Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Методология_Литература / Вен П. Как пишут историю. Опыт эпистемологии. 2003

.pdf
Скачиваний:
315
Добавлен:
29.02.2016
Размер:
2.49 Mб
Скачать

62

ческой истории из Высшей школы исследований по социальным наукам будет утверждать, что его предмет по самой своей сути отличается от предмета его коллеги, изучающего краснокожих; если завтра появится книга под названием «История Империи ирокезов» (если не ошибаюсь, была такая империя), то никто не сможет отрицать, что она существует, и что это книга по истории. И наоборот, стоит открыть какую-нибудь книгу по истории Древней Греции, и Афины тут же перестают быть «священным местом прошлого», о котором мы грезили за минуту до того, и исчезает различие между Ирокезским союзом и Афинским союзом, чья история разочаровывает не больше и не меньше, чем вся мировая история. Конечно, Вебер тоже понимает 3fo, но почему же он тогда проводит различие между «смыслом существования» и «смыслом познания»? История Афин должна интересовать нас сама по себе, а история ирокезов - всего лишь как материал для познания проблем, к которым у нас существует ценностное отношение, как, например, проблемаимпериализмаили возникновения общества37. Вот где настоящая догматика; если мы оглянемся вокруг, то заметим, что одни относятся к ирокезам как к социологическому материалу, другие таким же образом относятся к афинянам (например, Ремон Арон в своем исследовании о вечной войне у Фукидида), а третьи изучают ирокезов из любви к ирокезам или афинян из любви к афинянам. Но мы же понимаем, что мысль Вебера глубже этих возражений; он пишет примерно следующее: «То, что Фридрих-Вильгельм IV отказался от императорской короны, составляет историческое событие, а то, какие портные сшили его мундир, не имеет никакого значения. Нам ответят, что это справедливо для политической истории, но не для истории моды или портновской профессии; конечно, но даже с этой точки зрения, личность портных имеет значение, только если они повлияли на моду или на портновскую профессию; да и при этом их биография лишь поможет узнать историю моды и их профессии. Случается, что черепок с надписью позволяет узнать о царе или империи, но от этого он не становится событием»38. Возражение серьезное, и ответ, который мы попытаемся дать, будет длинным.

Во-первых, различие между фактом-ценностью и фактом-источни- ком зависит от точки зрения, от выбранной интриги и отнюдь не определяет выбор интриги и различие между тем, что является и что не являет-

37Ibid.. р. 244-259.

38Ibid., р. 244, 247, 249.

63

СЕ историческим; во-вторых, здесь есть некоторое смешение между са- Мой интригой и ее действующими лицами и фигурантами (можно ска- jgfl,: между историей и биографией); а также смешение между событием И источником. То, что называют источником или документом, будь то черепок или биография портного, есть также, и в первую очередь, событие, великое или малое: документ можно определить как событие, материальные следы которого дошли до наших дней39; Библия - это событие из истории Израиля, и в то же время - ее источник; будучи источником по политической истории, она является событием истории религиозной; найденный в древнем карьере на Синае черепок с надписью, открывающей имя фараона, есть источник по династической истории, а также одно из многих малых событий, которые составляют историю использования письма в торжественных случаях, привычки сооружать памятники для потомства, эпиграфические и прочие. При этом, что касается данного черепка или любого другого события, то в интриге, где он является событием, он может играть первостепенную роль или просто фигурировать на втором плане: однако вопреки тому, что говорит Вебер, между первыми ролями и фигурантами нет существенной разницы, их разделяют какието нюансы; незаметно переходя от одних к другим, в конце концов заме-

чаешь, что и сам Фридрих-Вильгельм IV, в общем-то, — не более чем фигурант. История крестьянства при Людовике XIV - это история крестьян, жизнь каждого из этих крестьян - это жизнь фигуранта, и собственно источником будет, например, расходная книга этого крестьянина; но если в крестьянской среде каждый крестьянин - лишь один из множества, то стоит только обратиться к истории крупной буржуазии, как сразу историк начнет называть династии буржуа по именам и перейдет от статистики к просопографии. Мы добрались до Людовика XIV: вот человек-ценность, герой политической интриги, история, воплощенная в человеке. Да нет, он просто фигурант, один на сцене,_ но все же фигурант; историк говорит о нем как о главе государства, а не о платоническом возлюбленном мадам де Ла Валльер или пациенте Пюргона; это не человек, а роль, роль монарха, которая, по определению, предполагает лишь одного человека; и наоборот, как пациент Пюргона, он - один из множества в истории медицины, и «познавательный смысл» здесь име-

39 Мы видели в главе III, что всякое "событие" есть перекресток неисчерпаемого множества всевозможных интриг; поэтому, как совершенно верно повторяют,

"источники неисчерпаемы".

64

ют дневник Данжо40 и документы о здоровье короля. Если взять за интригу эволюцию моды, то эта эволюция осуществлена портными, совершившими в ней переворот, и теми, кто удерживает ее в привычной колее; значение события в его ряду определяет количество строчек, которое посвятит ему историк, но не определяет выбор ряда; Людовик XIV играет первую роль, потому что мы выбираем политическую интригу; и мы выбираем ее не обязательно для того, чтобы добавить еще одно жизнеописание к агиографии Людовика XIV.

