всегда представляются снова; видимо, Ленин понял это в 1917г., так как он был гораздо умнее Плеханова и имел самое верное представление о том воплощении случайности, которое называют великим человеком. Плеханов, скорее ученый, нежели стратег, начинал с постулирования того, что в истории су-

127

ществуют причины: он подробно разбирал мудреную боевую диспозицию, каковой является историческая обстановка, и, как Сеньобос, сводил ее к некоторому количеству боевых подразделений, которые перечислял один за другим в качестве причин; но, в отличие от Сеньобоса, он полагал, что не все причины имеют одинаковый эффект: если бы все причины были равнозначны, то как бы мог действовать локомотив истории? Посмотрим на его действие в 1799 г.: классовые интересы победившей буржуазии сдерживались отсутствием великого человека, но вес этих интересов был столь велик, что они бы в любом случае преодолели трение; даже если бы Бонапарт не родился, то кто-нибудь другой поднял бы

оружие и сыграл эту роль.

Различие между поводами и глубинными причинами основано на идее вмешательства. Именно так рассуждал Троцкий: будь полицейские чины решительнее, не случилась бы Февральская революция 1917 г.; без Ленина (или ему подобного) не произошла бы Октябрьская революция13; из-за Сталина созревания истории наверняка придется ждать очень долго, и сегодня Россия является обществом южноамериканского типа. Ленин между 1905 г., когда он пальцем о палец не ударил, и 1917г. перешел от каузальной идеи созревания к стратегической идее «слабого звена в цепи капитализма», и это слабое звено лопнуло в стране, каузально наименее зрелой. Поскольку история включает внешние, иначе говоря, действенные причины, то она становится стратегией, последовательностью битв, каждая со своей диспозицией, со своей неповторимой конъюнктурой; поэтому Русская революция Троцкого, мастерский анализ великой исторической битвы, - не марксистская книга, если не считать ее программных моментов. В ней не расписаны правила, не подготовлены стратегические планы для типических ситуаций; тот, кто сделал историю «прагматичной» и попытался вывести из событий прошлого тактические уроки, получил плачевные результаты, как Полибий («ни в коем случае нельзя допускать такой оплошности - вводить куда-либо крупный гарнизон, осо-

13 О полицейских: Trotsky. Histoire de la révolution russe, vol. I, Février, chap. "Les cing journées" (trad. Parijanine. Seuil, 1950, p. 122); о Ленине см. ibid, p.299: "Остается только задать вопрос, и немаловажный: как происходило бы развитие революции, если быЛенин несмогприехать вРоссиювапреле 1917г.?... Рольличностиявляется здесь перед нами в гигантском масштабе; надо только верно понимать эту роль, рассматривая индивидуальность как звено в цепи истории".

128

бенно если он состоит из варваров») и, может быть, следует добавить: как Макиавелли14.

Глубинные причины определяют то, что случается, если оно случается, а внешние причины определяют, случится это или нет. Не будь дефицита королевской казны, вызвавшего революционный взрыв, не пришлось бы говорить о напоре усилившейся буржуазии; Франция стала бы консервативной монархией, где перемешались бы просвещенное gentry и крупная буржуазия; недовольство буржуа первостепенной ролью дворянства оставило бы в качестве следа лишь Фигаро и несколько исторических анекдотов, вроде тех, что рассказывают об Англии времен Теккерея. Случайность в истории соответствует тому определению, которое Пуанкаре дает алеатуарным феноменам: это механизмы, результаты которых могут полностью измениться из-за неощутимых вариаций в изначальных условиях, огда данный механизм оказывается в одном лагере (будь то Старый режим, Антоний или царизм), а виновник неуловимой вариации - в противоположном лагере (дефицит, случайность или природа, которые создают красивые носы, гений Ленина), то между тем, что испытывает первый лагерь, и экономией усилий во втором лагере устанавливается такая диспропорция, что мы называем это ударом второго лагеря в слабое место в броне первого.

В истории нет основных черт

Поскольку внешняя причина не обозначает причину менее действенную, чем любая другая, то нельзя обнаружить и основных черт эволюции, как не обнаружить их в партии покера, которая продолжалась бы тысячу лет. огда говорят об исторической случайности или об одном из ее синонимов (зачинщики, масонский заговор, великий человек, пломбированный вагон или «просто незначительный инцидент»), то следует тщательно различать отдельное событие и историю в целом. Действительно, у некоторых событий - у революции 1789 года, у революции 1917 года - есть глубинные причины; но в конечном счете, история не определяется исключительно глубинными причинами, усилением буржуазии или исторической миссией пролетариата: это было бы слишком просто. Так

14 Полибий, 2, 7;Макиавеллипредостерегаетотподобнойоплошности вDiscorsi sopra la prima deçà di Tito Livio, I, 27.

