Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Istoria_vsemirnoy_literatury_tom_7.doc
Скачиваний:
29
Добавлен:
26.11.2019
Размер:
11.13 Mб
Скачать

Иллюстрация:

Поль Гаварни (С. Г. Шевалье). Портрет братьев Гонкур

Литография. 1853 г.

Влияние Флобера благотворно сказалось на двух последующих романах братьев Гонкур: «Сестра Филомена» (1861) и «Рене Мопрен» (1864).

«Сестра Филомена» — история молодой монахини, больничной сестры милосердия. Рассказ о воспитании Филомены в монастырском пансионе и о причинах ее пострижения — тонкий психологический этюд, в котором явно ощущается влияние тех страниц «Госпожи

266

Бовари», где Флобер рассказывает о детстве Эммы.

Гонкуры смело расширили кругозор романа своего времени, введя изображение больницы, быта студентов-медиков, перенеся в свое произведение профессиональный жаргон врачей и сестер.

В романе «Рене Мопрен» писателям удалось создать социальные типы, характерные для Второй империи. Анри Мопрен — законченный тип молодого буржуа-карьериста, духовный наследник Растиньяка и достойный предшественник Жоржа Дюруа из «Милого друга». В образе богача Буржо авторы с большой реалистической силой разоблачили трусость и предательство французской либеральной буржуазии после 1848 г.

Вместе с тем растянутое, натуралистически детализированное описание медленного угасания юной героини романа внутренне чуждо основной направленности книги.

В 1865 г. вышел лучший роман Гонкуров «Жермини Ласерте», который вызвал острую дискуссию в критике. Авторы предпослали первому изданию своей книги предисловие, которое прозвучало как программа романа о народе: «Неужели... народ должен оставаться под литературным запретом и в пренебрежении у писателей, до сих пор сохранявших молчание о его душе и сердце? Неужели существуют еще для писателя и читателя в нашу эпоху равенства классы, недостойные их внимания, слишком низменные бедствия, слишком обыденные драмы, катастрофы, ужас которых слишком неблагороден?»

Центральный персонаж книги — бедная служанка Жермини, которая влюбляется в сына лавочника, Жюпильона, всячески эксплуатирующего ее и заставляющего войти в неоплатные долги. Отныне вся жизнь ее становится сплошной ложью, она живет в вечном страхе, что хозяйка обнаружит ее двойную жизнь, с отчаяния начинает пить, опускается все ниже. Мастерское описание борьбы, происходящей в душе Жермини, ее метаний, угрызений совести, различных этапов ее морального падения, глубокое проникновение во внутреннюю жизнь героини составляют реалистическую основу романа.

Но вместе с тем в «Жермини Ласерте» сказывается чрезмерное увлечение авторов позитивистскими теориями влияния среды на темперамент человека. «Эта работа представляет собой клиническое исследование любви» — фраза из предисловия Гонкуров, ставшая впоследствии девизом молодого Золя.

Физиологическая сторона слишком часто заслоняет в романе тот психологический рисунок, который должен, согласно декларации авторов в предисловии, доказать «право народа на изображение в литературе»; история бедной служанки, нашедшей свою гибель в большом городе, постепенно превращается в историю болезни, утрачивая смысл социального обобщения.

В 1870 г. Жюль Гонкур говорил брату: «Пусть нас замалчивают сколько угодно, но в конце концов придется признать, что мы создали „Жермини Ласерте“ и что она явилась образцом, послужившим всему, сфабрикованному после нас под именем реализма, натурализма и так далее». Отбросив чрезмерную претензию Гонкуров, следует признать, что в «Жермини Ласерте» действительно содержались многие черты, присущие натуралистическому направлению в целом.

Патологическая деградация человека изображена в романах «Манетт Саломон» (1867) и «Мадам Жервезе» (1869). В последнем романе авторы с натуралистической тщательностью отмечают все этапы постепенного распада человеческого «я» героини, ставшей религиозной фанатичкой.

В 1875 г. в статье о Гонкурах из серии статей «Романисты-натуралисты» Золя назвал основным вкладом этих писателей в литературу не их стремление к документальности и физиологизму, а передачу нового ощущения природы, воспроизведение каждого предмета внешнего мира, его очертаний, цвета, запаха. Золя указывает, что этому новому ви́дению мира у Гонкуров соответствуют и новые стилистические и языковые средства: «Они стремятся превратить фразу в точный и непосредственный образ их ощущения».

Именно в этой области братья Гонкур сумели завоевать особое место в натуралистическом направлении, став основателями импрессионистской манеры письма, передающего тончайшие психологические состояния и субъективные ощущения.

Однако в романах Гонкуров последних лет их совместного творчества отступления описательного характера все чаще и чаще приобретают самодовлеющее значение. Люди и вещи в таком описании выступают как элементы зрительного субъективного впечатления.

После смерти Жюля в 1870 г. вкус к патологии, изощренность манеры все сильнее обнаруживаются в романах Эдмона Гонкура. Так, роман «Девка Элиза» (1877), задуманный братьями еще в 1862 г., должен был быть направлен против бесчеловечной системы одиночного тюремного заключения; Эдмон Гонкур пошел по иному пути: основная часть книги посвящена «физиологии» проститутки, которая становится

267

на путь разврата не из-за нищеты и несчастий, а лишь в силу присущих ей темных инстинктов. В последнем романе Эдмона Гонкура — «Шери» (1884) — интерес к патологическому психологизму приближает книгу к «истории болезни».

В 70-е годы к Эдмону Гонкуру приходит слава как к одному из основателей натуралистического направления. Однако Золя, оставаясь в дружеских отношениях с Эдмоном Гонкуром, все больше расходится с ним в принципах литературного творчества.

Особняком в творчестве писателя стоит роман «Братья Земганно» (1879), отразивший пережитую братьями драму: разлуку в искусстве. Этот роман, блестящий по стилистическому мастерству и одновременно проникнутый искренним человеческим чувством, принадлежит к числу лучших произведений Э. Гонкура. Однако автор предпослал «Братьям Земганно» декларативное предисловие, которое явилось свидетельством отказа писателя от прежних намерений изображать народ. Писатель заявляет, что народ изображался им в литературе лишь как примитивный материал, наиболее удобный для «первого изучения». Подлинным реализмом Эдмон Гонкур объявляет теперь «реалистический роман из жизни изящного общества».

Золя в своей статье о «Братьях Земганно» решительно полемизировал с этим предисловием, отрицая исчерпанность тематики народного романа и требуя дальнейшего, более глубокого и правдивого раскрытия народной жизни. Гонкур, в свое время претендовавший на роль родоначальника натуралистической школы, теперь всячески отгораживался от разоблачительной тенденции Золя, от его широких социальных полотен, тяготея к декадентским течениям. В дневнике за 1891 г. он записал: «Психизм, символизм, сатанизм — все то, чем молодежь хочет заменить натурализм, — разве до того, как кто-нибудь об этом думал, я не пытался ввести эти дематериализующие факторы в „Мадам Жервезе“, „Братьях Земганно“, „Фостен“».

В течение многих лет Гонкуры вели совместный «Дневник»; сначала его писал Жюль, затем — до 1895 г. — продолжал Эдмон. Как и в своих книгах, в «Дневнике» братья Гонкур стремились стать хроникерами своего времени, историками-документалистами, воссоздающими эпоху на основании фактов и наблюдений, деталей быта. Они хотели быть «беспристрастными, объективными и достоверными». Однако субъективизм подачи фактов в «Дневнике» — одна из самых характерных его сторон.

По завещанию Эдмона Гонкура, составленному в соответствии с желанием Жюля, все состояние братьев предназначалось в фонд ежегодных премий за лучшее художественное произведение в прозе. Премии должно было присуждать общество литераторов из десяти человек — «Академия Гонкур», созданная 19 января 1903 г.

Одна из высших литературных наград во Франции, Гонкуровская премия как бы воплощает в себе признание лучших сторон художественной манеры писателей — глубину психологического анализа, мастерство живописного описания, выразительность стиля. Именно эти творческие завоевания братьев Гонкур и обогатили реалистическую традицию французской прозы XIX в.

В конце 60-х годов молодой Золя провозгласил своим «кредо» ряд моментов, уже нашедших художественное воплощение в романах Гонкуров и впоследствии занявших прочное место в теории и практике того направления, которое Золя возглавил, дав ему имя натурализма.

