Генезис русского классического романа («Божественная Комедия» Данте и «Фауст» Гете как истоки жанра). Часть II. Учебное пособие
.pdfИюнь 1857 года, записные книжки:
Лавочки подгнившие, старые перильцы выпали, деревьев, корни натреснуты, обросшие мохом. А в верху солнце, молод[ая] жизнь птиц и листьев.
Какое-то беспокойное сильное чувство — может быть предчувствие, а может быть счастье (Толстой: 47; 210–211).
25 августа 1857 года, дневник:
Дай Бог мне силы самоотвержения и деятельности, и я буду счастлив (Тол-
стой: 47; 153).
11 апреля 1858 года, записная книжка:
Я видел во сне, что в моей темной комнате вдруг страшно отворилась дверь и потом снова неслышно закрылась. Мне было страшно, но я старался верить, что это ветер. Кто-то сказал мне: поди, притвори, я пошел и хотел отворить сначала, кто-то упорно держал сзади. Я хотел бежать, но ноги не шли,
именя обуял неописанный ужас. Я проснулся, я был счастлив пробуждением. Чем же я был счастлив? Я получил сознание и потерял то, которое было во сне. Не может ли так же быть счастлив человек, умирая? Он теряет сознание я, говорят. Да разве я не теряю его, засыпая, а все-таки живу. Теряет личность, индивидуальное? Ничто не умирает, ничто не неиндивидуально. Следовательно,
ичереп и скелет живет и индивидуален. Мало выражается эта индивидуальность — скажут. — Да что много и что мало в сравнении с вечностью во времени и бесконечностью в пространстве, которым причастна эта жизнь. Мы людей называем высшими существами. Что высшее и низшее для Бога? Высшее по деятельности (с нашей точки зрения), а низшее по счастью, к[оторое] сущность всякого существования.
Из дерева не делается человек, потому что дерево счастливее человека, а из человека делается дерево и трава. —
Ничто не умрет, и я не умру никогда и вечно буду счастливее и счастливее. Сознание убивает счастие и силу (Толстой: 48; 75).
1 мая 1858 года, письмо к гр. А.А. Толстой:
На днях я, по своему обычаю, тапотировал сонаты Гайдна и там сиксты. Вдруг слышу на дворе и в тетинькиной комнате (у нее кинарейка) свист, писк, трели под мои сиксты. Я перестал, и они перестали. Я начал, и они начали (два соловья и кинарейка). Я часа три провел за этим занятием, а балкон открыт, ночь теплая, лягушки свое дело делают, караульщик свое — отлично. Уж вы меня простите, ежели письмо это будет диковато. Я, должен признаться, угорел немножко от весны и в одиночестве. Желаю вам того же от души. Бывают ми-
нуты счастия сильнее этих; но нет полнее, гармоничнее этого счастья (Тол-
стой: 60; 264–265. Курсив мой. — И.Б.).
91
Апрель — май 1859 года, письмо к гр. А.А. Толстой:
Из 2 лет умственной работы я нашел простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, я нашел, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно (Толстой: 60; 293).
25 сентября 1862 года, дневник:
Неимоверное счастье. И опять она пишет подле меня. Не может быть, чтобы это все кончилось только жизнью (Толстой: 48; 46).
27 декабря 1862 года, записная книжка:
Шиллер во сне мне сказал: что бы ты ни был, прах, к[отор]ый будет прахом или рамкой, в кот[ор]ой выразилась одна часть божества единого... дальше не помню, что он сказал. Но разве не это мое последнее убеждение — счастье есть наибольшее захватыванье божества в ширину и глубину (Толстой: 48; 83.
Курсив мой. — И.Б.)
15 января 1863 года, дневник:
Еще бы я не был счастлив! Все условия счастия совпали для меня. Одного часто мне недостает (все это время) — сознания, что я сделал все, что должен был для того, чтобы вполне наслаждаться тем, что мне дано, и отдать другим, всему, своим трудом за то, что они мне дали (Толстой: 48; 49).
1 марта 1863 года, дневник:
Мы недавно почувствовали, что страшно наше счастье. Смерть и все кончено. Неужели кончено? Бог. Мы молились. Мне хотелось чувствовать, что счастье это не случай, а Мое (Толстой: 48; 52. Слово «Мое», как уточняют комментаторы, написано крупными буквами. — И.Б.).