129

что понимание истории не заключается в умении видеть под внешним волнением мощные подводные течения: в истории не существует глубин. Как известно, историческая реальность не рациональна, но надо сказать, что она и не разумна; не существует «нормальных» вариантов, которые придавали бы истории, хотя бы иногда, внушающий доверие вид удачно составленной интриги, где то, что должно случиться, в конце концов случается. Основные черты истории не имеют дидактической ценности; конечно, в ландшафте прошлого есть черть! более рельефные и менее рельефные: распространение эллинистической или западной цивилизации, технологическая революция, тысячелетняя стабильность определенных национальных образований и т.д.; к сожалению, эти горные цепи не связаны с действием разумных, умеренных или прогрессивных сил; они, скорее, показывают, что человек - это животное имитирующее и консервативное (а также животное с противоположными свойствами, но следствия этих свойств относятся к иному тектоническому аспекту); а смысл этих черт, рельефно выделяющихся в ландшафте, прост, как косность или

эпидемия.

Итак, идея о том, что в истории каждой эпохи есть свои «проблемы», которые ее объясняют, - это предубеждение. На самом деле, история полна нереализованных возможностей, неслучившихся событий; нельзя стать историком, если не ощущать вокруг действительно происшедшей истории бесконечную массу со-возможных15 событий, «вещей, которые могли бы существовать». Разбирая Древнеримскую революцию Сайма (Syme), рецензент писал примерно следующее: «Нельзя сводить историю к описанию политики день за днем и к деяниям отдельных людей; история каждого периода объясняется проблемами данного периода». Это ложная глубина16; так, в учебниках по истории каждая эпоха заполнена определенным количеством проблем, которые выливаются в события, называемые их решением; но эта сверхпроницательность post eventum не присуща современникам, имеющим прекрасную возможность заметить, что

15Th. Schieder. Geschichte als Wissenschaft. Munich, Oldenburg, 1968, p.53: "История как оправдание того, что было, - вот главная опасность для историка".

16Рецензент выступает против просопографического метода Сайма, выдвигающего на первый план роль личности. Но просопография никогда и не была методом: это форма изложения; как эта форма могла бы помешать Сайму ссылаться на главные проблемы эпохи, если бы он того хотел? И как можно изобразить людей и их дела, не изображая в то же время социальную обстановку с ее проблемами?

130

гнетущие проблемы и рвение пламенных революционеров в конце концов бесследно утекают в песок и в то же время вспыхивают революции неожиданные, открывающие задним числом существование проблем, о которых они и не подозревали17. Заслуга историка не в том, чтобы принять глубокомысленный вид, а в том, чтобы понять, на каком элементарном уровне действует история; не в том, чтобы найти всеобъемлющий или реалистичный подход, а в том, чтобы иметь разумное суждение о вещах заурядных.

У истории нет метода

История — это вопрос понимания; ее сложность касается только деталей. У нее нет метода, то есть ее метод присущ ей изначально: чтобы понять прошлое, достаточно обратить на него тот же взгляд, который позволяет нам понять окружающий мир или жизнь другого народа. Достаточно взглянуть таким образом на прошлое, и мы заметим в нем три вида причин, которые мы обнаруживаем вокруг нас, едва открыв глаза: природа вещей, человеческая свобода и случайность. Таковы суть, согласно перипатетикам, и особенно Александру Афродизийскому, три вида действующих причин, которые господствуют в подлунном мире и которые Вильгельм фон Гумбольдт в одном из самых прекрасных текстов, посвященных истории, описал как три вида движущих сил всеобщей истории18. История находится в реальном мире, лучшим описанием которого остается аристотелизм; это реальный, конкретный мир, наполненный

17Общество — это не котел, с которого сбрасывают крышку бурлящие поводы к недовольству; это котел, где случайное смещение крышки вызывает бурление, которое затем уже ее сбрасывает. Если исходный случай не грянет, то недовольство присутствует в рассеянной форме, хотя и очевидной для наблюдателя, если он честен и не имеет причин ничего не замечать (я очень хорошо помню тягостное состояние алжирских мусульман в августе 1953 г.); но наблюдатель, действительно, не может предвидеть перехода от рассеянной формы к взрыву.