267

ПОЭЗИЯ 50—60-х ГОДОВ. «ПАРНАС». ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЬ. БОДЛЕР. ЛОТРЕАМОН

В истории французской лирики вторая половина XIX в., по словам Луначарского, — пора «блистательно пышного расцвета». К рубежу XIX—XX столетий поэтическое первенство в Западной Европе, прежде поделенное между собой англичанами и немцами, мало-помалу переходит к французам. Бытовавшие подчас и в самой Франции толки о врожденной суховатости, рассудочном риторстве «галло-романского» здравомыслия хотя и не смолкли совсем, однако после Бодлера, Верлена, Рембо, Малларме поутихли.

Между тем столь же очевиден, требует внятных объяснений, а по-своему и помогает нащупать причину этих достижений разительный парадокс: никогда еще раньше, да, пожалуй, и позже во Франции не было таким прочным убеждение многих стихотворцев, и как раз тех, которые пошли по новым путям, что им выпала недобрая доля жить и работать в обстановке цивилизации недужной, клонящейся к старческому упадку.

Пути Франции в дальнейшем не подтвердили тех мрачных сетований и чересчур поспешных приговоров. Однако они позволяют различить, откуда взялись ущербные кризисные умонастроения. Источник их — крутой исторический перепад в атмосфере еще вчера напористо сражавшейся республиканской демократии, убыль и иссякание ее наступательного духа. Дав простор — с 1871 г. уже необратимо,

268

без стеснительных помех — торгашескому делячеству и политиканской возне, она тяготела все сильнее к самодовольно-охранительному застою, стремительно опошляясь, мельчала и мелела. Перед воцарившейся снизу доверху удручающей «разлученностью действия и мечты» (Бодлер) умы незаурядно одаренные, с несуетными запросами испытывали понятную подавленность, воспринимая происходившее вокруг как свое неизбывное злосчастье, чреватое для них уделом изгнанников в болоте сытой серой обывательщины. Сами по себе жизни певцов «конца века», как окрестили они свое время, сплавив хронологическую отсылку к истекавшему календарному столетию и намек на библейский «конец света», — сплошь и рядом участь отверженных по собственному предпочтению, черпавших, впрочем, в своем добровольном изгойстве гордыню, отмеченных судьбой, избранных среди званых.

Нравственное сиротство их среди благоденствующих мещан вытекало — и здесь была заложена возможность возвести его в редкую доблесть, тут и разгадка всего смущающего парадокса — как раз из жажды ценностей, во всем чуждых постылому окружению, и впрямь — «не от мира сего». Словесность в подобных случаях понимают как своего рода добывание утраченного было соотечественниками, но страстно чаемого смысла жизни — залога душевного спасения вопреки обступающей отовсюду житейской бессмыслице.

Упование на заново обретенный в ходе поисков смысл жизни, своей собственной, а быть может, и вселенской, заданное самосознанию мастеров культуры тех лет историческим временем, которое переживалось и осмыслялось ими как томительно скверное безвременье, и заключало в себе предпосылки непререкаемого для них «культа искусства» в самых разных его преломлениях.

«Культовый» настрой, как и само обозначение, это их исповедание веры получило не случайно. Во Франции середины прошлого века с немалым пылом и на разные лады обсуждалось будущее западной цивилизации, былая духовная опора которой — христианство, подточенное вольнодумством просветителей, расшатанное чредой революционных потрясений с конца XVIII в., теснимое наукой, — изношена, выветривается все сильнее. И постепенно перестает быть поставщиком «священного» как для отдельной личности, так и для всего гражданского целого. Задачу задач всякой ответственной работы в культуре зачастую и полагали в том, чтобы подыскать угасавшему, как мнилось, христианству некую земную замену, которая бы так или иначе удовлетворяла ту же потребность в миросозерцательных устоях и, однако, не выглядела ветхим предрассудком. Чести сделаться таким замещением, обнародовать «благую весть» обновленной мирской веры, а то и светской церкви грядущего домогались и ряд социально-политических утопий, и выдвинутая О. Контом философия науки, точнее — ее позитивистская мифология, и словесность, когда она выдвигала перед собой цели, далекие от развлекательства. «В сей век затмения богов, — выскажет помыслы многих писатель Поль Бурже, обретавшийся на перекрестке тогдашних умственных веяний, — я убежден, что художник это священнослужитель, и чтобы им оставаться, должен всем сердцем ввериться Искусству, единственному действительному богу».

Лирика с ее непосредственным проникновением в сокровенные недра душ была особенно упоена подобными притязаниями. Вслед за Леконт де Лилем, который впервые причислил себя и своих собратьев по перу к сословию «новой теократии», — уместнее было бы назвать ее своего рода «культурократией» — французские поэты конца XIX в. лелеяли «религию» своего труда как личного душеспасения и одновременно спасения рода людского через Красоту, она же Истина, и непременно с заглавной буквы.

Тщетность, превратность столь непомерных самообольщений — сплава горьких разочарований в текущей истории и завышенных донельзя ожиданий, вкладываемых в труды на лирическом поприще, — отнюдь не мешали тому душевному горению, с каким самозваное жречество от культуры предавалось служению святыням своей «веры», творя молитвы божеству нетленной Красоты так, что в иных устах они коробили надменным пренебрежением и к нуждам житейским, обыденным, и к заботам граждански-историческим. Но в этом беззаветном подвижничестве следует ощутить и всю его неподдельную выстраданность, чтобы вскрыть — наряду с причиной немалых издержек и за упадочническими поветриями — подспудный побудитель вереницы взлетов, во многом способствовавших перестройке лирики, как собственно французской, так и — шире — западноевропейской.

Переломное для гражданской истории Франции грозовое трехлетье, открывшееся революционной «весной народов» в феврале 1848 г. и плачевно завершившееся декабрьским государственным переворотом 1851 г., было перевалом и для французской лирики. Отчетливость он обрел уже в 1852 г. с выходом в

269

свет двух книг: «Эмалей и камей» Т. Готье и «Античных поэм» Леконт де Лиля.

Как выяснилось полвека спустя, дорога, предпочтенная на тогдашнем перекрестке, была скорее тупиковой, хотя и не без своего сравнительно удачливого начального отрезка. Узловое его событие — выпуск в 1866 г. альманаха «Современный Парнас»; в 1871 и 1876 гг. еще два сборника были изданы ему в подхват под тем же названием, уже тогда не лишенным налета намеренной старомодности. Отсюда и прозвище тех, кто там сотрудничал, сперва прозвучавшее насмешливо, однако обращенное в похвалу их поклонниками: «парнасцы». Правда, самые одаренные из них — Верлен, Малларме — вскоре склонятся к другим, самостоятельным путям; Бодлер же и сразу был скорее чужд устремлениям составителей. Тем не менее и ряд собственно парнасцев — прежде всего Леконт де Лиль, Жозе-Мариа де Эредиа (сб. «Трофеи», 1893), Теодор де Банвиль (сб. «Акробатические оды», 1857), ранний Анатоль Франс (сб. «Золотые поэмы», 1873) — снискал признание и во Франции, и в других странах.

При всей разнице парнасцев между собой, обычной для подобных содружеств, они едины в стараниях приглушить, загнать под спуд прямую исповедальность и перенести упор на описательную зарисовку — если не вовсе бесстрастную, то принявшую вид безлично-отстраненный: пластическая зрелищность, скульптурное равновесие подминают душевное самовыражение. О себе и сегодняшнем упоминают крайне неохотно, гораздо увлеченнее зарываются в прошлое. Однако и тут сбивчиво-приблизительный, зато окрыленный мифотворческий историзм романтиков тесним скрупулезной, но как бы опавшей изнутри, порой тяжеловесной археологичностью. Природа, раньше одухотворенная — приветливо или грозно, — предстает теперь совершенно безучастной к людским треволнениям и порывам. Самих себя мыслят уже не столько певцами-пророками во власти наития, восторга или нестерпимой боли, сколько усердными мастерами, вознамерившимися придать своей работе «научно» расчисленную выверенность.

Решимость взять вдохновение под присмотр интеллекта во всеоружии секретов и приемов письма — установка, по-своему разделявшаяся тогда же Бодлером, а вскоре доведенная до изощренности Малларме, — сулила стихотворному хозяйству Франции очередное упорядочение после предшествующей реформаторской «бури и натиска». И все же преувеличенное почитание если не стародавних правил, то гладкой правильности выдавало вялость чересчур хладнокровного жизнечувствия, ослабленный накал духовно-мыслительной работы, сопутствующую ей одышку. Всем существом парнасцы «ненавидят свою эпоху из естественного отвращения к тому, что нас убивает» (Леконт де Лиль) и жаждут избавиться от ее удушливой заразы. И однако, в том, какой именно вид принимает это надменное отталкивание, исключавшее возможность почерпнуть, подобно Бодлеру или Флоберу, в окрестном ничтожестве по-своему живой материал для претворения в слове, заметно оскудение мировоззренческой подпочвы «Парнаса». При всех их претензиях, его обитатели — кровные отпрыски все того же безвременья, пусть и брезгающие этим своим родством.