3 марта 1863 года, дневник:
Идеал есть гармония. Одно искусство чувствует это. И только то настоящее, которое берет себе девизом: нет в мире виноватых. Кто счастлив, тот прав! (Толстой: 48; 52)
1 апреля 1863 года:
Я эгоист распущенный. А я счастлив. Тут и надо работать над собой. И немного нужно, чтоб закрепить это счастье. — 1) порядок, 2) деятельность, 3) решительность, 4) постоянство, 5) желание и делание добра всякому. — Буду в этих отношениях следить за собой (Толстой: 48; 53).
92
24 февраля 1864 года, письмо к М.Н. Толстой:
Дай Бог тебе самого лучшего счастия, которое дается не внешними условиями, а внутренними условиями состояния души: любви, строгости к себе и честности в отношениях жизни (Толстой: 61; 37).
23 января 1865 года, письмо к А.А. Толстой:
Помните, я как-то раз вам писал, что люди ошибаются, ожидая какого-то такого счастия, при котором нет ни трудов, ни обманов, ни горя, а все идет ровно и счастливо. Я тогда ошибался. Такое счастье есть, и я в нем живу 3-й год. И с каждым днем оно делается ровнее и глубже. И матерьялы, из которых построено это счастье, самые некрасивые — дети, которые (виноват) мараются и кричат, жена, которая кормит одного, водит другого и всякую минуту упрекает меня, что я не вижу, что они оба на краю гроба, и бумага и чернила, посредством [которых] я описываю события и чувства людей, к[отор]ых никогда не было. На днях выйдет 1-я половина 1-й части романа 1805 (Толстой: 61; 70).
Август 1865 года, записные книжки:
В самые сильные, счастливые и поэтические минуты, в минуты счастливой, удовлетворенной любви, еще сильнее чувствуется, как недостает чего-то многого, и как подкашиваются и не бегут мои ноги и мягки и не цепки мои удары.
— Совершенное возможно в воображении, как вечное движение возможно без трения и тяготения. — Самое увлечение красотой и истиной мешает осуществлению красоты и истины (Толстой: 48; 106).
Март 1868 года, письмо к М.П. Погодину:
Меня очень обрадовало ваше письмо, многоуважаемый Михаил Петрович. Мысли мои о границах свободы и зависимости, и мой взгляд на историю не случайный парадокс, кот[орый] на минутку занял меня. Мысли эти плод всей умственной работы моей жизни и составляют нераздельную часть того мирос[оз]ерцания, которое бог один знает, какими трудами и страданиями выработалось во мне и дало мне совершенное спокойствие и счастье. А вме-
сте с тем я знаю и знал, что в моей книге будут хвалить чувствительную сцену барышни, насмешку над Сперанским и т.п. дребедень, к[оторая] им по силам, а главное-то никто не заметит (Толстой: 61; 195. Курсив мой. — И.Б.).
Исключительное внимание вопросу о счастье Толстой стал уделять, конечно, гораздо раньше. Стоит вспомнить историю, что была рассказана ему старшим братом Николенькой, о зеленой палочке, которая таила в себе секрет всеобщего счастья. Поэтому с детства будущий писатель был поглощен мыслью о всеобщем, то есть возможном для всех, и в то же время индивидуальном счастье, о совершенном состоянии мира. Его
93
высказыванияисужденияпоэтомувопросу,которыемыпривеливыше, довольно разноплановы. Если искать их истоки, то стоит углубиться не только в европейскую, но и в восточную философскую традицию, с которой Толстой был основательно знаком. Однако некоторая лоскутная причудливость его высказываний на тему счастья содержит в себе ниточку гетевских мыслей, как то: «влечение плоти и души человека к счастию есть единственный путь к понятию тайн жизни», или «чтобы быть счастливым, нужно постоянно стремиться к этому счастию», или «счастье есть наибольшее захватыванье божества в ширину и глубину», или «ежели я не найду совершенного счастия, то я погублю все». Это вполне мог сказать и «заклятый гетеанец» Тургенев, но мы имеем дело со словами Толстого.
Если вопрос о счастье и всеобщем совершенстве так волновал Тол- стого-мыслителя, то совершенно естественно, что он поднимался и в его художественных произведениях. «Война и мир» — не исключение.