18О троичности, традиционной для комментаторов Аристотеля (природа, практическая деятельность, или поэтика, судьба) см., например, Александра Афродизийского: Defato ad imperatores, IV ("Alexandri scripta minori reliqua", p. 168, 1-24 Bruns in Supplementum Aristotelicum, vol. 2, pars 2, repr. 1963); Thémistius. Paraphrasis

in Physica, p. 35, 10 Schenkl (Commentaria in Arislotelem Graeca, vol. 5, pars 2), который различает physis, tyché, вернее, techné u proairesis. Традицией такой троично-

131

вещами, животными и людьми, мир, где люди действуют и желают, но не делают всего, чего желают, где они должны придать форму материи, которая не укладывается в какие угодно формы; тот самый мир, который другие силятся описать, но менее удачно, говоря о «вызовах» или усматривая в марксизме - под именем мира praxis - философию, более точно отражающую реальность, нежели философия самого Маркса19.

Конечно, историк сначала должен воспроизвести прошлое; логика, или психология этого воспроизведения<«ичем не отличается от научной, так как логика - вещь малоизменчивая. Воспроизводя истину, историк следует тем же нормам, что и ученые; в своих заключениях, в поиске причин он подчиняется тем же общим законам мышления, что и физик или детектив. Как и детектив, он не применяет каких-то специальных

сти, несомненно, объясняется стих Данте, Ад, 32, 76: Se volerfu о destina ofortuna, non so (с уподоблением destina природе, что также идетот АлександраАфродизийского). Ср. общеизвестную троичность природа-искусство-случайность у Платона, Законы, 888 е, и у Аристотеля, Метафизика, 1032 а 10 1070 а 5 (к techné добавится proairesis, имеющая особую направленность); Protreptique, В 12 During; Huкомахова этика, 1112 а30, с комментариями св.Фомы in Ethica 466 (p. 131 Spiazzi), который различает natura (в том числе надлунную nécessitas), forluna и quod per hominemflt; cf. Summa contra gentiles, 3, 10, 1947 b: naturalis,fortuitus, voluntarius.

У Тацита повсюду встречается троичность в общем смысле: mores,foriuilum,fatum. Что касается Гумбольдта, см. Wilhelm von Gumboldt. Werke in fünf Bänden. Cotta,

1960, vol. l, p. 578: Betrachtungen Über die bewegenden Ursachen in der Weltgeschichte.

19 Поскольку сейчас в моде прочтения, я рискну прочесть в манере перипатетиков Questions de méthode Сартра, по крайней мере, главы 2 ("Le problème des médiations") и 3 ("La méthode progressive-regressive"); во второй главе я обнаружу субстанцию как единственную действующую причину (процитируем: "Когда мы говорим: существуют только люди и конкретные отношения между людьми - ради Мерло-Понти я добавлю: а также вещи и животные, - мы просто хотим сказать, что поддержку общих целей следует искать в конкретной деятельности индивидов"; "краткое и схематичное объяснение войны времен законодательного собрания как акции торговой буржуазии удаляет со сцены хорошо известные фигуры Бриссо, Гюаде, Вернио или же представляет их, в конечном счете, совершенно пассивными инструментами их класса"); в главе 3 мы обнаружим причинность, proairesis, рассуждение, целесообразность ("Мы заявляем о специфичности человеческого поступка, который, проходя через социальную сферу, сохраняет свою целенаправленность и преобразует мир, исходя из имеющихся условий. С нашей точки зрения, человек характеризуется прежде всего преодолением ситуации, тем, что ему удается сделать из того, что сделали с ним, если даже он никогда не видит самого себя в своей объективации").

132

схем к событиям, он довольствуется глазами, данными ему, чтобы видеть; надо только не отказываться видеть, не притворяться, что не понимаешь того, что понимаешь! Ведь, как известно, существует искушение методическими излишествами, толкающее нас на безуспешный и трудоемкий поиск условий понимания, которых мы даже не стали бы искать, если бы мы их уже не видели; это искушение наукообразием: переиначить непосредственное восприятие. Немало социологов «будут так же делать вид, что они обращаются к социальному факту как к чему-то незнакомому, словно их исследование никак не связано с их опытом социальных субъектов в сфере межсубъектных отношений; под тем предлогом, что социология создается не благодаря этому реальному опыту, что она является его анализом, разъяснением, объективацией, что она перекраиваетнаше первоначальноевидениесоциальныхсвязей, они не вспомнят о еще одном очевидном факте: что мы можем расширять наш опыт социальных связей и формировать представление о подлинных социальных связях только по аналогии или по контрасту с тем, что мы пережили, короче, благодаря воображаемым вариациям этих связей»20. Поэтому мы с облегчением узнаем, что социологи только что закончили разработку метода, называемого контент-анализом (content analysis), который заключается в прочтении и осмыслении некоего corpus 'а текстов с социологической точки зрения; когдасоциолог занимается социологией прессы или образования и изучает le Canard enchaîné или отчеты об экзаменах на звание титулярного профессора, то его метод заключается в том, чтобы прочесть эти тексты и выявить в них идеи и темы, как это делает любой читатель.