Если последний романтик Т. Готье был их старшим опекуном, то вождем всего кружка выступил Шарль Леконт де Лиль (1818—1894). Выходец с острова Реюньон, переселившийся в Париж по приглашению друзей-фурьеристов, поборник республики и до конца своих дней изобличитель церковничества, ратовавший за возврат к обогащенному просвещением язычеству древних как источнику духовного здоровья, Леконт де Лиль, едва нахлынуло революционное половодье 1848 г., в него окунулся. Но ненадолго. Крах освободительных надежд Леконт де Лиля на текущую, да и завтрашнюю, историю повлек за собой вскоре решение удалиться с поприща жгучих гражданских страстей в добровольное заточение «башни из слоновой кости», дабы служить там прекрасному во всех смыслах самозабвенно: в невозмутимой отрешенности и от злободневной суеты, и от самого себя. Леконт де Лиль намерен добиваться «безличностности» письма, призвав себе в наставники естественнонаучное знание и учредив культ мастерства как «священной» самоценности.

На деле искомая безучастность виденья жизни давалась Леконт де Лилю разве что в картинах растительного или — особенно — животного царства — таких, как «Ягуар», «Джунгли», «Сон кондора» («Варварские поэмы», 1862—1878), принесших ему славу непревзойденного стихотворца-анималиста Франции. Среди них хрестоматийные «Слоны» — зрелище тропических исполинов, шествующих на родину по раскаленной пустыне. Оно действительно безлично — пристальная, однако совершенно отрешенная, а потому усугубленно ничья, как бы отсутствующая приглядка некоего очевидца привносит здесь во все, на чем она задерживается, какое-то оцепенение. Под пером Леконт де Лиля даже то, что непрестанно меняется, текуче, летуче, — скованно замирает («неподвижное струение... медных паров» знойного воздуха, красные дюны — как застывшая

270

морская зыбь), зависает над корявыми спинами неспешно бороздящих пески «живых утесов», перекликаясь с сонной медлительностью их поступи:

Бредут, закрыв глаза. Тяжелые бока Дымятся и дрожат. И вместе с душным по́том Над ними, как туман вечерний над болотом, Клубятся жадных мух живые облака.

(Перевод Л. Успенского)

Гораздо сложнее обстояло с невозмутимостью в преобладавших у Леконт де Лиля переложениях легенд. Весь этот археологично-книжный эпос, где старательно соблюдается внешнее бесстрастие, — на поверку прямое вторжение в умственную жизнь середины XIX в. Вполне страстным, а то и крайне пристрастным был уже взгляд Леконт де Лиля на историю как на скольжение под уклон от цивилизаций древнейшей Индии, языческой Греции и дохристианской Скандинавии, через изуверство церковников и злодеяния рыцарей-разбойников средневековья, а далее через упадок нравов растленного торгашеского XIX столетия вкупе с обветшанием христианства — к неминуемо грядущей земной катастрофе, когда однажды «кровянистый свет солнца тускло забрезжит над беспредельностью, безмолвием объятой, над косной пропасти глухим небытием» («Багровое светило»).

Отрешенность Леконт де Лиля проникнута нередко безутешной мудростью, навеянной древнеиндийскими учениями о смерти как блаженном растворении во вселенских просторах вечности — этом «божественном небытии» («Полдень»), сравнительно с которым все бренное изменчивое, земное есть только «круженье призраков», «поток мимолетных химер» («Майя», «Секрет жизни»). Двусмыслица Леконт де Лиля как певца цивилизаций прошлого — она проступает при сопоставлении с «Легендой веков» Гюго, где седая старина мощно и щедро живет благодаря как раз своей подключенности к становящемуся настоящему, — состоит в том, что былое и безвозвратно канувшее рисуется ущербным даже в пору своего цветения. Сущее искони тяготеет к гибели, с тем чтобы обрести единственно возможную долговечность, представ «красивой легендой» (И. Анненский), памятником — мертвым, зато нетленным. На «высеченных из камня, литых из бронзы» (Луначарский) ликах природы у Леконт де Лиля лежит отпечаток странной безжизненности, коль скоро они тут же истолкованы как призрачная мнимость.

От безутешных приговоров маете человеческих дел и упований, а заодно и вселенскому круговороту бытия-небытия Леконт де Лиль нет-нет да и порывался к мятежному богоборчеству (поэма «Каин») или растроганным воспоминаниям о собственном отрочестве среди щедрот тропической природы («Носилки»). И быть может, именно этой неспособности везде и до конца выдерживать хладнокровную неприязнь ко всему на свете, кроме навеки окаменелой Красоты, обязаны добротно сработанные стихотворные изваяния Леконт де Лиля тем, что в них сквозь кованые строки и поныне мерцает порой живое свечение.

Старания Леконт де Лиля и его сподвижников поменять своевольно изливавшуюся личность на прилежную «безличностность» не были ни единственным, ни самым плодотворным путем обновления поэзии во Франции второй половины XIX в. Уже Нерваль, а вскоре Бодлер, Рембо, Малларме каждый по-своему помышляли о задаче куда более трудной, зато и притягательной: о встрече, желательно — слиянности этих двух распавшихся было половин лирического освоения жизни. Но в таком случае и решать ее приходилось не простым отбрасыванием исповедального самовыражения, а перестройкой его изнутри.

Столь нелегкий перевод французской поэтической культуры в поисково-неканоническое русло, отнюдь не исключавший из нее унаследованного от прошлых мастеров, — дело прежде всего Бодлера.

С конца XIX в. лирики Франции, возводя к Бодлеру свою родословную, платили ему дань признательности столь же восторженно, как это сделал мало к кому испытавший почтение ершистый подросток Рембо: «Бодлер... это король поэтов, настоящий Бог». И хотя всякий раз заслуги Бодлера истолковывали по-разному, прежде всего их усматривали в горделиво-дерзком завете придать трудам художника достоинство такой духовной деятельности, которой по плечу домогательства исключительные, прямо-таки сакрально-магические. Бодлер звал своих собратьев по перу «колдовски» чародействовать в разгар просвещенно-здравомыслящей цивилизации — быть устроителями «празднеств мозга» для «природных существ, изгнанных в пределы несовершенного и жаждущих причаститься безотлагательно на самой здешней земле блаженств возвращенного рая».

Другой важнейший урок Бодлера в том, что им окончательно утвержден обозначившийся во Франции и раньше, у Стендаля, Гюго и Бальзака, перенос упора с преемственности на первопроходчество. Мастерам былых времен, предпочитавшим обычно самоопределяться внутри векового канона даже и тогда, когда они исподволь его меняли, он отчетливо противополагает мастеров новейших, приглашая их

271

вдохновляться прежде всего «красотой и героизмом сегодняшней жизни», без оглядки на «учения о единой абсолютной красоте», зато с полным доверием к «безупречной наивности» собственного ви́денья вещей — «источнику самобытности». Именно этой тщательно обдуманной Бодлером откровенно поисковой посылке обязан он — да и не он один — своими писательскими, человековедческими открытиями.

Жизнь Шарля Бодлера (1821—1867) была вереницей повседневных поражений — терзаясь от щемящего чувства своей «обреченности на вечное одиночество», он расплачивался ими за упорное нежелание поступать и думать как все.

В детстве потеряв отца, Бодлер до конца дней мучительно переживал разлад с обожаемой им матерью, вышедшей замуж вторично за преуспевающего военного. В 1841 г. строптивый юноша был отправлен отчимом в кругосветное плавание в надежде на то, что оно излечит его от «баловства пером» и податливости на парижские соблазны, однако с полпути самовольно вернулся назад. Достигнув совершеннолетия, Бодлер предпочел добропорядочному благонравию богемное житье, сперва вызывающе расточительное — пока семья, опасаясь за быстро таявшее отцовское наследство, не добилась учреждения над ним оскорбительной опеки, — потом на грани нищеты.