Суть проблемы: Вебер и Ницше

Честно говоря, до сих пор мы специально рассматривали теорию Вебера под увеличительным стеклом, чтобы понять, соответствует ли она реальному опыту историка; ведь судить о теории нужно по ее соответствию фактам. Но чтобы разобраться с той проблемой, которую она пыталась решить, этого еще не достаточно; для Вебера, как принципиального последователя Ницше, эта проблема ставится в ницшеанских терминах; когда он говорит, что история есть ценностное отношение, то он не имеет в виду конкретные ценности (например, классический гуманизм), во имя которых мы предпочитаем греческую историю истории краснокожих: он просто хочет отметить, что до той поры ни одна историческая концепция не интересовалась всем прошлым, что все производили сортировку, и именно этот отбор он называет наделением ценностью. Мы предпочитаем афинян индейцам не во имя каких-то общепризнанных ценностей; сам факт предпочтения сообщает им ценность; трагический акт неоправданного отбора может стать основанием любого представления об истории. Так что Вебер изображает как трагедию состояние историографии, оказавшееся кратковременным; превращение исторического жанра в целостную историю (что по странному совпадению стало очевидным сразу после ухода поколения, к которому принадлежал Вебер) должно было ясно показать это. Другими словами, его концепция исторического познания подразумевает отрицание того, что историография основывается на норме истины: историк не вправе апеллировать ни к какому суду разума, поскольку и сам этот суд может быть создан только

65

каким-то необоснованным постановлением. Такими, по крайней мере, представляются идеи, вытекающие из не слишком эксплицитных тек-

стов Вебера.

Беда в том, что если норму истины выставляют за дверь, то она возвращается через окно; Вебер и сам не может обойтись без формулирования законов в области истории: отметив, что представление о прошлом - это наделение ценностью, он придает этому действию значение нормы. Авторы учебника по всеобщей истории решили уделить истории Африки и Америки столько же внимания, сколько и истории Старого света (что в наши дни является обычным делом); вместо того, чтобы преклониться перед этим благородным жестом наделения ценностью, Вебер критикует учебник во имя того, чем должна быть история: «Идея некоего политикосоциального равенства, которая предполагает - наконец-то! - предоставить народностям кафров и краснокожих, столь презираемым до сей поры, место, по крайней мере такое же значительное, как афинянам, простонапросто наивна»41. Трагедия вырождается в академизм; продемонстрировав отсутствие реальных оснований для предпочтения одного выбора другому, Вебер заключает из этого, что следует придерживаться установленного порядка. Переход от трагического радикализма к конформизму начался не с Вебера; если не ошибаюсь, первым, кто его проделал, был

бог Кришна: в Бхагавадгите он указывает принцу Арджуне, который готовится к войне, что поскольку жизнь и смерть суть одно и то же, он должен исполнить свой долг и дать сражение (вместо того, чтобы отказаться от него или из осторожности искать via media). Мы видим здесь, что ницшеанство Вебера связывает его эпистемологические идеи с его политической позицией накануне и во время Первой мировой войны, позицией, довольно неожиданной для такого рассудительного историка: национализм с оттенком пангерманизма, Machtpolitik, возведенная в норму.

Не наше дело выяснять, знаменует ли фигура Ницше конец западной философии или он просто первый ниспровергатель. По крайней мере, мы продвинули проблему на шаг вперед: наделение ценностью, согласно Веберу, никак не связано с ценностями данной эпохи, и это позволяет отказаться от распространенной идеи о том, что наше видение прошлого является проекцией настоящего, отражением наших ценностей и наших вопросов: колоссальный трагизм ницшеанства не имеет все же ничего общего с экзистенциальным пафосом. Наделение ценностью отмечает

40 Philippe de Courcillon, marquis de Dangeau (1638-1720), придворный и адъю-

 

Essais, p. 302; cf. 246 et 279.

тант короля во время военных походов, автор Journal de la cour de Louis XIV.

41

 

 

66

границы истории, но не превращает ее саму в подмостки для психодрамы; история внутри своих границ сама по себе имеет ценность. Ведь реализм (снова он) требует от нас признать, что среди наших побудительных мотивов имеется de facto научный идеал, а также художественный идеал и правовой идеал42, и что этот идеал управляет научной деятельностью; деятельность эта всегда более или менее несовершенна по сравнению с ним, но без него она была бы невразумительна. Во все времена люди фактически признавали, что наука, право, искусство, нравственность и т. п. были особыми видами деятельности со своими правилами игры, и судить о них следовало в соответствии с этими правилами; можно сомневаться в правилах, оспаривать их применение, но не сам принцип их существования. Историку интересно не то, что интересно данной цивилизации, а то, что интересно с точки зрения истории; так, Средневековье очень интересовалось странными зверями и экзотическими животными: средневековые зоологи занимались или должны были бы заниматься тем, что интересно с точки зрения зоологии, то есть всеми животными; они могли в большей или меньшей степени осознавать идеал своей науки: однако в любой момент кто-то из них мог подняться и воззвать к этому идеалу; идеал у зоологов также может измениться, но это изменение было бы просто научно-теоретическим, и стало бы внутренним делом самой науки.

Интерес к истории

Непосредственным социологическим поводом для появления и существования любой дисциплины всегда было, как показали Грамши и Койре, существование небольшой специфической группы (составленной из священников, преподавателей, технических специалистов, публицистов, прихлебателей, рантье, маргиналов и пустых людей), которая ставит своей целю познание как таковое и часто сама же является своей единственной аудиторией. То же происходит и с историческим познанием. Оно возникает благодаря любознательности специалистов, из «социологических» импликаций, из хроник, где записаны имена царей, из монументов, увековечивших память о национальных подвигах и драмах. И если история не выглядит однотонным полотном, где ни один факт не кажется

42 H. Kelsen. Théorie pure du droit, trad. Eisenmann. Dalloz, 1962; p. 42, 92, 142.

67

важнее другого, то это получается не потому, что «наша» цивилизация сделала ценностный выбор, а потому, что факты существуют только в интригах и благодаря им; там они получают относительное значение, которое им приписывает (человеческая) логика театрального представ-

ления.