Таким образом, историческое объяснение заключается в том, чтобы найти для истории способ объяснения, который, так или иначе, был нам «всегда известен»; вот почему его можно назвать пониманием, вот почему история нам знакома, и мы всегда чувствуем себя в ней как дома. У историографии не было своего Галилея или Лавуазье, да и не могло быть. Поэтому в ее методе не произошло никакого прогресса со времен Геродота и Фукидида, как бы странно ни выглядело это утверждение; зато источниковедение и особенно, как мы увидим ниже, историческая топикадостиглизначительного прогресса. Нередкоделалисьпопыткипре-

20M. Merleau-Ponty. Eloge de la philosophie el autres essais. N.R.F., 1968, p. 16;

о"воображаемой вариации" Гуссерля см. R. Toulemont. l'Essense de la société selon

Husserl. P.U.F., 1962, p.22. 37, 90, 192, 289.

133

одолеть наивные воззрения благодаря какому-нибудь открытию, относящемуся к функционированию истории; классическим примером здесь является экономический материализм. Эти методологические поиски так и не увенчались успехом, и главная проблема философов, проповедующих какую-либо историческую методологию, заключается в том, чтобы вернуться к очевидности и здравому смыслу в тот момент, когда они становятся историками; известно, что Тэн-историк делает нечто иное и с большим успехом, нежели Тэн-теоретик, что марксисты «ослабляют» свой детерминизм, что Огюст Конт, который говорит об исторической неизбежности, добавляет затем, что это «изменчивая неизбежность».

Историческое объяснение не может ссылаться ни на один принцип, ни на одну постоянную систему (каждая интрига обладает своей особой структурой причинности), поэтому у историков-профессионалов гораздо меньше идей об истории, чем у любителей. Как бы удивительно это ни показалось, историческая методология не имеет определенного содержания: и не потому что история описывает экономические системы, общества и культуры, и историк лучше других знает, что они собой представляют и как они между собой связаны; об этом знают все, или, если угодно, никто не знает. Иногда публика составляет лестное для себя, но при этом ложное мнение о проблемах историка; они редко определяются вопросом о том, верны ли суждения экономического материализма, являются ли общества структурированными и имеют ли культуры эпистемическую основу; историки как максимум считают, что им следовало бы познакомиться со всеми этими прекрасными вещами, но поскольку они никак не могут найти профессионального подхода к ним, то они решают, что это все философия, и что это для них слишком сложно, хотя, конечно, очень любопытно. Не то чтобы большинству историков была свойственна большая ограниченность, чем редакторам литературных обозрений: просто в своей работе они никогда не сталкиваются с этими проблемами, и не могут столкнуться. Рискуя разочаровать читателей, должен предупредить, что, встретив интересный социальный или культурный факт, не надо представлять его на экспертизу историку, надеясь, что тот применит

подходящую методику, выявит основу и свяжет культурные явления с экономическими. Поэтому ничто так не разочаровывает, как чтение историков, особенно выдающихся: у них нет идей. Конечно, гораздо интереснее, когда физик, вместо того чтобы говорить о физике, что довольно специфично, рассказывает нам, искривлено ли пространство и является ли индетерминизм последним словом науки; так же точно в истории суще-

134

ствует традиция для не-историков. Отсюда подозрительная популярность некоторых сочинений выдающихся историков. Так, великий Макс Вебер

всвоей не самой лучшей книге поднимает проблему, которую представляют как проблему примата экономики или религии; великий Панофски

всвоих parerga однажды вообразил, будто существует прямое соответствие между Суммой богословия святого Фомы и композицией готических соборов: вот какую историю мы любим.

УМарка Блока, Пиренна или Сайма, к сожалению, нет ничего, кроме

истории: поэтому имена этих историков произносят с почтением, но не вдаваясь в подробности.