Несмотря на рассеянную жизнь денди, беспорядочный быт, осаждавшие его долги, Бодлер работал всегда с полной самоотдачей, и то, что могло казаться ремеслом ради заработка, для него было творчеством. Так случилось с переводами из Э. По, неотъемлемой частью писательского становления самого Бодлера. Так было и с очерками о живописи, литературе, музыке этого горячего поклонника Делакруа, Бальзака, Флобера, Вагнера. Свои разрозненные критические выступления он замышлял собрать когда-нибудь вместе, но сделать это удалось лишь его душеприказчикам в двух книгах: «Эстетические достопримечательности» (1868) и «Романтическое искусство» (1869) — памятниках французской мысли XIX в., помещаемых ныне в один преемственный ряд с искусствоведческой эссеистикой Дидро, Стендаля, Аполлинера.

Подобно многим своим сверстникам, Бодлер пережил революционный 1848 год — он был на баррикадах и в феврале, и в дни июньского восстания парижских рабочих — как краткое опьянение радужными, весьма сбивчивыми надеждами переделать жизнь снизу доверху. Тем тягостнее было его духовное похмелье после декабря 1851 г., сопровождавшееся отречением от всяких граждански-политических порывов. С тех пор неприязнь к жизнеустройству имперски-мещанской Франции сгущена у него до предела: «Современная шваль внушает мне ужас. Ваши либералы — ужас. Добродетели — ужас. Порок — ужас. Приглаженный стиль — ужас. Прогресс — ужас».

 

Шарль Бодлер

Фотография Каржа. Около 1863 г.

По Бодлеру, упадок возобладавших в XIX в. нравов, когда духовность подмята погоней за чистоганом, — опровержение «выдумок нынешней философистики» об историческом прогрессе, не менее бесспорное, чем колеблющая все мнения о врожденной доброте людской жестокость первобытных нравов, облагороженных позже как раз «надприродными» установлениями морали и культуры. Предрасположение к чистому, достойному, благому столь же исходно у человека, как и податливость на вожделения порочные, злые, дремуче-темные. В себе самом эту неустранимую расколотость Бодлер обнаруживал на каждом шагу и, не будучи истово верующим, искал, однако, мыслительный ключ к ее объяснению в христианском философствовании о «первородном грехе».

На такой мировоззренческой площадке и возводится Бодлером здание «сверхприродной», по его словам, эстетики с надстраивающей ее, в свою очередь, «магической» поэтикой.

272

Писательство в XIX в., согласно Бодлеру, «сверхприродно» прежде всего потому, что порождено цивилизацией, приближающейся к «старости», с возрастом утрачивающей и здоровье, и простодушную наивность, зато утонченно изысканной, изощрившейся в умении. «Предзакатность» ее накладывает отпечаток на вкусы, внушая чуткость к красоте увядания, одухотворенно-скорбной, изведавшей горечь злосчастий, сочетающей в себе «пылкость и печаль». Отсюда же предпочтение, оказываемое мастерски сделанному, искусному перед безыскусным, естественно бесхитростным; ведь последнее в пору «упадка» неминуемо впитывает болезнетворные поветрия и тем обрекает себя на упадочничество, тогда как старания превозмочь ущербность подручного материала благодаря умелой обработке причастны «героизму времен упадка».

В результате Бодлер склоняется к пересмотру классической аристотелевской установки на подражание природному как важнейшей задаче живописца, музыканта, писателя. Для него «королева способностей» — не тяга к «мимезису», а воображение. Вовсе не тождественное расслабленной непроизвольной фантазии, оно есть дар волевой и действенный. В природе оно черпает, как в «словаре» или «складе образов и знаков», только сырье, которое подлежит обогащению и переплавке согласно замыслу как раз внеприродному, выпестованному духом, культурой.

Непременным залогом красоты и в жизни, и в искусстве он полагал ту или иную долю «странного», от «странности непредумышленной, бессознательной», до гротеска — этого «видимого парадокса», когда насыщенная личностная выразительность письма повышена тем, что сама «правда облачена в странные одежды». Другим таким залогом Бодлер считал внятно осмысленный, вскормленный «логикой и анализом», прозрачный для себя «метод», вырабатываемый каждым под опекой интеллекта применительно к собственным задаткам и пристрастиям.

«Сверхприродному» творчеству Бодлер задает вместе с тем нацеленность на постижение сущего, в том числе и собственно природы. Предмет этой особой познавательной деятельности — скрытое от взоров корневое родство всех на свете вещей. Мироздание, согласно Бодлеру, являет собой «дивный храм» со своим законосообразным устроением, так что все телесное и духовное, все краски, звуки, запахи, как гласит бодлеровский сонет «Соответствия», в конце концов суть лишь разные наречия одного «иероглифического» праязыка. Улавливая и облекая в слова позывные «вселенского подобия» между раздельными вереницами слуховых, обонятельных, зрительных ощущений, поэт, по Бодлеру, проникает сам и вводит за собой всех желающих за ним следовать в святая святых нерукотворного мирового «собора».

Отсюда, из продуманных на всех уровнях построений, и извлекались Бодлером те приемы словесно-стиховой работы, которые он обозначал как намекающе-окликающую ворожбу (sorcellerie évocatoire). Существо этого «колдования» в том, чтобы закрепить на бумаге — и тем дать другим возможность испытать — «празднества мозга»: они наступают, когда мысленно преодолена расщепленность бытия на природу и личность, вещи и дух, внешнее и внутреннее, когда «мир вокруг художника и сам художник совместились в одно». Но подобные благодатные переживания упорно ускользают от рассудочных описаний. Зато их можно окольно подсказать, внушить, навеять. Намекающее, «ворожащее» письмо, которое бы пробуждало, подобно музыке или живописи, взаимоперекличку безотчетных откликов в самых разных ответвлениях нашей воспринимающей способности, и привито Бодлером впервые столь широко культуре лирики во Франции.

Книга всей сознательной жизни Бодлера «Цветы Зла» вышла первым изданием в 1857 г. и была выстроена так, чтобы смотреться собранием внутренне цельным — исповедальным рассказом о скитаниях души, мятущейся, страждущей посреди жизненной распутицы, где злое и больное (французское «mal» сочетает оба эти значения) разлито повсюду, гнездится в сердцах и умах.

Охранительное благомыслие тогдашней Франции сразу же усмотрело посягательство на добродетель в бодлеровском беспощадно трагическом высвечивании сдвоенного грехопадения — «предзакатного» века и самой личности. Последовало судебное разбирательство; шесть пьес из «Цветов Зла» были признаны «безнравственными», подлежали по приговору (отменен только в 1947 г.) изъятию из книги, на нее же впредь до этой «чистки» налагался запрет. Бодлер не смог включить их в расширенное, кое в чем подправленное переиздание «Цветов Зла» (1861). Он продолжал работать над книгой и позже, готовя третье, снова дополненное ее издание, увидевшее свет посмертно, в 1868 г. Что же касается исключенных стихотворений, то они составили часть книжечки «Обломки» (1866), выпущенной полуподпольно.

«В эту жестокую книгу, — писал Бодлер о „Цветах Зла“ за год до смерти одному из знакомых, — я вложил все мое сердце, всю мою

273

нежность, всю мою веру (вывернутую наизнанку), всю мою ненависть. Конечно, я стану утверждать обратное, клясться всеми богами, будто это книга чистого искусства, кривлянья, фокусничества; и я солгу, как ярмарочный зубодер». «Цветы Зла» и в самом деле — «обнаженное сердце» Бодлера (как озаглавил он свои дневниковые записи). Ничего равного этой книге по пронзительной оголенности признаний — будь они навеяны искусами порока, ослепленной мстительностью, грезой, обожанием, покаянным настроем, изломанной страстью, ужасом перед неотвратимой смертью, жаждой чистоты, пресыщением, бунтарством, свинцовой хандрой, — ничего подобного по твердой убежденности, что все это и еще очень многое способно уживаться в одной душе, лирика французов до Бодлера не знала, да и после него достигала не часто.

Причина здесь не просто в бестрепетно честной, «как на духу» откровенности, но и в другом взгляде на человеческую личность, чем у романтиков, чтимых Бодлером и одновременно оспариваемых. Исповеди этих «сыновей века» бывали и доверительно искренними, и удрученными, однако источник дурного, чадного, порочного помещался ими где-то вовне — в скверных обстоятельствах, убожестве обстановки, злокозненности судеб. Первый из «сыновей конца века», Бодлер с усугубленной ранимостью испытывает гнет неладно устроенной жизни, где он сам, носитель редкого дара, обречен на отщепенство в семье («Благословение»), в пошлой толпе («Альбатрос»), в потоке истории («Маяки»). Облегчение он находит разве что в пробах обратить доставшийся ему роковой жребий в горделивую доблесть, предписав себе неукоснительный долг свидетельствовать от лица «каинова отродья» — всех отверженных и обездоленных, откуда бы ни проистекала их беда («Авель и Каин», «Лебедь»).