«Счастливое расположение духа начальства», «счастливо-отбытой смотр» «счастливые, решительные лица» военных, «счастливая решимость», «счастливо-грустные улыбки», счастье богатства и власти, счастье и несчастье семейное — частые темы, эпитеты и метафоры толстовского текста, характеризующие самые разные состояния, чувствования и сферы жизни его персонажей. Все эти виды и ступеньки лестницы счастья (иногда, правда, эти ступеньки могут вести вниз, а не вверх), вершиной которой является счастье совершенства и внутреннего преобразования, которое влечет за собой преобразование мира в целом.
Обратимся к некоторым линиям дискурса счастья в «Войне и мире». Один из центральных героев Толстого, князь Андрей Болконский, движимый мыслью о славе, готов испытать счастье победы, что предуготовляет славу. Так, после битвы при Кремсе, где русской армии удалось одержать верх над французами, состояние князя Андрея описыва-
ется следующим образом:
Андрей скакал в почтовой бричке, испытывая чувство человека, долго ждавшего и, наконец, достигшего начала желаемого счастия. Как скоро он закрывал глаза, в ушах его раздавалась пальба ружей и орудий, которая сливалась со стуком колес и впечатлением победы. То ему начинало представляться, что русские бегут, что он сам убит; но он поспешно просыпался, со счастием как будто вновь узнавал, что ничего этого не было, и что, напротив, французы бежали. Он снова вспоминал все подробности победы, свое спокойное мужество во время сражения и, успокоившись, задремывал... (Толстой: 9; 183)
94
Но это счастье, как и многие другие виды счастья, хрупкое и переменчивое — вскоре оно покажется князю Андрею каким-то чужеродным:
Когда князь Андрей вышел из дворца, он почувствовал, что весь интерес и счастие, доставленные ему победой, оставлены им теперь и переданы в равнодушные руки военного министра и учтивого адъютанта. Весь склад мыслей его мгновенно изменился: сражение представилось ему давнишним, далеким воспоминанием (Толстой: 9; 186).
Поначалу воплощением счастья (и славы, конечно) для князя Анд рея, разочаровавшегося в счастье семейном («…счастлив ли я? Нет. Счастлива ли она? Нет. Отчего это? Не знаю...»), являлся Бонапарт. Но после Аустерлица совершенство Наполеона в глазах князя Андрея разрушится без сожаления. И от участия в войне и счастья победы и славы он «переходит к смирению, всеобщей любви»1. Об этих мотивах личности толстовского героя пишет современный исследователь, справедливо отмечая при этом его внутреннее родство с князем Мышкиным из романа Достоевского «Идиот».
Путь жизненных исканий князя Андрея так или иначе оказывается связан и даже подчинен поиску счастья как «наибольшего захватыванья божества в ширину и глубину». В счастье можно верить, можно в нем жить, и такие минуты переживал герой Толстого, можно в нем снова разочаровываться и скептически утверждать, что оно «есть только отсутствие <…> двух зол» — «угрызения совести и болезни» (Толстой: 10; 110). Это своего рода «отрицательное счастье» (Толстой: 12; 97). Можно видеть счастье в эгоистическом существовании лишь для самого себя — такой этап также знаком князю Андрею:
…каждый живет по своему: ты жил для себя и говоришь, что этим чуть не погубил свою жизнь, а узнал счастие только тогда, когда стал жить для других. А я испытал противуположное. Я жил для славы. (Ведь что же слава? та же любовь к другим, желание сделать для них что-нибудь, желание их похвалы.) Так я жил для других, и не почти, а совсем погубил свою жизнь. И с тех пор стал спокойнее, как живу для одного себя (Толстой: 10; 111).
В такие минуты счастье кажется обманом:
«Весна, и любовь, и счастие!» — как будто говорил этот дуб, — «и как не надоест вам все один и тот же глупый и бессмысленный обман. Все одно и то же, и все обман! Нет ни весны, ни солнца, ни счастия (Толстой: 10; 154).
1 Там же. – С. 61.