Со времен Канта мы знаем, что науке следует учиться у ученых и обращать внимание на то, что они делают, а не на то, что они иногда говорят делать; мы видим, как историки занимаются эпиграфикой или приходскими книгами и гораздо меньше озабочены выработкой общей концепции исторических и социальных явлений. Да и зачем она им? Их ремесло - разъяснять в подлунной манере, а понимание не выносит рядом с собой объяснений какого-либо другого типа. Предложим им исторический материализм. Одно из двух: либо соотношение между экономической и социальной сферами может быть установлено на уровне фактов, и тогда материалистическая теория теряет свой смысл, либо оно недоступно пониманию, и теория становится мистикой. Ведь если полагать, что водяная мельница порождает крепостное право таким же таинственным для нас образом, каким избыток мочевины порождает мрачные видения, то в этом случае марксизм является предметом веры; но он заявляет о своем историзме и утверждает, что связь между мельницей и крепостным правом обнаруживается эмпирически. В таком случае проблема уже не в проповедовании идеи о базисе, определяющем настройку, а в выстраивании последовательной интриги, связывающей мельницу из первого акта, с крепостным правом из второго акта, и все это без вмешательства какого бы то ни было dem ex machina. Если марксизм прав, то сама логика фактов подведет нас к такой интриге; в ожидании этого счастливого дня оставим марксизм в кладовке, куда складывают иллюзии и благие намерения. Или марксизм противоречит практическому объяснению крепостного права, и он ложен, или он согласуется с ним, и тогда он избыточен; историческое объяснение может быть только конкретным; всякое другое объяснение, в лучшем случае, будет его повторять. Марксизм мог бы быть констатацией истины: «изучая фактические подробности истории, мы замечаем, что экономические причины имеют ис-

135

ключительную важность»; но он не может быть методом, заменяющим понимание. Он может быть как максимум эвристикой.

Онтология историка

Конкретность всякого исторического объяснения означает, что наш мир состоит из действующих сил, из центров действия, которые только и могут быть действующими причинами, в отличие от абстракций. Эти силы представляют собой либо вещи (солнце, которое нам светит, вода, ветряная мельница), либо животных и людей (крепостной, мельник, француз). Для того чтобы историческое объяснение было приемлемым, оно не должно нарушать каузальных отношений, которые связывают между собой действующие силы интриги: мельника, его хозяина, мельницу. Эти силы, иначе говоря, эти субстанции, являются как бы опорами, на которые укладывается объяснение. Мы не имеем права заменять какую-то из этих опор абстракцией, играющей роль deus ex machina; если в интриге будет такая прореха, то объяснение окажется неприемлемым. Вот два примера.

Известно, сколько шума наделала книга, в которой Панофски излагает свое воображаемое открытие прямого соответствия между важнейшими «суммами богословия» XIII в. и композицией готических соборов. Я не знаю, действительно ли это соответствие существует и не является ли оно одним из многочисленных призраков, порожденных искусством комбинаций. Но предположим, что оно существует; в таком случае единственной и истинной проблемой будет практическое объяснение того, как могло возникнуть это соответствие между книгой богослова и произведением архитектора; конечно, Панофски пытается объяснить это: может быть, архитекторы и богословы общались, и некий мэтр решил передать в своем искусстве приемы членения схоластики, как Сера и Синьяк решат применить к живописи физическую теорию основных цветов (которую они к тому же плохо поняли, так что цвета на их картинах плохо сочетаются и образуют гризайль)? Можно придумать и множество других объяснений, но пока не будет найдено правильное, тезис Панофски - это неоконченная страница, и никак не образец для гуманитарных наук21.

21 Cf. Wölflin. Rennaissance et Baroque, trad. fr. N.R.F.,1968, p. 169: "Путь, ведущий от кельи философа-схоласта к мастерской архитектора, не столь очевиден". Среди прочих причин для сомнений по поводу гипотезы Панофски можно указать и