Разрыв «я» и окружающего — ценностная разнозаряженность, с одной стороны, самосознания, раньше неколебимо уверенного в собственной правоте и нравственной безупречности, а с другой — неблагополучного миропорядка — дополняется у Бодлера их зеркальностью, взаимопроникновением. В потаенных толщах души, дотоле обычно однородной, равной самой себе, Бодлер обнаруживает неустранимую двуполюсность — совмещение вроде бы несовместимого, брожение непохожих друг на друга задатков и свойств, легко перерождающихся в свою противоположность. С первых же строк пролога к «Цветам Зла», бросая вызов расхожим самообольщениям и намеренно делая крен в сторону саморазоблачения, он приглашает всякого, кто возьмет в руки его книгу, честно узнать себя в ее нелицеприятной правде:

Глупость, грех, беззаконный законный разбой Растлевают нас, точат и душу и тело. И, как нищие — вшей, мы всю жизнь, отупело Угрызения совести кормим собой.

(Перевод В. Левика)

Дальше, прослеживая от раздела к разделу («Сплин и идеал», «Парижские картины», «Вино», «Цветы Зла», «Мятеж», «Смерть») мытарства взыскующего «духовной зари» в разных кругах повседневного ада, Бодлер оттенит «сатанинское» «ангельским», наваждения «сплина» томлением по «идеалу», ущербное — окрыляющим, провалы в отчаяние и отвращение ко всему на свете, включая себя, — душевными взлетами, пусть редкими и краткими. Головокружительная бездонность человеческого сердца («Человек и море», «Бездна») и соседство в нем, сцепление, «оборотничество» благодатного и опустошающего («Голос») — ключевые посылки всей бодлеровской самоаналитики в «Цветах Зла».

Здесь, в самом подходе к личности как сопряжению множества «протеистических» слагаемых, коренятся и причины исключительного богатства, глубины откровений любовной лирики Бодлера. Между молитвенной нежностью и каким-то исступленно-чадным сладострастием в «Цветах Зла» переливается бесконечное обилие оттенков, граней, неожиданных изгибов страсти. И каждое из ее дробных состояний, в свою очередь, чаще всего чувство-перевертыш, когда лицевая сторона и изнанка легко меняются местами («Мадонне»); порок и повергает в содрогание, и манит («Отрава», «Одержимый», «Окаянные женщины»), а заклинание любящего иной раз облечено в парадоксально жестокое назидание («Падаль»). Потому-то в самом развертывании бодлеровских признаний столь часты внезапные перепады («Искупление»), разбросанные тут и там связки взаимоотрицающих уподоблений или ударные завершающие словесные стяжения-сшибки: «О, величие грязи, блистанье гниенья» («Всю вселенную ты в своей спальне вместила...»).

Не менее насыщен положениями двойственными, внезапно опрокидывающимися и круг преобладающих у Бодлера умонастроений. Томительная скука источает апокалипсическую жуть («Фантастическая гравюра»), повергая в уныние, или, наоборот, прорастает яростным бунтом («Авель и Каин»), выплескивается желчной язвительностью («Плаванье»), побуждает устремляться помыслами в царство сладостных грез («Приглашение к путешествию»).

274

Зарницы мятежного «богоотступничества», когда с уст срываются клятвы переметнуться в стан князя тьмы («Отречение святого Петра», «Моление Сатане»), нет-нет да и рассекают свинцовую мглу тоски и сердечной растравы («Разбитый колокол», «Осенняя песня», «Дурной монах»), цепенящего страха перед необратимым ходом времени («Часы»), бреда среди бела дня («Семь стариков», «Скелет-землероб») — всех тех мучительных душевных перепутий, проникновенность передачи которых изнутри особенно способствовала распространению славы Бодлера на рубеже XIX—XX вв. Сугубо личное всякий раз повернуто у него так, чтобы вобрать истину черных часов своих сверстников («Полночная самопроверка»), да и трагического людского удела на земле («Крышка», «Бездна»).

В свою очередь, передуманное обретает у Бодлера всю свою полновесность, когда предстает прожитым и дает толчок к тому, чтобы прихотливо разматывался клубок воспоминаний, мечтаний, воображаемых метаморфоз непосредственно наблюдаемого. Метафорический оборот, навеянный предельно изощренной ассоциативной чувствительностью Бодлера к запахам, краскам, приметам вещей, мерцающе колышется между предметным обозначением и намекающей отсылкой к ощущениям, иносказанием и прямосказанием. Внешнее, созерцаемое в таких случаях овнутрено, а внутреннее, испытываемое сейчас — овнешнено:

Будь мудрой, Скорбь моя, и подчинись Терпенью. Ты ищешь Сумрака? Уж вечер к нам идет. Он город исподволь окутывает тенью, Одним неся покой, другим — ярмо забот. ............... Ты видишь — с высоты, скользя под облаками, Усопшие Года склоняются над нами; Вот Сожаление, Надежд увядших дочь.

Нам Солнце, уходя, роняет луч прощальный... Подруга, слышишь ли, как шествует к нам Ночь, С востока волоча свой саван погребальный?

(«Раздумье». Перевод М. Донского)

От терзаний подобных бесед наедине со своей болью Бодлер порой готов бежать «куда угодно, лишь бы прочь из здешнего мира». Затевая очередной такой побег в желанные дальние дали, где «все — порядок и красота, роскошь, нега, покой» («Приглашение к путешествию»), он знает, впрочем, что уезжать за тридевять земель не обязательно, да и заведомо чревато горчайшими разочарованиями: «искателя бесконечного — в предельности морей» под любыми широтами ждут встречи с самим собой — «оазисом ужаса в песчаности тоски» («Плаванье»). Зато совсем рядом как будто существует своя отдушина — волшебная вселенная грез наяву, где личность мнит себя спасшейся от здешней «юдоли», сподобившейся «благодати».

Бодлер был одним из первых, кто извлек из своих приключений в стране чудесных грез, как, впрочем, и из опьянений всех видов (книга «Искусственный рай», 1860), весьма горькие выводы:

Так старый пешеход, ночующий в канаве, Вперяется в Мечту всей силою зрачка. Достаточно ему, чтоб Рай увидеть въяве, Мигающей свечи на вышке чердака.

(«Плавание». Перевод М. Цветаевой)

Урок тем более сокрушительный, что невыносимо скверное повседневье снова и снова распаляет жажду бегства у вернувшихся с пустыми руками из сказочного забытья, и тогда им ничего не остается, кроме тупикового исхода, обозначенного под самый занавес «Цветов Зла»:

Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило! Нам скучен этот край! О смерть, скорее в путь! Пусть небо и вода — куда черней чернила, Знай — тысячами солнц сияет наша грудь!

Обманутым пловцам раскрой свои глубины! Мы жаждем, обозрев под солнцем все, что есть, На дно твое нырнуть — Ад или Рай — едино! — В неведомого глубь — чтоб новое обресть!

(«Плавание». Перевод М. Цветаевой)

Есть, однако, у Бодлера помимо сновидчества еще и другой путь избавления от затерянности в дебрях собственной скорби — путь, на сей раз не уводящий от жизни, а, напротив, к ней приводящий. Он пролегает через мостовые парижских улиц и площадей, где на каждом шагу могут случиться встречи, позволяющие забыть о своей хандре, мысленно переселиться в чужую оболочку, дорисовав в воображении участь случайного прохожего, чей облик почему-то вдруг выделился из толпы, запал в память («Рыжей нищенке», «Прохожей»). Так возникают в «Цветах Зла» городские зарисовки, в основном вынесенные в раздел «Парижские картины», — блистательное воплощение «духа современности» (modernité), которое сделало Бодлера лирическим первооткрывателем новейшей городской цивилизации.

Бодлеровский Париж — громадное вместилище пестрого всеединства жизни с ее круговоротом лица и изнанки, перекресток веков и нравов, где столкнулись, сплелись седая

275

старина и завтрашнее, шумное многолюдье и одиночество посреди толчеи, роскошь и невзгоды, разгул и подвижничество, грязь и непорочность, сытое самодовольство и набухающий гнев. Тут на окраины изрыгается «мутная рвота огромного Парижа», и оттуда же, из предместий, где «кишит грозовое бродило», на его площади выплескивается бунтарская лава. В парижских набросках Бодлера особенно внятно приоткрывается нравственно-социальная грань его лирического дара, по-своему подключенного к умонастроениям протеста, загнанным во Франции после 1851 г. в глухое подполье. Потому-то не отрекся от помыслов о справедливом переустройстве жизни и бодлеровский подвыпивший бедолага-мусорщик, бредущий в потемках, бормоча себе что-то под нос:

Он  бесправным,  униженным  дарит  права, Он  злодеев  казнит  и  под  злым  небосклоном Человечество  учит  высоким  законам.