Природа чисто исторического интереса выводится из сути истории. Последняя рассказывает о том, что произошло, просто потому, что это произошло43; так что она игнорирует два центральных момента, вызывающих интерес: ценности и примеры; она не агиографична, не поучительна и не упоительна. Даже если великого короля Людовика XIV мучает гангрена, то этого еще не достаточно для того, чтобы история уделила этой болезни особое внимание, разве что отмечая смерть короля, который является для историка просто монархом и не имеет для него никакой персональной ценности. Она не обратит внимания ни на заметное событие, ни на ужасающую катастрофу, ни на другие события, имеющие назидатель-

ную ценность.

Можно ли искренне полагать, что все происшедшее интересно? Достойны ли истории сообщения о том, что люди стригли ногти, чистили картошку или зажигали спички? Да, в той же мере, что и рассказ о том, что Селевкиды окончательно отвоевали Койлесирию у Лагидов в 198г. Поскольку, как ни странно, чтобы очистить фрукт, половина человечества действует ножом, держа фрукт неподвижно, и находит этот способ совершенно естественным, тогда как другая половина, живущая на тихоокеанских островах, держит нож неподвижно, поворачивая фрукт вокруг него, и утверждает, что это единственно нормальный способ; зажигая спичку, западный человек делает движение от себя или, наоборот, к себе, в зависимости от того, к какому полу он относится. Что не может не вызвать некоторых мыслей по поводу технических приемов, диалектики при- рода—культура, мужских и женских «функций», имитации, распространения приемов и их происхождения; с каких пор пользуются спичками? Какой именно жест-прием, также меняющийся в зависимости от пола, послужил моделью, когда начали зажигать спички? За этим, несомненно, кроется любопытнейшая интрига. Что же касается исторического зна-

45 То же самое у M. Oakesholt. Rationalism in politics. Methuen, 1962 (University Paperbacks, 1967), p. 137-167: "The activity of being an historian'"; эта activity представляет собой "процесс освобождения от практичного отношения к прошлому, которое было первым по времени и долго оставалось единственным".

68

чения конкретной спички, зажженной Дюпоном сентябрьским утром та- кого-то года, то оно определяется ее значением в жизни Дюпона, если взять за интригу соответствующий срез его жизни.

Поразмышляем в одном или двух абзацах архетипически (в примитивном мышлении есть своя ценность: оно не структурирует, но зато классифицирует). История, такая, какой ее пишут, связана с двумя архетипами: «это деяние достойно того, чтобы жить в наших сердцах» и «все люди разные». Откроем самую знаменитую индийскую хронику Раджатаранжини; там говорится о славе и падении короля Харши и о несравненном блеске придворной жизни в его царствование; откроем Геродота: по его словам, он написал свое исследование, чтобы «время не предало подвиги забвению и чтобы ни одно выдающееся деяние, как греков, так и варваров, никогда не утратило своей славы». Но Геродот был слишком велик для того, чтобы ограничиться историей, понимаемой как похвальное слово человечеству, и написанная им книга, на самом деле, связана со вторым архетипом: «все народы разные» во времени и в пространстве, и «в Египте женщины мочатся стоя, а мужчины - присев на корточки» (предвосхищение исследования физических навыков Марселем Моссом). Он стал отцом искусства путешествия, которое в наши дни называют этнографией (и доходят даже до того, что воображают, будто существует этнографическая методика) и не-событийной истории. Так история перестала быть ценностным отношением и превратилась в естественную историю людей, сочиняемую из чистого любопытства.

Сравнение с истоками романа

Этим она напоминает роман (то есть выдуманную историю), поскольку роман также перешел от ценностного отношения к практике рассказа ради рассказа. Он начинается, как у греков, так и в средневековье, и у новейших писателей, с романизированной истории, где говорится о лю- дях-ценностях: короли и принцы, Нин и Семирамида, Великий Кир; - ибо непозволительно предлагать вниманию публики какое-то имя, если оно не принадлежит известному лицу, королю или великому человеку; государственные деятели пишут мемуары или позволяют описывать свою жизнь, но никто не станет развлекать публику биографией простого человека. Быть известным - значит быть кем-то, чьи поступки и страсти интересны просто потому, что они - его; как сказал Аристотель, дело ис-

69

тории - рассказывать о поступках и страстях Алкивиада, а тот отрезал своему псу хвост, чтобы о нем заговорили; но об отрезанном хвосте заговорили только потому, что пес принадлежал Алкивиаду. Еженедельник France-Dimanche рассказывает либо о любопытных происшествиях, случившихся с неизвестными, либо о незначительных происшествиях, весь интерес которых в том, что они приключились с Елизаветой Английской или с Брижи г Бардо: эта газета наполовину представляет собой ценностное отношение, наполовину - собрание exempla. В этом вся проблема истории и романа. Когда роман вместо рассказов о Кире стал описывать происшествия с неизвестными, ему пришлось для начала найти этому оправдание, что он и сделал несколькими способами: рассказ о путешествии, когда простой человек рассказывает не столько о своей жизни, сколько о том, что он видел; исповедь, когда самый недостойный из богомольцев поверяет свою историю в назидание братьям, поскольку в ней отражается человеческий удел; и опосредованное повествование, когда третье лицо - а на самом деле тот же автор - рассказывает историю, услышанную от постороннего или найденную им в чьих-то бумагах, и предстает перед читателями как гарант занимательности и правдивости этой истории (Адольф, подлинная история, найденная в бумагах незна-

комца).