136

Второй пример. В сочинении знаменитого автора с одобрением цитируется следующая социологема: «Математический рационализм XVIII века, подкрепленный капиталистическим меркантилизмом и развитием кредита, ведет к восприятию пространства и времени как гомогенных и бесконечных сфер». Какая же интрига может без лакун привести нас от кредитногообязательствакисчислениюбесконечномалых? Если бы речь шла о первобытных, то можно было бы вообразить следующую историю: этнограф, закончивший почтенное учебное заведение, изучает концепцию пространствав племени, чья стоянкаокруженакрепкой оградой; старик, считающийся оригиналом со своеобразными идеями и всегда живший несколько обособленно, рассказывает ему какую-то галиматью, которую он выдумал во время своих медитаций, и, пустив воображение по волне аллегорий и аналогий, заявляет: «Что же до великого Целого, которое нас окружает, то оно кругло, как все совершенное, как горшок, как матка, как деревенская ограда». Этнограф, конечно, заключил из этого, что пространство в сознании первобытных имеет вид деревни, в которой они живут. Однако, когда место действия переносится в Париж или Турин XVIII в., когда деревенская ограда сменяется отсроченными сделками и векселями, а старик становится Даламбером или Лагранжем, то придумать подходящую интригу уже труднее22.

на то, что этот историк явно поддался иллюзии ретроспективного взгляда. С нашей точки зрения, значительный объем Сумм и метод последовательных членений являются характерными чертами схоластики. Но как их воспринимали в ХШ в.? Не следует забывать о том, что Суммы были просто учебниками и что философские труды, которыми прославились Средние века имели, как правило, объем обычной книги или брошюрки, как и в наши дни. Когда Панофски сравнивает многочленное изобилие соборов с изобилием Сумм, то он, конечно, имеет в виду Сумму богословия. Но если открыть Сумму против язычников, которая является не учебником, а новаторским сочинением, одним из пяти-шести величайших философских текстов в мире (к тому же, ее первоначальное название - Liber de veritate fldei), то вместо готического леса мы увидим толстый том, состоящий из кратких глав, сочинение довольно гибкое и при элегантной отточенности стиля не страдающее педантизмом по части членений; его можно было бы назвать картезианским, если бы в нем не было гораздо больше ясности, чем у Декарта. Поэтому Панофски напоминает эрудита, который пытается в 3000 г. связать искусство и философию нашего века; взяв за образец университетский учебник по философии для первыого курса, он пришел бы к выводу, что метод нумерации абзацев и типографские правила были для нас неотъемлемыми чертами философского сочинения; это можно было бы легко связать со структурализмом в живописи Мондриана, Вазарели и абстракционистов.

137

Как однажды сказал с живостью, свойственной его возрасту, молодой историк, невольный последователь аристотелевской традиции, «историческое высказывание, в которое нельзя подставить слова вещи или люди, а можно - только такие абстракции, как менталъность или буржуазия, вполне может оказаться вздором». Для того чтобы вексель в конце концов стал причиной появления исчисления бесконечно малых, причинность должна пройти через расчетчиков и торговцев, которых труднее увязать между собой, чем абстрактные слова. Абстракции не могут быть действующими причинами, ибо они не существуют; как гласит Софист, «только то, что реально существует, обладает силой воздействовать на что-либо или подвергаться воздействию чего-либо». Только действующие лица некой интриги существуют и могут быть субстанциями со своими обстоятельствами, конкретными существами со своим образом жизни. Снег и лебедь - белые, Сократ прогуливается: это субстанции; белый снег является причиной воспаления глазных оболочек, но Белизнатакой силы не имеет. Для убийства Сократа требуется цикута или Анут: афинская демагогия и консерватизм не обладают этой силой, так как существуют только демагоги и консерваторы. Франция не ведет войны, так как она реально не существует, существуют только французы, у которых и может случиться война. Не существует и никаких производительных сил, существуют только люди, занятые производством. Существует только предметное, вещи или люди, реальное, индивидуальное и определенное. Для историка, как и для всякого человека, действительно реальными являются индивиды. А не отношения, как в науке со времен Ньютона. И не Дух (у историков, этих Сынов Земли, есть наивная, неуклюжая манера цепляться за истину; их девиз: «Реализм прежде всего». Например, для философа гегелевская онтология может сколько угодно быть онтологией в движении, она может быть сколь угодно бессмертной благодаря четкости, силе и утонченности, с которой Гегель провел свой образцовый интеллектуальный эксперимент; для историка гегелевская онтология бесполезна и неприменима, потому что это ложная онтология; только это он и видит).