(«Вино тряпичников». Перевод В. Левика)

Здесь, как и в других зарисовках, проникнутых обидой за жертвы житейской жестокости, Бодлер, по словам Анатоля Франса, «почувствовал душу трудящегося Парижа».

Словно выхваченные на лету из уличной сутолоки так, чтобы сохранилась вся их свежесть, меткие наблюдения Бодлера, завзятого путешественника по Парижу, вместе с тем складываются обычно не столько в зрелище, сколько в виде́ние — порой радужное, чаще пугающее. «Людской муравейник, где средь бела дня призраки цепляют прохожего», бодлеровский Париж — город «тайн», кладезь «чудесного» («Семь стариков»). На самые заурядные вещи ложится печать таинственного, когда они у Бодлера трепещут в мерцании газовых рожков, отбрасывают причудливые тени, плавают в желто-грязном тумане. Обыденное повседневье то прорастает гротеском кошмара («Семь стариков», «Скелет-землероб»), то поднимает со дна памяти вереницу дорогих сердцу ликов, вновь и вновь возвращает к неотвязным думам («Лебедь»). И, подобно тому как это происходит при погружениях Бодлера в душевные толщи, взор его, обращенный вовне, избирательно и напряженно внимателен к положениям переломным, стыковым (излюбленное время суток — сумерки, предрассветные или вечерние, излюбленное время года — осень), когда увядание и рождение, покой и суета, сон и бодрствование теснят друг друга, когда блики предзакатного или встающего солнца рассеянно блуждают, все очертания размыты, трепетно брезжат («Предрассветные сумерки», «Вечерние сумерки»).

Когда-то Гюго, которому Бодлер послал в изгнание две свои парижские зарисовки («Старушки» и «Семь стариков»), безошибочно распознал в «Цветах Зла» «новый трепет». Чутье Гюго было тем проницательнее, что поэтика Бодлера, который «вернулся к менее свободной просодии», поскольку «почти всегда искал и умел дать ощущение сдержанной прелести» (Валери), казалась тогда чуть ли не анахроничной сравнительно с броской раскрепощенностью и мощным изобилием самого Гюго. За этой жестокой упорядоченностью, а точнее — в разительно упорядоченной «расиновской» передаче распутицы сердца и ума — Гюго уловил, однако, не откат вспять, а обогащение отечественной словесности. Внутри бодлеровского на редкость стройного космоса и в самом деле «хаос шевелится»: прозрачная аналитика душевной смуты; «барочный» и в своих мо́роках, и в своих хрупких грезах вымысел, поведанный с задушевной простотой; чеканная ворожба признаний в смущающе запутанном; подчеркнутые прописной буквой аллегорические отвлеченности в кружении тщательно прорисованных, тонко подсвеченных и подцвеченных деталей; точеный афоризм, увенчивающий намекающе-окольную метафорическую вязь; текучая, порой с напевными перекличками звукопись и подспудное извилистое струение строк, крепко сбитых, плотно пригнанных друг к другу внутри расчисленных до последней мелочи строфических построений; совершенное изящество сравнительно несложных архитектонических решений при изысканно-ветвистой проработке оттенков; гротеск в скромном обрамлении. По словам Луначарского, Бодлеру, сумевшему сохранить «полное достоинство», вглядываясь в «ужас жизни», присуще мужественное мастерство: он «знает, что жизнь представляет собой мрак и боль, что она сложна, полна бездн. Он не видит перед собой луча света, он не знает выхода. Но он от этого не отчаялся, не расхандрился, напротив, он словно сжал руками свое сердце. Он старается сохранить во всем какое-то высокое спокойствие... Он не плачет. Он поет мужественную и горькую песню именно потому, что не хочет плакать».

Другой заветный замысел Бодлера наряду с «Цветами Зла» — стихотворения в прозе, опубликованные отдельной книгой «Парижская хандра» посмертно, в 1869 г. В последнее десятилетие жизни, подхлестываемый разрушительной болезнью, безденежьем, бытовыми неурядицами, Бодлер тем не менее постоянно возвращался к этой работе, пока его летом 1866 г., во время поездки по Бельгии, внезапно не разбил паралич.

276

Поясняя свой замысел, для тех лет весьма непривычный, Бодлер ссылался на посещавшие его годами «мечты о чуде поэтической прозы, музыкальной без размера и ритма, достаточно гибкой и вместе с тем неровной, чтобы примениться к лирическим движениям души, волнистым извивам мечтаний, порывистым прыжкам сознания».

Основной пласт «Парижской хандры» — продолжение восходящих к «Цветам Зла» раскопок «чудесного» в самой что ни на есть заурядной городской повседневности с ее очарованием и ее язвами. К жанровому изобретательству в пограничье прозы и поэзии Бодлера подталкивала потребность внедрить обыденное, до сих пор бывшее достоянием романных повествований и отчасти театра, в самую ткань лирики. Культура романтиков за немногими исключениями (вроде ценимой за это Бодлером ранней лирики Сент-Бёва) чуралась городских стен, разве что это был город старинный с его «дворами чудес», пламенеющей готикой соборов, буйством карнавала; вслед за Руссо она норовила бежать на лоно природы, к брегам озер и морских лагун, в безлюдные горы, лесистые долины. Бодлер тоже из семейства задумчивых любителей одиноких прогулок, только глухим тропам захолустья он предпочитает мостовые. И ему уже ведома горькая и манящая тайна самочувствия горожанина в том скопище, что сто лет спустя будет названо «толпой одиночек»: «многолюдство, одиночество — понятия тождественные и обратимые» («Толпы»).

Поэтому разрыв, который приковывает его помыслы и гнетет, — не столько между человеком и вселенской жизнью, сколько между самими людьми, между довольством баловней судьбы и между злосчастьем ее пасынков, («Старый паяц»). К этой расщелине он, точно завороженный, снова и снова возвращается, независимо от того, намерен ли воплотить свои тревожные раздумья о ней в мгновенной зарисовке («Шут и Венера», «Глаза бедняков», «Вдовы») или они вырастают до крохотного рассказа-очерка («Веревка», «Мадемуазель Бистури»), а то и панорамного обзора («Вечерние сумерки»), подкрепляются они моралистическим изречением под занавес («Пирожок») или метко найденной подробностью — такой, как равная белизна зубов двух детей, богатого и нищего, играющих по разную сторону садовой ограды один роскошной куклой, другой — дохлой крысой, испытывая жгучую взаимную зависть («Игрушка бедняков»).

Описание у Бодлера, слепок с достоверно происшедшего, вместе с тем имеет обычно неожиданный сдвиг («Фальшивая монета», «Собака и флакон»), таит в себе какую-то несообразность («Дурной стекольщик», «Избивайте нищих!»), а нередко выливается в фантасмагорию, вроде зрелища рода людского — гурьбы путников, бредущих пыльной равниной под тоскливыми серыми небесами, влача на спине по свирепой химере («У каждого своя химера»). Наряду с той или другой толикой странного в каждодневно-стертом, примелькавшемся, прозаический отрывок делает «стихотворением в прозе» его повышенная смысловая и структурная напряженность. Всякий раз она достигается у Бодлера густой лирической насыщенностью атмосферы такого отрывка — исповедальной («Полмира в волосах», «Опьяняйтесь!»), саркастической («В час утра», «Дары фей»), овеянной грезами («Приглашение к путешествию», «Прекрасная Доротея»), несущей в себе выстраданный вызов («Куда угодно, лишь бы прочь из этого мира»). Собственно, в стыковке, несовместимой совместимости этих разнопорядковых умонастроений Бодлер и усматривал особый уклад городского жизнечувствия, а в самом своем письме искал прежде всего гибкого единства в чересполосице несхожих и, однако, переходящих друг в друга словесных построений — то прихотливо вьющихся, изысканных, то взрывных, как бы задыхающихся, то круто взмывающих до высот почти крика, то устало опадающих в афористически высказанной скептичной житейской мудрости.