В конечном счете, вопрос о том, чем собственно интересна история, можно сформулировать следующим образом: почему мы делаем вид, что читаем Le Monde и стесняемся, если нас заметили с France-Dimanche в руках? Почему Брижит Бардо и Сорайя* более достойны или менее достойны нашей памяти, чем Помпиду? С Помпиду проблем нет: с момента появления исторического жанра главы государства присутствуют в анналах по должности. Что касается Брижит Бардо, то она становится достойной великой истории, если вместо женщины-ценности она становится простым действующим лицом в сценарии современной истории, сюжетом которой будет star system, mass media или же нынешняя религия звезд, которую нам проповедовал Эдгар Морен"; это будет социология, как ее принято называть, и именно на этом серьезном основании Le Monde говорит о Брижит Бардо в тех редких случаях, когда ему случается о ней

говорить.

*Первая жена шаха Ирама, одна из популярнейших героинь светской хроники.

**Edgar Morin — современный французский социоло!; занимавшийся, в частно-

сти, проблемой массовых коммуникаций.

70

История занимается видовой спецификой

Нам возразят - и это может показаться разумным, - что между Брижит Бардо и Помпиду есть некоторая разница: последний историчен сам по себе, а первая служит лишь иллюстрацией к star system, как портные Фридриха-Вильгельма - к истории костюма. В этом суть проблемы, и здесь мы подходим к сущности исторического жанра. История интересуется индивидуализированными событиями, ни одно из которых не является для нее лишним, но ее интересует не их индивидуальность как таковая: она стремится их понять, то есть обнаружить их некие общие, точнее, их специфические (видовые) черты; то же касается естественной истории: ее любознательность неисчерпаема, для нее важны все виды, но она не предлагает нам получать удовольствие от их неповторимости, по примеру средневековых бестиариев, где описывали благородных, прекрасных, странных и жестоких животных. Мы только что увидели, что история, не будучи ценностным отношением, начинает со всеобщего обесценивания: Брижит Бардо и Помпиду - уже не известные личности, вызывающие восхищение и вожделение, а представители своей категории; первая относится к звездам, второй раскладывается между видом профессоров, ушедших в политику, и видом глав государств. Мы переходим от индивидуальной неповторимости к видовой специфике, то есть к индивиду как к концепту (вот почему «специфический» означает одновременно «общий» и «особенный»). В этом серьезность истории: она намерена рассказать о цивилизациях прошлого, а не хранить память об индивидах; это не огромное собрание биографий. Поскольку жизни всех портных при Фридрихе-Вильгельме во многом похожи одна на другую, то она расскажет о всех них сразу, так как у нее нет причин испытывать особое пристрастие к одной из них; она занимается не индивидами, а тем специфическим, что они собой представляют, по той простой причине, что об индивидуальной неповторимости, как мы увидим, ничего и не скажешь, она может служить только главным основанием для придания ценности («потому что это он, потому что это я»). Индивид, будь то исторический персонаж первостепенной важности или фигурант среди миллионов ему подобных, имеет значение для истории только в силу своей специфики.

Веберовский аргумент с портными и ценностное отношение заслонили для нас истинный смысл вопроса — различие между неповторимым и специфическим. Это исконное различие, и мы постоянно проводим его

71

в повседневной жизни (безликие существуют лишь как представители соответствующих видов); именно из-за него наш археолог-пурист не хочет найти Венеру Милосскую; он упрекал ее не в том, что она красива, а что о ней будут слишком много говорить, хотя она не даст ничего нового; он упрекал ее в том, что она ценная, но неинтересная. Он сразу вернул бы ей свою благосклонность, если бы увидел за неповторимостью шедевра тот вклад, который она внесла в историю эллинистической скульптуры с точки зрения стиля, мастерства и самой красоты. Историческим является все специфическое; ведь вразумительно все, кроме неповторимости, предполагающей, что Дюпон - это не Дюран и что индивиды уникальны: это неопровержимый факт, но как только он высказан, больше тут говорить не о чем. Зато, как только существование неповторимого постулировано, все, что можно сказать об индивиде, получает некий обобщающий характер. Только тот факт, что Дюран и Дюпон суть два человека, не позволяет свести реальность к абстрактному дискурсу о ней; все прочее специфично и потому исторично, как мы увидели во второй главе. Вот наш археолог на своих раскопках расчищает донельзя скучный древнеримский дом, типичное жилище, и спрашивает себя, что в этих обломках стен достойно истории; то есть он ищет либо событие в обыденном смысле слова, - но строительство этого дома наверняка не было выдающейся новостью того времени, - либо обычаи, нравы, «нечто коллективное», одним словом «социальное». Этот дом похож на тысячи других, в нем шесть комнат, - относится ли это к истории? Фасад выведен не слишком ровно, он кривоват, отклонение на добрых пять сантиметров: все это случайные детали, не интересные с точки зрения истории. Впрочем, нет - интересные, эта небрежность является специфической осо-

бенностью обычной техники строительства того времени; у нас продукция серийного производства блистает своим однообразием и безжалостной точностью. Отклонение в пять сантиметров специфично, в нем присутствует «коллективное», оно достойно памяти; все исторично, кроме того, в чем еще не увидели смысла. К концу раскопок, возможно, не останется ни одной особенности этого дома, не привязанной к определенной специфике; единственным не сводимым к этому фактом будет то, что данный дом является самим собой, а не тем, который стоит рядом: но истории эта неповторимость ни к чему44.