95
Но одновременно с этим разочарованием в счастье — вспомним Фауста, который не верит в возможность ощущения полноты мига и желает свести счеты с жизнью, — находясь на краю страшной опустошенности, толстовский герой вдруг вынужден признать: в это время существует и другая жизнь, где «солнце так ярко» и где «тоненькая и хорошенькая девушка не знает и не хочет знать про его существование
идовольна, и счастлива какою-то своею отдельной, — верно глупою — но веселою и счастливою жизнию. “Чему она так рада? о чем она думает? Не об уставе военном, не об устройстве рязанских оброчных. О чем она думает? И чем она счастлива?” невольно с любопытством спрашивал себя князь Андрей» (Толстой: 10; 155).
В«девочке, взволнованной красотою ночи» (Толстой: 10; 158) герой Толстого ищет обновления, а значит и спасения. Ситуация, чем-то напоминающая фаустовское искание красоты, с тем лишь значительным исключением, что Наташа Ростова сама не красива тою совершенной внешней мраморной красотой, какой красива прекрасная Элен, о которой должен был бы грезить толстовский Фауст, если бы он был целиком слепком с Фауста немецкого. Хотя и Гретхен ведь тоже только кажется прекрасной Фаусту, опьяненному ведьминой настойкой по наущению Мефистофеля. И у Толстого рука об руку идут красота и ночь, а значит
иминута ослепления! Позже он сам с горечью будет признаваться себе в том, что «эта девочка» только казалась ему «преисполненною таинственных сил» (Толстой: 11; 204). Но тем не менее он искренне думал, что эта «девушка на окне» со своей «женскою красотой и любовью», может изменить «всю его жизнь» (Толстой: 10, 159).
Война, ранение, страдание раскрывают пред князем Андреем правду, которая заключалась в том, что он — тот, прежний князь Андрей — скорее всего не знал и не понимал истинной Наташи, а ему только казалось, что он знает и понимает. Не понимал он и того, в чем есть высшее состояние жизни. И, находясь в худшем и практически безнадежном положении, он смог и по-новому оценить все — и Наташу, и свою прежнюю жизнь, и жизнь настоящую. Как это ни покажется странным, герой Толстого именно сейчас, в минуту боли и горя оказался счастлив, почти как гетевский Фауст — на исходе жизни. Только Фауст был счастлив «в предчувствии минуты дивной той», то есть на самом деле получается, что он был счастлив в предчувствии счастья. Князь Андрей не предчувствует, а счастлив своим бытием — и в этом огромнейшая разница между русским Фаустом князем Андреем и Фаустом немецким. Вот как Толстой передает это высшее новое состояние своего героя:
96
После перенесенного страдания, князь Андрей чувствовал блаженство, давно не испытанное им. Все лучшие, счастливейшие минуты в его жизни, в особенности самое дальнее детство, когда его раздевали и клали в кроватку, когда няня убаюкивая пела над ним, когда, зарывшись головой в подушки,
он чувствовал себя счастливым одним сознанием жизни, — представлялись его воображению, даже не как прошедшее, а как действительность (Толстой: 11; 257. Курсив мой. — И.Б.).
Князь Андрей готов теперь и любить всей полнотой своего «счастливого сердца», и потому прощать — даже врагов, разрушителей его возможного прежнего (но не истинного) счастья.
Он вспомнил Наташу такою, какою он видел ее в первый раз на бале 1810 года, с тонкою шеей и тонкими руками, с готовым на восторг, испуганным, счастливым лицом, и любовь и нежность к ней еще живее и сильнее чем когда-либо проснулись в его душе. Он вспомнил теперь ту связь, которая существовала между им и этим человеком (Анатолем Курагиным. — И.Б.), сквозь слезы, наполнявшие распухшие глаза, мутно смотревшим на него. Князь Анд рей вспомнил все, и восторженная жалость и любовь к этому человеку напол-
нили его счастливое сердце (Толстой: 11; 258).
Князь Андрей вступил в то состояние своего существования, которое определяется метафорой «мира» — это состояние благобытия, совершенства, абсолюта, достижимого здесь, на земле, в рамках существующей реальности, но от нее не зависящее. Оно как раз сродни тому, о чем мечтал сам писатель, когда счастье оказывается «наибольшим захватываньем божества в ширину и глубину», а потому без Бога невозможно. Приведем некоторые фрагменты из текста «Войны и мира»:
Спутавшись опять от боли, он опомнился другой раз в избе, когда пил чай и тут опять, повторив в своем воспоминании все, что с ним было, он живее всего представил себе ту минуту на перевязочном пункте, когда, при виде страданий нелюбимого им человека, ему пришли эти новые сулившие ему счастие мысли. И мысли эти, хотя и неясно и неопределенно, теперь опять овладели его душой. Он вспомнил, что у него было теперь новое счастье, и что это счастье имело что-то такое общее с Евангелием. Потому-то он попросил Евангелия (Толстой: 11; 385).