В истории самосознания лириков Франции, их философии своего дела и извлекаемых отсюда установках письма сверхзадача бодлеровских «стихотворений в прозе» — весьма крутой сдвиг, даже переворот. Именно здесь воплощена со всей завершенностью — по-своему последовательнее, чем в «Цветах Зла», — посылка Бодлера, согласно которой красота в искусстве, получаемая при переплавке житейской «грязи», дотоле отталкивавшей своей неказистостью, в «золото» самой высокой пробы, всегда исторична и неповторимо личностна. Посягательство на просодию как на последний оплот каноничности в лирике знаменовало собой следующий решительный шаг вслед за реформаторами из поколения Гюго — дерзкое провозглашение права находить, изобретать без освященных данностью правил, по собственному свободному разумению, применительно к данному — и только данному — замыслу. Один из уроков Бодлера, гласящий, что поэзия вовсе не обязательно стихи, что стиха-то в ней может не быть и в помине, мало-помалу утверждается с тех пор в словесной культуре Франции и порождает мощно ветвящуюся в XX в. отрасль лирики. Всякий раз тут вновь и вновь поднимается мятеж против стихосложения,

277

оставляя после себя очередной жанровый парадокс: «стихотворение в прозе» — исключение из вековых правил. Упорядоченность отнюдь не сводима к строю письма, именуемого поэтической прозой: зачастую здесь нет ни легкой ритмизации, ни проблесков рифмы, ни благозвучной гладкописи. Понуждая нашу восприимчивость к добавочному напряжению необычным отсутствием ожидаемых поначалу размера и звуковых повторов, к концу же покоряя своей подспудной, лишенной обозримых признаков слаженностью, подобные плоды изобретательного писательского остроумия служат усиленными возбудителями того самого «празднества мозга», какое призваны нести, по Бодлеру, вспышки проницательного воображения. Правда, у самого Бодлера в них еще дают о себе знать следы повествовательно-описательные — зарисовка, рассказ. У тех, кто последует за ним путями «стихотворчества в прозе» — от Рембо и Малларме до Элюара, Шара и Мишо, результаты этой разновидности работы со словом обретут чистоту собственно лирического смыслоизлучения.

Другим испытанием-освоением возможностей нестихового бытования лирики во Франции стали «Песни Мальдорора», безвестный сочинитель которых, Исидор Дюкас (1846—1870), спрятал свое имя за подписью «Граф де Лотреамон».

По сей день «Песни Мальдорора» (1869) едва ли не самая диковинная из всех загадок французской словесности. Донельзя странно уже само устройство этой «адской машины» — помесь, с одной стороны, то ли зародышевого, то ли остаточного повествования в духе кошмарных «готических» историй, а с другой — омывающих эти романные островки прозаических «строф». К двум этим буйно клубящимся потокам письма добавляется еще и третий — вкрапленное там и здесь в языковую ткань «метаобсуждение» ее лада, узлов, отдельных оборотов, вплоть до самого хода писания как такового. Крайне причудлив и сам Мальдорор: воплощенное исчадие преисподней, архангел-истребитель, который странствует по городам и весям, без конца меняя обличья — иногда человечьи, иногда взятые напрокат у какой-нибудь нечисти или вовсе почерпнутые из ночных кошмаров, дабы всякий раз по-разному, с изощренным сладострастием сеять повсюду «зоревое» или «ужасающее» зло: жуть апокалипсических рассветов. И уж совсем ошеломляет клокочущее в этих «песнях» бродило поношений, диких угроз, бредовых наваждений, несусветных кощунств. С какой-то безудержной надсадностью Лотреамон, наделенный исключительным языковым чутьем, разогрел до белого каления уже выродившуюся к середине XIX в. в мелодраматическое чтиво ожесточенную мифологию «мировой скорби», которая мнила вселенную сплошь дебрями зла, а потому «сатанически» ополчалась на все творение, от небесного творца до последней земной твари.

Существо дела, причина расщепленного разноголосья «Песен Мальдорора» только в том, что усугубление ремесленного уцененного байронизма, предпринятое Лотреамоном, судя по всему, совершенно искренне, вылилось по мере наращивания перегрузок в почти бурлескный подрыв изнутри всего этого культурного преемства: стократ умноженные ужасы отдают здесь россказнями про страсти-мордасти. Отсюда уже сам собой проистекал следующий шаг Лотреамона — попытка с таким же неистовством отмести унаследованную им скорбнически-бунтарскую мифологию как вредоносный сор. И, приступая к очередной книге (сама она так и не состоялась из-за смерти Дюкаса при таинственных обстоятельствах), в дошедшем до нас предисловии к ней дать клятву отныне «петь надежду, упование, спокойствие, долг» — перековаться из иконоборца в иконописца, поклониться как безупречному благоустройству жизни всему тому, что вчера испепелялось им как вопиющее злоустройство. В свете столь внезапной смены сочинительства разъяренно «черного» на благостно «розовое», для кисейных барышень «Песни Мальдорора» с их фантасмагорическим сумасбродством, испытующе приглядывающимся к себе, с их хладнокровно-шальным словоизвержением и лихорадочной плавностью риторских периодов — поздняя адская обедня всех романтических Каинов и Люциферов, которая исподволь перерастает в панихиду по их отлетающим душам. И одновременно это предвестье прихода во Франции XX в. чреды таких писателей — «путешественников на край ночи», как Жарри, Селин, Арто, Беккет.

277

ЛИТЕРАТУРА ПАРИЖСКОЙ КОММУНЫ

В первые пятнадцать лет Второй империи происходили непрекращающиеся гонения на революционно-демократическую культуру. Многие поэты 1848 г. (Пьер Лашамбоди, Гюстав Леруа, Шарль Жилль, Эжен Потье) лишились возможности печататься; немало видных писателей покинуло Францию. Одним из последних художественных памятников буржуазно-демократической революционности середины XIX в. явился написанный в эмиграции многотомный социальный роман-эпопея Эжена Сю «История одной пролетарской семьи в течение ряда веков» (1848—1857). Повествуя о насилиях над

278

трудовым народом со стороны средневековых феодалов, католической церкви и абсолютной монархии, роман завершался событиями июньского рабочего восстания 1848 г. и утопическим призывом к классовому примирению.

Положение в литературе несколько изменилось во второй половине 60-х годов, когда возникла оппозиционная республиканская пресса. Особенную популярность завоевал сатирический журнал «Фонарь» (выходил с 1868 г.) публициста Анри Рошфора (1831—1913), метко бичевавшего Вторую империю. Начинали выступать с революционной лирикой такие поэты, как Жан-Батист Клеман (1836—1903) с его песнью «Чернь», столь популярной позже в дни Коммуны; Луиза Мишель (1830—1905), обратившая свои стихотворные инвективы против Наполеона III.

Парижская коммуна вызвала к жизни обильную литературу, запечатлевшую ее освободительные и созидательные стремления. Значение событий Коммуны для литературы — не только в воссоздании с позиций романтического и реалистического видения борьбы и судеб коммунаров, но прежде всего в том влиянии, которое пережитый исторический опыт оказал на мировоззрение и дальнейшее художественное творчество писателей (поэтов и прозаиков), связавших свою судьбу с Коммуной. Наследие Эжена Потье, Жана-Батиста Клемана, Луизы Мишель, Жюля Валлеса, Леона Кладеля внесло свой особый, революционный вклад во французскую литературную традицию конца XIX — начала XX в.

В непродолжительный период существования Парижской коммуны литературные произведения, с нею связанные, были немногочисленны. Среди них программное стихотворение «Коммуна» безвестного Вемара, говорившее о целях Коммуны, о желанном и якобы уже наступившем «освобожденном труде», сатира Этьена Каржа́ (1828—1906) «Версальцы». Бодрый голос поэтов Коммуны звучал и в юмористических песнях, например в анонимной «Колонне», посвященной сносу Вандомской колонны. В газетах Коммуны печатались боевые статьи Жюля Валлеса, Феликса Пиа (1810—1885); появлялись очерки Вильеде Лиль-Адана (1838—1889).

Литература Парижской коммуны широко развивается лишь в последующем двадцатилетии. Прежде всего рождалась поэзия в устном или рукописном виде — в тюрьмах, а затем на каторге в Новой Каледонии и в эмиграции. В страстных, пронизанных болью стихотворениях поэты-коммунары славят финальную баррикадную борьбу Коммуны, грозно требуя революционного возмездия за народную кровь, пролитую версальскими «усмирителями».