44Неповторимости, индивидуальности, обусловленной временем, пространством

иразделенностью сознаний, нет места в истории, которую пишет историк, однако

72

Определение исторического знания

Здесь мы приближаемся к определению истории. Историки всех времен понимали, что история касается человеческих групп, а не индивидов, что она была историей обществ, наций, цивилизаций, даже человечества, того, что относится к коллективам, в самом широком смысле слова; что она не занималась индивидом как таковым; что жизнь Людовика XIV относилась к истории, а жизнь крестьянина из Ниверне к ней не относилась или была для нее лишь материалом. Но дать точное определение очень сложно; является ли история наукой коллективных явлений, не сводимых к пыли индивидуальных явлений? Наукой о человеческих обществах? О человеке в обществе? Но какой историк или социолог способен отделить индивидуальное от коллективного или хотя бы вложить в эти слова определенный смысл? Тем не менее отличие исторического от того, что таковым не является, мы замечаем сразу и как будто инстинк-

она составляет всю поэзию ремесла историка; широкая публика, которая любит археологию, не ошибается; та же поэзия, как правило, и определяет выбор этой профессии; известно, какие эмоции вызывает античный текст или предмет, - не потому что они красивы, а потому что пришли из исчезнувшей эпохи и так же необычны, как метеориты (но предметы прошлого приходят из "бездны", еще более "недоступной нашему взгляду", чем небесная твердь). Известно также, какие эмоции вызывает изучение исторической географии, где поэзия времени накладывается на поэзию пространства: к странности существования того или иного места (поскольку нет причин для того, чтобы какое-либо место находилось здесь, а не где-то еще) добавляетсястранностьтопонима, гдепроизвольностьлингвистическогознакаимеетдвоякий смысл, так что мало какое чтение может сравниться в поэтичности с чтением географической карты; на это накладывается идея о том, что данное место, находящееся здесь, раньше было другим, будучи при этом тем же самым, которое мы здесь видим сейчас: стены Марселя, атакованные Цезарем, античная дорога, ''по которой проходили мертвые" и которая шла в том же направлении, что и дорога у нас под ногами, современное поселение на месте и под именем древнего поселения. От этого, видимо, и происходит физиологический патриотизм многих археологов (например, CamilleJullian). Поэтому история занимаетгносеологическую позициюмежду научным универсализмом и невыразимой неповторимостью; историк изучает прошлое из любви к неповторимому, которое ускользает от него уже в силу того, что он его изучает, и которое может быть предметом мечтаний только "в нерабочее время". Однако не менее поразительным остается то, что мы задаемся вопросом о том, какой экзистенциальной необходимостью можно объяснить наш интерес к истории, и не подумали о простейшем ответе: история изучает прошлое, эту бездну, недоступную нашему взгляду.

73

тивно. Чтобы понять, насколько приблизительны определения истории, которые выдвигаются и перечеркиваются одно за другим, никак не создавая впечатления «точного попадания», достаточно их уточнить. Наука об обществах какого рода? О всей нации или даже о человечестве? О деревне? Или как минимум о целой провинции? О группе игроков в бридж? Изучение коллективного: является ли таковым героизм? Или факт подстригания ногтей? Здесь находит свое подлинное применение логический прием (sortie), позволяющий отвергнуть как неверно поставленную любую проблему, к которой он применяется. На самом деле вопрос так не стоит; когда перед нами - нечто неповторимое, пришедшее из прошлого, и мы вдруг его понимаем, в нашей голове срабатывает механизм логического (даже онтологического), но не социологического порядка: мы обнаружили не коллективное и не социальное, а специфическое, постижимую индивидуальность. История есть описание специфического, то

есть постижимого, в событиях человеческого измерения. Неповторимость блекнет, как только в ней перестают видеть ценность,

потому что она непостижима. Вот одна из девяноста тысяч эпитафий выдающихся незнакомцев в corpus латинских надписей, она посвящена человеку по имени Публиций Эрос, который родился, умер, а в промежутке женился на одной из своих вольноотпущенниц; мир праху его. и пусть он вернется в небытие: мы не романисты, и не наше дело заниматься Дюпоном из любви к Дюпону, чтобы он понравился читателю. Однако оказывается, мы можем без труда понять, почему Публиций женился на одной из своих вольноотпущенниц; он сам - бывший государственный раб (можно сказать, муниципальный служащий), как это видно из его имени, и он заключил брак в своем кругу; его вольноотпущенница, наверное, давно уже была его сожительницей, и он дал ей свободу именно для того, чтобы иметь достойную подругу. У него могли быть и более личные мотивы для этого: возможно, она была женщиной его жизни или самой знаменитой местной красавицей... Ни один из этих мотивов не является неповторимым, все они вписываются в социальную, сексуальную и семейную историю Древнего Рима: единственным фактом, безразличным для нас, - но основным для его окружения, - было то, что Публиций был самим собой, а не кем-то другим; вместо того чтобы сосредоточиться на привлекательной личности этого римского Дюпона, наш роман, основанный на подлинных фактах, рассыпается на ряд безымянных интриг: рабство, конкубинат, межсословные браки, сексуальная мотивация в выборе супруга; весь Публиций окажется там, но по частям: он

74

утратит лишь свою неповторимость, о которой нечего сказать. Вот почему исторические события никогда не смешиваются с cogito индивида, и поэтому, как мы видели в первой главе, история есть знание, основанное на следах. Надо только добавить, что, раскладывая Публиция по интригам, мы отвлекаемся от универсальных истин (у человека имеются половые признаки, небо - голубое), поскольку событие - это отличие.

Исторично то, что не универсально, и то, что не неповторимо. Для того чтобы оно не было универсальным, нужно отличие; чтобы не быть неповторимым, оно должно быть специфическим45, постижимым и связанным с интригой. Историк - это натуралист событийного; он хочет знать ради самого знания, а науки о неповторимом не существует. Знание о том, что было неповторимое существо по имени Жорж Помпиду, не будет историей, пока мы не сможем сказать, пользуясь словами Аристотеля, «что он сделал и что с ним произошло», и тем самым мы, если можно так выразиться, возвышаемся до специфичности.