«Да, мне открылось новое счастье, неотъемлемое от человека», думал он, лежа в полутемной тихой избе и глядя вперед лихорадочно-раскрытыми, остановившимися глазами. «Счастье, находящееся вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека, счастье одной души, счастье любви! Понять его может всякий человек, но сознать и предписать его мог только
один Бог» (Толстой: 11; 386).
97
Вфаустовской истории князя Андрея есть и мефистофельский след.
Вопределенном смысле, как и в случае с другими русскими Фаустами, герой Толстого сам себе и Фауст, и Мефистофель по причине свойственной ему рефлексии. Однако, думается, можно усмотреть своеобразную персонификацию отрицающего и искушающего спутника Фауста-кня- зя Андрея в образе Анатоля Курагина. Правда, если согласиться с этим, то придется признать, что Анатоль-Мефистофель не подталкивает Фауста к Гретхен, а наоборот, разлучает их, как бы противореча логике развития событий у Гете. Но отчего не предположить, что в этом была своя, толстовская позиция, что писатель, подобно Тургеневу, который сохранил Феничке-Гретхен в «Отцах и детях» младенца и уготовил счастливую судьбу матери и жены, не посчитал возможным «переписать» историю искушения своей Гретхен так, как она ему представлялась? Влюбом случае, толстовская Наташа — это вариант русской Маргариты.
Детскость, наивная простота Наташи, которые отличали героиню Толстоговначалеповествованияитипологическисближалисгетевской Гретхен, негативно оценивались, например, Тургеневым, полагавшим, что не должна романная героиня быть таковой: как можно, чтобы после предложения князя Андрея она самозабвенно каталась на своем тринадцатилетнем брате Пете? В романном пространстве, по мысли Турге- нева-романиста, такое недопустимо, хотя в своих повестях он рисовал подобные характеры охотно. Но в романах доверял им второстепенные роли и линии. Такова линия Фенички в «Отцах и детях», например. Толстой в своей книге делает именно Гретхен центральной фигурой женского мира, олицетворяющего собой красоту, а Елену Прекрасную отводит на вторые роли, то есть опять слегка переворачивает все с ног на голову. Вспомним, что у Гете Фауст искал идеал красоты, стремился возродить Спартанскую царицу, но поначалу довольствовался лишь ее «осколком» — Маргаритой, поэтому она как бы случайно возникла на дороге Фауста. И хотя у Толстого Наташа и Элен Безухова пересекаются в семантическом поле «красоты», абсолютная красота мраморной Элен блекнет перед живой красотой Наташи, которая занимает гораздо более важное место в романном пространстве «Войны и мира».
Отметим некоторые показательные, с нашей точки зрения, характеристики красоты Наташи. Она сравнивается с Дианой «по страсти к охоте и по красоте своей» и «поражает полнотой жизни и красоты», ее «красоте, молодости и счастию» «невольно завидует» княжна Марья и «восхищается» красавица Безухова (Толстой: 10, 257, 324, 320, 338). Все эти характеристики даны Наташе в то время, когда она живет мыслью
98
о князе Андрее. Но как только князь Андрей вытесняется из ее сознания, природная красота потесняется красотой уже не природной, а внешней
ислегка фальшивой. Наташа-Гретхен не только «любуется красотой плеч
ижемчугов» своего «первообраза» Элен-Елены, но исама блистает «новым платьем» и «туалетом», которые, в свою очередь, нравятся графине Безуховой, советующей Наташе заказать из Парижа и другое платье, как у нее «en gaz métallique» (Толстой: 10; 325, 338, 340). Заметим, что к мо-
менту своего грехопадения Наташа наиболее близка по качеству красоты к Элен, тогда как до этого, наоборот, ее некрасивая красота противопоставлена внешнему совершенству супруги Пьера:
Ножки ее в бальных атласных башмачках быстро, легко и независимо от нее делали свое дело, а лицо ее сияло восторгом счастия. Ее оголенные шея
ируки были худы и некрасивы. В сравнении с плечами Элен, ее плечи были худы, грудь неопределенна, руки тонки; но на Элен был уже как будто лак от всех тысяч взглядов, скользивших по ее телу, а Наташа казалась девочкой, которую в первый раз оголили, и которой бы очень стыдно это было, ежели бы ее не уверили, что это так необходимо надо (Толстой: 10; 204).