22 См. критику Боркенау в Canguilhem. La connaissance de la vie. 2 éd. Vrin, p. 108-110: "Декарт не столько подсознательно отразил практику капиталистической экономики, сколько сознательно рационализировал машинную технику". Нужно признать, что не многие произведения так незаслуженно расхвалены, как книга Боркенау (которую сейчас переиздают), разве что сочинение Lukacs.

i -^-;

138

Абстракция в истории

Традиция философствования, унаследованная от историцизма, дает самое ложное из всех существующих представлений об истории. Теорий имеется более, чем достаточно; в истории суть проблемы не бывает теоретической (тогда как она может быть таковой в науках); в источниковедении она тоже не всегда теоретическая. Возьмем падение Римской империи или Гражданскую войну в Америке; причины - на виду и в полном беспорядке; нужна ли нам доктрина, указывающая, как собрать механизм и какая деталь идет сначала, а какая - потом? Будет ли синтез ошибочным, если механизм собран не в том порядке? Все происходит иначе. Сложность истории в том, что она выводит на сцену тысячи или миллионы субстанций, и что практически невозможно проследить за каузальным движением, рассматривая каждую из них в отдельности; историография неизбежно является тахографией. А мелкая деталь, из-за которой все меняется, часто проскальзывает сквозь сеть подобного лаконизма. В истории все происходит, как в политике: сложность не в том, чтобы сочинить декрет или составить план, а в том, чтобы осуществить их. А из-за конкретных деталей декрет, едва оказавшись за воротами столицы, может увязнуть в пассивном сопротивлении; план, конечно, может отвечать нормам самого либерального социализма или свободного предпринимательства самого прогрессивного толка, но, к сожалению, если менеджерам не хватает предприимчивости, а рабочим - ноу-хау, то план будет не более чем ложной абстракцией. Подписавший его министр экономики потерпит крах, а историк, оценивая этот план, впадет в заблуждение.

К тому же эта тахография пишется на абстрактном языке, отсюда и грозящая ей опасность. «Не следует недооценивать силу аболиционистских идей в развязывании Гражданской войны в Америке»; «феодальное общество возникло из-за того, что при слабости и отдаленности центральной власти каждый искал себе покровителя поближе»: исторические книги фатальным образом впадают в такой стиль. Но действительно ли не следует недооценивать аболиционистские идеи? и как уловить эти идеи? Северяне мертвы, к тому же их было слишком много, «идеи» были свойственны всем и никому в отдельности, и маловероятно, что сами северяне разбирались в своих мыслях; еще менее вероятно, что они смогли бы написать или сказать об этом, если бы их спросили. «Слабость и отдаленность власти»: но может ли власть быть иной? Начиная с какой

139

степени отдаленности люди ищут себе других покровителей? «Отдаленность власти» может быть прозрением великого историка, а может про-

звучать и в болтовне о политике в кафе.

История обречена на то, чтобы ловить реальность сетями абстракций. Поэтому она постоянно подвергается искушению овеществить абстракцию, придать слову, вышедшему из-под пера историка, то же значение причины, какое имеют вещи и люди; и даже считать, что сама эта абстрактная причина ничем не причинена, что на нее ничто не влияет, и что с ней не может произойти ничего исторического: предполагается, что она возникает и исчезает в силу необъяснимого каприза. Другими словами, историки нередко подвергаются искушению выделить на однообразном фоне взаимодействий между субстанциями, составляющем историю, некие структуры, которые бы объясняли историческое развитие и, в конечном счете, обуславливали бы его или даже были бы его причиной, не будучи, в свою очередь, причиненными. Великие исторические теории обычно ничем иным и не являются: они заключаются в допущении того, что историческое развитие имеет структуру, анатомию, что можно определить схему того механизма, который его движет. Примечательно, что в каждую эпоху эта операция повторяется с учетом последних завоеваний

в области не-событийного; XVIII в. полагал, что движущая сила истории

-в климате, в законах, в нравах23; XIX в. воплотил экономику в базисе, а наш век, чьи завоевания более утонченны, склонен овеществлять характер эпохи или структуру воззрений. Ведь мы охотно полагаем, что куль-

тура каждой эпохи определяется некими структурами (визуальная грамматика барокко, механистическое видение физического мира и т.д.), которые ее ограничивают и придают ей определенное стилистическое единство; не многие идеи столь популярны, как эта, поскольку она вызывает своего рода горькое упоение, которое идет от исторического релятивизма, и придает истории головокружительную глубинулМы приведем пример подобных структур и того, как извлечь из них пользу, а также несколько случаев злоупотребления ими.

23 Что сильнее: законы или нравы? Дискуссия восходит к Платону (Законы, 793 a-d, cf. 788 b); см. напр. A. Boeckh. Economie politique des Athéniens, перевод первого издания этой важнейшей книги, vol. l (Paris, 1817), р.З; Гегель говорит о взаимности действия (Morceaux choisis par Lefebve et Guterman, n° 110).