История человека и история природы

Если таким образом историю можно определить как знание о специфическом, то можно без труда сравнить эту историю - я имею в виду историю человеческих явлений - с историей природных явлений, например с историей Земли или Солнечной системы. Часто утверждают, что между этими видами истории нет ничего общего; как говорят, история природы не имеет для нас значения, разве что ее предмет достаточно значим в масштабе нашей планеты; но никто не станет рассказывать в хронике, что произошло в каком-то безлюдном уголке земли (в такой-то день была страшная гроза, на следующий год - землетрясение; а полтора века спустя в этом месте обосновалась популяция сурков). И напротив, мельчайшее происшествие в жизни общества считается достойными упоминания. Из этого можно заключить, что мы придаем человеческой истории особое, антропоцентрическое внимание, поскольку эта история повествует о существах, нам подобных.

45 Различие между неповторимым и специфическим частично совпадает с различием, которое Бенедетто Кроче проводит между историей и хроникой: Théorie et

Histoire de l'historiographie, trad. Dufour. Droz, 1968, p. 16.

75

Но это не так. Конечно, когда мы пишем историю земного шара, то мы не занимаемся составлением метеорологической и зоологической хроники различных регионов нашей планеты: нам вполне достаточно метеорологии и зоологии, изучающих свой предмет не исторически, и нам ни к чему прослеживать историю сурков и гроз. Но если это так, если у нашей планеты есть свои историки (тогда как у сурков их нет), то это происходит из-за того же, из-за чего мы пишем историю крестьян в Ниверне при Людовике XIV, но не биографии этих крестьян по отдельности: из-за интереса исключительно к видовой специфике. История - это не экзистенциальность, а историография — не гуманитарное знание. Мы одинаково относимся к событиям человеческим и к событиям природным: нас интересует только их специфика; если эта специфика меняется во времени, мы пишем историю этих изменений, этих различий; если же

она не меняется, мы создаем не-историческое изображение.

Выше мы видели, что, когда историк берется за крестьян Ниверне или римских вольноотпущенников, то он первым делом стирает неповторимость каждого из них, раскладывает их на специфические данные, которые перераспределяются между собой по разным items (уровень жизни, супружеские обычаи изучаемой группы); вместо соположения биографий мы получаем соположение items, совокупность которых составляет

«жизнь крестьян Ниверне».

Тот факт, что эти крестьяне ели и имели пол, в лучшем случае обойдут молчанием, поскольку это оставалось неизменным. А чтобы показать, в какой мере мы пишем историю природных явлений и почему мы пишем не столько ее, сколько историю человеческих явлений, достаточно все тех же двух критериев - специфичности и отличия. Возьмем небольшой участок земного шара. Там бывает дождь и снегопад, но дождь бывает и на соседних участках; поскольку у нас нет никаких оснований предпочитать этот участок какому-то другому, то дожди, где бы они ни случились, будут объединены в один item. A раз дождь не менялся на протяжении нескольких миллионов лет, то мы не сможем рассказать его историю: мы нарисуем неизменную картину падения этой небесной материи. Зато климат и рельеф данного участка между вторичным и третичным периодом изменились: это небольшое событие в истории нашей планеты, летопись которой мы составляем. В конечном счете единственный нюанс, отличающий человеческую историю от природной, - количественного порядка: человек меняется сильнее, чем природа и даже чем животные, и о нем можно рассказать больше историй. Ведь, как извест-

76

но, у него есть культура, а это значит, что он разумен (он ставит себе цели и размышляет о лучшем способе их достижения; его находки и творения передаются потомкам и в принципе могут быть рационально восприняты ими и перенесены в «настоящее», как сохранившие свое значение), и в то же время - что он неразумен и поступает произвольно (например, он ест, как животные, но, в отличие от них, он не ест всегда и повсюду одно и то же: каждая культура имеет свою традиционную кухню и считает отвратительной кухню соседнего народа). Историк не станет рассказывать обо всех обедах и ужинах каждого человека, останавливаясь на каждом из них, поскольку эти трапезы, как и только что упомянутые дожди, будут объединены в items, совокупность которых составит кулинарные обычаи всех цивилизаций. Историк не станет также говорить: «Человек ест», - поскольку это не является отличительным моментом, событием. Но он расскажет историю кулинарии на протяжении веков по тому же принципу, что и историю земного шара.

Противоположность между историей природы и историей человечества несущественна, так же как противоположность между тем прошлым, которое является «историческим», и настоящим. Вопреки Хайдеггеру, вопреки историзму, не говоря уже об экзистенциализме и социологии знания, следует заявить об интеллектуальном характере исторического познания. Конечно, ничто человеческое историку не чуждо, но и биологу не чуждо ничто животное. Бюффон считал, что муха должна занимать в мыслях естественника не больше места, чем она занимает на природной сцене; однако он придерживался ценностного подхода в отношении лошади и лебедя; он был своего рода веберианцем. Но зоология с тех пор сильно изменилась, и после того как Ламарк вступился за низших животных, всякий организм стал хорош сам по себе: зоология не придает особой цености приматам, и ее внимание не ослабляется, как только она минует долгопята-привидение, и не уменьшается до ничтожной величины, когда она приближается к мухе. Вебера возмущало то, что можно в равной степени заниматься историей кафров и историей греков. Мы не станем выдвигать в качестве возражения то, что времена изменились, что третий мир с его нарождающимся патриотизмом..., что пробуждение африканских народов, которые вглядываются в свое прошлое...: не хватало еще, чтобы идеи патриотического толка взяли верх над интеллектуальными интересами и чтобы у африканцев оказалось больше причин пренебрегать греческими древностями, чем у европейцев - пренебрегать древностями кафров; впрочем, африканистов сегодня гораздо больше, чем

77

во времена Вебера и Фробениуса. И кто теперь осмелится утверждать, что изучение нуэров и тробрианцев не так важно, как изучение афинян и фиванцев? Оно столь же важно, так как везде, при равной обеспеченности источниками, обнаруживаются одни и те же факторы; добавим, что если бы homo histoficus-кафр оказался существом более обобщенным, чем афинянин, то он был бы от этого еще интереснее, поскольку это открыло бы малоизвестную сторону замысла Природы. Что же касается ясности (этого тоже требует Вебер) относительно того, сколько страниц посвятить истории кафров и сколько - истории греков, то, как мы видели во второй главе, ответ тут прост: все зависит от количества источников.