Вотличие от гетевской Гретхен, Наташа, хотя и не устояла перед искушением страстного чувства к Анатолю и ослепленностью фальшивой красотой Элен, все же спасена от окончательного падения. Толстой не собирался губить русскую Маргариту и видеть в ее судьбе трагическую безысходность. Его Наташа становится впоследствии женою и посвящает себя мужу и семье, пережив, однако, трагическое чувство катарсиса. Оно приходит к ней вместе с покаянием и осознанием своей подлинной любви — к князю Андрею. Последние дни, которые она проведет у постели умирающего князя, станут залогом ее будущей новой жизни
иосновой нового, преображенного состояния в будущем, любви к Пьеру. К ее великому изумлению, это время великого горя будет осмысляться ею самою как великое счастье:
Если б я сказала то, что думала, я бы сказала: пускай бы он умирал, все время умирал бы перед моими глазами, я была бы счастлива в сравнении с тем, что я теперь. (Толстой: 12; 174).
Князь Андрей и Наташа соединяются в своей любви и в счастье, пусть и на пороге смерти, которая в каком-то смысле даже усиливает не столько трагизм, сколько величие этого нового состояния обоих — безмерного счастья как примирения и душевной тишины. Вспомним, что у Гете соединение Фауста и Маргариты произошло только на небе-
99
сах, что не приветствовалось Толстым. Он же разрешил ситуацию, хотя и в виду смерти, но в пространстве земной реальности, сделав князя Андрея фигурой страдающей и прощающей Наташу-Гретхен, в отличие от Гете, у которого прощает и тем спасает Фауста Маргарита. Возможно, это толстовский вариант «вечной мужественности», в отличие от гетевской «вечной женственности»?
Линия исканий Пьера Безухова также сопряжена со стремлением героя к счастью. Пьера постоянно тревожит мысль о нем: он говорит о счастье с князем Андреем, высказывает ему свои наболевшие и выстраданные суждения:
…я вот что знаю и знаю верно, что наслаждение делать это добро есть единственное верное счастие жизни (Толстой: 10; 111).
Ежели есть Бог и есть будущая жизнь, то есть истина, есть добродетель; и высшее счастье человека состоит в том, чтобы стремиться к достижению их. Надо жить, надо любить, надо верить, — говорил Пьер, — что живем не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там во всем (он указал на небо) (Толстой: 10; 117).
КнязьАндрейпозжепризнаетправдуПьера,котораясостоялавтом, что «надо верить в возможность счастия, — чтобы быть счастливым» (Толстой: 10; 213). Но вера в счастье была тогда далека от действительного достижения этого счастья, от бытия в нем — как для князя Андрея, так и для верящего в счастье Пьера.
О Пьере Безухове как о русском Фаусте интересно писал В.К. Кантор, справедливо отмечая фаустовскую двойственность этого толстовского героя. Полноты жизни и разгадки ее тайны Пьер ищет у масонов,
атакже в красоте. Причем сначала, словно в перевернутом сюжете гетевского Фауста, он пленен антично-мраморным совершенством Элен,
ауж затем, разочаровавшись в ней, встречается сердцем с пережившей трагедию Наташей-Гретхен. В.К. Кантор небезосновательно замечает: «Пьер в начале своего пути испытывает то, что Фауст испытал в конце своего земного пути. А потому он — другой Фауст, у него другой путь. <…> Как мы знаем, Пьер (еще в первом томе, в начале своего поприща, еще до масонства) женится на Элен Курагиной, которая является явной аналогией Елены Прекрасной из троянского мифа, а Пьер себя чувствует Парисом. Но здесь отсылка не только к “Илиаде”, но опятьтаки к “Фаусту”, и очевидная с ним полемика. Напомним, что во второй части гетевской трагедии Фауст вступает в брак с Еленой Прекрасной, той самой, реальной, из “Илиады”, троемужницей — женой поочеред-
100