140

Пример: религия у греков

Эволюция религии у греков до и после начала эллинистической эпохи, эволюция религии у римлян до и после конца Республики, а также эволюция религий Индии от эпохи Вед до индуизма определяются одним и тем же изменением структуры: во всех трех случаях мы видим прежде всего религии, которые заключались в культе, обращались ко всем гражданам и следовали ритму официального календаря; таковы брахманизм, религия Афин классической эпохи и религия республиканского Рима; затем наблюдается переход к религиям, где каждый верующий, по своему желанию, выбирает себе одно божество, к которому он относится с особой религиозностью и которое является для него единственным: это энотеизм «мистического язычества», в котором и против которого развивалось христианство, это индуизм с его бесчисленными сектами и всеобщей терпимостью. Выражаясь безобразно, но кратко, скажем, что произошел переход от религиозной структуры с «обязательным меню», к религии «а ля карт», на выбор; вторжение восточных религий (ставших под греческим влиянием религиями посвящения) в Римскую империю - это только одна сторона, следствие коренного изменения структуры, которое затронуло и традиционные божества. С изменением структуры одно действие, внешне идентичное - призывание Юпитера, - меняет смысл, хотя текстуально оно остается прежним: в первом случае к Юпитеру обращаются как к официальному лицу, во втором - как к избранному покровителю, сумевшему тронуть душу того, кто стал ему поклоняться.

Когда верующий избирает таким образом особого бога, он вовсе не отрицает существование других божеств: энотеизм - это не монотеизм. Такая терпимость была общепринятой в античные времена; как считалось, боги суть те же для всех людей, так же как дуб - повсюду дуб; каждый народ, как максимум, дает им свои имена, то есть имена богов переводятся с одного языка на другой, как имена нарицательные. Но когда установилась структура религии «по выбору», в терпимости произошли структурные изменения: поклоняющийся избранному божеству, не отрицая остальных богов, верит, что его бог лучше остальных, что он воплощает для него всех остальных, что остальные боги являются этим самым богом под неправильными именами, подобно тому как влюбленный заявляет, что его любимая — самая прекрасная и что она воплощает для него всех прочих женщин, существования которых он при этом не отрицает, так же как их права быть кем-то любимыми. Понятно, что эта об-

141

щепринятая терпимость должна была со сменой людей и народов превратиться в нетерпимость под воздействием монотеизма или эксклюзивной позиции христиан; с какой стати, спрашивали себя люди, христиане отказывают в уважении чужим богам и особенно божественной природе императора, отрицают существование этих богов, и даже считают их демонами (ибо так тогда воспринимали христиан)? В обстановке всеобщей терпимости эксклюзивная позиция христиан выглядела непонятной и, следовательно, ошибочной; их безбожие могло объясняться только скрытой извращенностью, противоестественным грехом, а до того так же вос-

принимали монотеизм евреев.

Конечно, эта идея двух религиозных структур имеет только дидактический смысл; переход от одной структуры к другой не произошел по мановению волшебной палочки, он объясняется самой своей прогрессивностью; вернее, это просто слово, передающее прогрессивное изменение. Начиная с Ригведы и Гомера, мы отмечаем существование личной веры в тени коллективной религии, а официальная религия доживет до самого конца античности; как сказал бы Соссюр, «здесь отсутствует намерение перейти от одной системы отношений к другой; перемена касается не упорядоченного целого, а только отдельных элементов его»24. Однако сильно искушение злоупотребить дидактической абстракцией и рассуждать следующим образом: «Уже для того чтобы восточные божества или старая языческая религия могли восприниматься как вопрос личной веры, необходима была смена структур; не вторжение восточных религий перевернуло систему, а сам этот переворот сделал возможным вторжение». Остается только найти объяснение перевороту; но как раз этого избегают, и выходит, что перемены случаются из-за какого-то тра-

гического каприза истории.

Структуры: свод несуразностей

Дело происходит следующим образом. Предположим, я хочу сказать, что в XVI в. уличные часы были редкостью и шли неточно, и, следовательно, люди приспосабливались к известной приблизительности в распорядке времени; чтобы изобразить это явление более живо, я его маски-

24 Cours de linguistique générale, p. 121 (цит. по: Соссюр Ф. Курс общей лингвистики. Екатеринбург. 1999, с.86).