Цель познания заключена в нем самом, и оно не имеет отношения к ценностям. Доказательство - в том, как мы описываем греческую историю. Допустим, что приравнивать стычки между кафрами к войнам афинян наивно, но по какой причине мы бы заинтересовались Пелопоннесской войной, не будь Фукидида, который и пробудил интерес к ним? Влияние этой войны на судьбы мира практически ничтожно, в то время как войны между эллинистическими государствами, известные во Франции пяти-шести специалистам, сыграли решающую роль в судьбе эллинистической цивилизации, встретившейся с Азией, и тем самым в судьбе западной и мировой цивилизации. Наш интерес к Пелопоннесской войне - такой же, какой вызывала бы война между кафрами, расскажи о ней африканский Фукидид: так и естественники испытывают особый интерес к какому-нибудь насекомому, потому что о нем написана особо удачная монография; если здесь и присутствует ценностное отношение, то ценности эти - исключительно библиографического порядка.

История не выделяет индивидуальное

История не является ценностным отношением; к тому же она интересуется спецификой отдельных событий, а не их неповторимостью. И если она идеографична, если она рассказывает о событиях в их индивидуальности: война 1914 г. или Пелопоннесская война, а не воина как феномен, - то делает это не из эстетической склонности к индивидуальному и не из привязанности к воспоминаниям: она просто не может иначе; она хотела бы стать номографичной, но разнообразие событий исключает возможность такого превращения. В первой главе мы видели, что неповторимость не является преимуществом исторических фактов по сравнению

78

с фактами физическими: последние не менее неповторимы. Но в основе диалектикипознаниялежиттаинственныйзаконэкономииусилий.Иесли бы революции у различных народов полностью сводились к общим для всех них объяснениям, - как в случае с физическими феноменами, - то в силу вышеуказанного закона мы бы не интересовались их историей. Для нас были бы важны только законы, управляющие развитием человечества; удовлетворившись благодаря им знанием того, что из себя представляет человек, мы бы отказались от исторических анекдотов; или же они интересовали бы нас только по причинам сентиментального порядка, сравнимым с теми, что заставляют нас заниматься наряду с большой историей историей нашей деревни или историей улиц нашего города. К сожалению, обобщить исторические события невозможно; они лишь в небольшой степени сводятся к определенным типам и их движение не направлено к какой-либо цели и не управляется известными нам законами; все здесь разное, и приходится говорить обо всем. Историк не может подражать естественнику, который занимается только типами и не занимается описанием отдельных представителей одного вида животных. История - наука идеографическая, но не из-за нашего желания или ка- кой-то склонности к подробностям событий человеческой жизни, а из-за самих этих событий, которые упорно хранят свою индивидуальность.

Хартия истории

Всякое событие представляет собой как бы совершенно отдельную, свою собственную разновидность. А хартию нашей истории мы можем взять у основателя естественной истории. На одной из самых вдохновенных страниц, созданных эллинским гением, Аристотель противопоставляет изучение звезд, которые суть боги, изучению тех хитросплетений Природы, которыми являются живые организмы нашего подлунного мира: «Одни природные индивидуальности не имеют ни начала, ни конца и существуют вечно, другие же обречены появляться и исчезать. Изучение и тех, и других представляет интерес. Что касается вечных существ, то немногое, что мы о них знаем, приносит нам больше радости, чем весь подлунный мир, из-за исключительности такого созерцания: так, вид возлюбленного, промелькнувшего вдали, приносит влюбленному гораздо больше радости, чем познание вещей серьезных во всех подробностях. Но, с другой стороны, в смысле точности и обширности сведений, наука

79

о подлунном получает преимущество; и поскольку мы уже рассмотрели существа божественные и сказали, что мы о них думаем, то нам остается поговорить о живой природе, не оставив в стороне, по возможности, ни одной подробности, значительной или мелкой. Следует признать, что некоторые из этих существ выглядят не слишком приятно: но знание того, как проявляется в них природа, дает тем, кто способен увидеть причины вещей и действительно увлечен познанием, невыразимое удовольствие. Так что не стоит поддаваться ребяческой брезгливости и отказываться от изучения малейшего из этих животных: во всех частях природы есть чем

восхищаться»46.

Нам понятно, в чем заключается беспристрастность историка; это нечто большее, чем добросовестность, которая может отличаться предвзятостью и встречается повсюду; беспристрастность основана не столько на твердом намерении говорить правду, сколько на поставленной цели, или даже на том, чтобы не ставить перед собой никаких целей, кроме познания ради знания; она смешивается с простым любопытством, с тем любопытством, из-за которого у Фукидида возникает хорошо известное раздвоение между патриотом и теоретиком47, отчего его книга дает впечатление интеллектуальной высоты. Вирус познания ради знания дает его носителям даже какое-то наслаждение, когда взгляды, дорогие их сердцу, оказываются опровергнуты; то есть в нем есть нечто нечеловеческое; как и благотворительность, он развивается ради себя самого, накладываясь на биологическую волю к жизни, продолжением которой выступают ценности48. Поэтому он обычно вызывает ужас, и мы видели, какой шум перьев поднялся, чтобы защитить Капитолий ценностей, на который якобы покусился Ж.Моно, напомнив старую истину о том, что, по словам св.Фомы, познание - это единственный вид деятельности, имею-

46О частях животных, I, 5, 6446.

47Здесь уместно отдать должное Annie Kriege!. Les Communistes français. Seuil,

1968.

48 A. Шопенгауер. Мир как воля и представление, кн. 3, доп., гл. 30: "Хотя познание возникло из воли, тем не менее, оно загрязняется волей, как пламя - своим горючим материалом и его дымом. Этим и объясняется то, что мы можем восприниматьобъективнуюсущностьвещей,выступающиевнихидеитолькотогда,когдане заинтересованы в них, когда они не имеют никакого отношения к нашей воле...

Восприятиеидейвдействительностипредполагает,визвестнойстепени,абстрагирование от собственной воли, возвышение над ее интересами, что требует особой

энергии интеллекта...".

80

щий цель в себе самом49. Что же при всем этом происходит с человеком? Мы можем не беспокоиться: предаваясь созерцанию, мы, тем не менее, остаемся людьми, мы едим, голосуем и исповедуем правильное учение; чистое любопытство, этот небезопасный порок, совсем не так заразителен, как ревностное отстаивание столь необходимых нам ценностей.

Два принципа историографии

Если так, то тысячелетняя эволюция исторического познания кажется разграниченной появлением двух принципов, каждый их которых стал поворотным пунктом. Первый, относящийся к периоду Древней Греции, заключается в том, что история - это бескорыстное знание, а не национальные или династические воспоминания; второй, окончательно сфор-

49 J. Monod. Leçon inaugurale, Collège de France, chaire de biologie moléculaire, 1967 "Сегодня повсюду выступают за чистую науку, свободную от какого-либо сиюминутного влияния, но делается это как раз ради praxis, во имя еще не известных сил, которые только она может открыть и укротить. Я обвиняю людей науки в частом, слишком частом потворстве этому заблуждению; во лжи по поводу их подлинного замысла, в ссылках на силу ради того, чтобы на самом деле развивать познание, представляющее для них единственный интерес. Этика познания принципиально отличается от религиозных и утилитаристских систем, которые видят в познании не цель, а средство ее достижения. Единственная цель, главная ценность, высшее благо в этике познания - это, признаемся, не счастье человечества, и еще менее того его земная сила или его удобство, ни даже Сократов gnôthi seauton, a само объективное знание". Святой Фома в Summa contra gentiles, 3, 25, 2063 (éd. Fera, vol. 3, p. 33, cf. 3, 2, 1869 et 1876) противопоставляет в этом смысле познание и игру, которая не является самоцелью. То, что познание является самоцелью, не означает, что при случае его нельзя использовать для каких-то иных целей, полезных или приятных; но, во всяком случае, его собственная цель всегда на поверхности и всегда самодостаточна, и формируется знание, исходя из этой единственной цели, то есть исходя только из истины. Для Фукидида история, открывающая истины, которые всегда остаются подлинными, - это конечное достижение в области познания; но не в области деятельности, где следует рассматривать неповторимую ситуацию,чтоделаетбесполезнымислишкомобщиеистиныktemaesaei:J. deRomilly особо подчеркнул этот принципиальный момент (незамеченный, в частности, у Jaeger), противопоставив фукидидову историю той, что хочет поучать людей действия (Полибий, Макиавелли). Так же точно, согласно известной шутке, Платон написал Республику, чтобы полисы стали совершеннее, тогда как Аристотель написал Политику, чтобы усовершенствовать теорию.

81

мулированный в наши дни, гласит, что всякое событие достойно истории. Эти два принципа вытекают один из другого; если мы изучаем прошлое из чистого любопытства, то познание будет обращено к видовой специфике, так как у него не будет никаких причин предпочитать одно индивидуальное другому. Поэтому любая система фактов становится объектом охоты историка, как только у него появляются необходимые для нее понятия и категории: как только у него имеются средства для постижения экономических или религиозных фактов, возникает история эко-

номики и история религии.

К тому же, возможно, еще не сказались все последствия появления целостной истории; может быть, ей суждено перевернуть нынешнюю структуру гуманитарных наук и привести к особому подъему социологии, как мы увидим в конце этой книги. А прямо сейчас мы можем поставить, по меньшей мере, один вопрос. Поскольку всякое событие столь же исторично, как любое другое, событийное поле можно делить совершенно произвольно; почему же мы так часто придерживаемся традиционного его деления, исходя из времени и пространства, - «история Франции» или «история XVIII века», - из неповторимости, а не из видовой специфики? Почему книги под названием Революционный мессианизм в истории, Социальная иерархия во Франции, Китае, Тибете и СССР с 1450 г. до наших дней или Война и мир между народами (если перефразировать названия трех недавних изданий) остаются еще такой редкостью? Может быть, из-за сохранившейся исконной привязанности к неповторимости событий и национального прошлого? Откуда идет это преобладание хронологического деления, которое выглядит как продолжение традиции королевских хроник и национальных летописей? Ведь история - не разновидность династических или национальных жизнеописаний. Можно пойти и дальше: время - это не главное для истории, так же как и индивидуальность событий, которую история терпит не по своей воле; тот, кто «действительно любит познание» и хочет постичь специфику фактов, не придает особого значения наблюдению за последовательно разворачивающимся позади него величественным ковром, связывающим его с его предками-галлами: ему нужна лишь какая-то про-

должительность времени, чтобы увидеть развитие в ней некой интриги. Если же, напротив, мы считаем, вслед за Пеги, что историография - это «память», а не «надпись», что историк, «оставаясь в рамках той же расы, телесной и духовной, преходящей и вечной, должен просто говорить о Древних и обращаться к ним», то в этом случае мы осудим не только