В своих написанных в тюрьмах стихотворениях Луиза Мишель шлет проклятия палачам и, не желая пережить своих павших собратьев, требует себе казни; яростным обличением насыщены ее послания Тьеру и так называемой комиссии по помилованиям. Многое из лирики Л. Мишель сохранилось только в черновиках и в начальных вариантах; книга ее стихотворений «Сквозь жизнь» (1883) явно урезана цензурой. Юный поэт-коммунар Кловис Гюг (1851—1907) создал в заключении немало прекрасных стихотворений; полна неумирающей страсти его песня «Что мы пели в тюрьмах». За решеткой, ожидая казни, участник Марсельской коммуны Гастон Кремье (1838—1871) написал историческую драму «Девятое Термидора, или Смерть Робеспьера», законченную затем Кловисом Гюгом и опубликованную в 1879 г.

Новым испытанием душевной стойкости коммунаров была многолетняя ссылка или каторга в Новой Каледонии. В стихах Луизы Мишель, написанных в ссылке, звучит и тоска по родине, и грусть, вызванная поражением революции, и вера в приход новой Коммуны. Полны этой веры и песни рабочего Жана Аллемана (1843—1935). Особняком стоит в поэзии ссыльных сборник стихотворений Анри Бриссака (1826—1907) «Когда я был на каторге» (1887) с описаниями каторжного быта, мучительной физической работы, издевательств надсмотрщиков. Но и Бриссак полон веры в будущее, причем он, прежний республиканец, пришел на каторгу с убеждениями воинствующего социалиста.

Более полно идейные и художественные традиции литературы Парижской коммуны сформировались в творчестве писателей, которые спаслись от репрессий, покинув пределы Франции. В эмиграции находились такие крупные поэты, как Жан-Батист Клеман и Эжен Потье, романисты Леон Кладель и Жюль Валлес, эссеист Артюр Арну (1833—1895), опубликовавший в 1878 г. работу «Народная и парламентская история „Коммуны“»; Анри Рошфор, бежавший в 1874 г. с каторги.

Тема уроков и заветов Коммуны как пролетарского восстания наиболее глубоко разработана в поэзии Жана-Батиста Клемана и в особенности Эжена Потье.

Один из деятельных членов Парижской коммуны, поэт-песенник Ж.-Б. Клеман сражался на ее последних баррикадах, эмигрировал в Англию и был заочно приговорен к смертной казни. В своей книге «Песни», вышедшей уже после возвращения во Францию в 1885 г., он откликнулся на события Коммуны главным образом страстной антиверсальской лирикой, однако писал и о несгибаемости революционного

279

духа рабочих («Коммунарка», «Кровавая неделя»).

Другие песни Клемана, тесно связанные с фольклорной традицией, посвящены изображению горемык — бедняков-крестьян, батраков, безработных, нищих, детей-сирот. Поэт видит, как этих людей без конца обманывают лживыми посулами, тяжко эксплуатируют. Гневной иронией окрашены в его сборнике «Сто новых песен» (1899) образы заправил Третьей республики: парламентариев, банкиров, фабрикантов, сельских богатеев. А свою любовную песню «Время вишен», завоевавшую особенно широкий успех, поэт посвятил памяти одной из безвестных героинь последних боев Коммуны.

Песни Клемана, разнообразные по тематике, эмоциональны, богаты красками, полны сердечного тепла и братского сострадания к участи простых людей, но в них еще нет четких определений цели народной борьбы; тут давало себя знать влияние идеологии «поссибилизма». Призывы поэта к революционной активности носят еще расплывчатый характер: пора «разогнуть спину», «подняться к борьбе», «свести счеты» и т. п.

Эжен Потье (1816—1887) — поэт, глубоко проникшийся идеологией революционного пролетариата; его произведения с впечатляющей художественной силой раскрывают значение деятельности и уроков Парижской коммуны. Подлинным манифестом Коммуны была знаменитая песня Эжена Потье «Интернационал», созданная в июне 1871 г. в парижском подполье, когда повсюду бушевал белый террор. «Интернационал» полон неколебимой уверенности в грядущем успехе революционной борьбы.

Первый вариант «Интернационала» был впоследствии значительно доработан автором; общеизвестный текст революционно-пролетарского гимна впервые появился только в сборнике Потье «Революционные песни» (1887).

С конца 1860 г. Потье входил в содружество I Интернационала. Избранный в дни Коммуны в ее члены, поэт понимал, что Коммуна с ее могучей волей к общественному переустройству отвечает самым заветным чаяниям рабочего класса. В то же время он с горечью признавал ошибки Коммуны, в частности нерешительность в борьбе с реакцией. «Мы никогда не умели ненавидеть», — писал он в поэме «Парижская коммуна», созданной им в 1876 г. в пору его пребывания в эмиграции в США.

К тому же 1876 году относится и поэма-послание Потье «Рабочие Америки — рабочим Франции». Поэт показывает, что все достижения буржуазного предпринимательства и технического прогресса связаны с закрепощением трудящихся, с неравенством и несправедливостью общественной жизни. В финале поэмы упоминается о Парижской коммуне, задачей которой было «отдать мир обратно в трудовые руки, превратить его в мастерскую славных дел и объединить народы в один народ после стольких веков несчастья и горя».

Высоко оценил поэму Потье Ленин, указав, что поэт «обрисовал в ней жизнь рабочих под игом капитализма, их нищету, их каторжный труд, их эксплуатацию, их твердую уверенность в грядущей победе их дела» (Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 22. С. 274).

Потье не переставал слагать восторженные или торжественно-печальные песни о Коммуне, она оставалась для него полным поэзии «прологом грядущего» («Коммуна здесь прошла», «Она не убита», «Годовщина 18 марта 1871 г.», «Памятник коммунарам» и др.).

Влияние научного коммунизма, идей Маркса и Энгельса, усвоенных поэтом в годы эмиграции, обогатило его последующее творчество. В эмиграции Потье впервые начал писать сонеты. Не уступая парнасцам в мастерском владении канонической формой этого жанра, он насытил его антирелигиозной и революционной тематикой. Впоследствии поэт издал сборник своих сонетов под вызывающим названием «Политико-экономическая поэзия» (1884). По возвращении на родину Потье стал членом французской рабочей партии и остался до конца своих дней верен гедистам, последователям Маркса.

Творчество Потье 80-х годов целиком посвящено изображению фабрично-заводского пролетариата, его мучительной жизни, изнуряющему труду и вместе с тем — его вновь нарастающему революционному подъему. Во французской литературе тех лет никто так зорко и так страстно не изображал тяжкую жизнь и труд рабочего класса. О содержании этих песен говорят сами их названия: «Эксплуататоры», «Кризис», «Безработица», «Жилье рабочего», «Дырявые башмаки», «Украденное дитя» и др. Поэт старался внушить своим читателям, что капитализм не всемогущ и не вечен, и звал рабочий класс к решительной борьбе, славя в своих песнях забастовки, волнения, восстания («Вперед, рабочий класс!», «Забастовка», «Четвертое сословие», «Пятнадцать тысяч голосов» и т. п.). Гед справедливо писал в некрологе Потье: «Научный коммунизм теряет в его лице своего вдохновенного певца... Он... в бессмертных строфах предначертал освободительному действию тот путь, который единственно и способен обеспечить ему успех».

Потье обновил традиционный жанр песни, подчинив ее единой художественной задаче —

280

целям интернациональной революционно-пролетарской борьбы. Потье, поэт, обладавший образным и красочным языком, восхищал В. И. Ленина, назвавшего его «одним из самых великих пропагандистов посредством песни» (Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 22. С. 274).

Первый большой сборник песен Потье «Кто же безумен?» был издан лишь в 1884 г. на средства одного из кружков песенников. Но в эту книгу не вошли революционные стихотворения поэта. Его соратники по борьбе по грошам собрали деньги для издания прославленного сборника «Революционные песни» (1887), куда полностью включена боевая лирика Потье.

Крупнейшими прозаиками Коммуны были Жюль Валлес (1832—1885) и Леон Кладель (1835—1892).

Юный Валлес — участник событий 1848 г. и республиканских выступлений против Второй империи: за яркие антибонапартистские памфлеты в левой печати после 1851 г. Валлес подвергается преследованиям и арестам. В 60-е годы начинается его литературная деятельность. В сборнике очерков «Отщепенцы» (1866), противостоящих «богемным сценам» в духе Мюрже, дана галерея бедняков-интеллигентов, сломленных режимом, звучат бунтарские настроения. В литературно-критических статьях Валлес ратует за демократическое искусство, выступает против натуралистической бесстрастной фактографии.

В период марта — мая 1871 г. Валлес — член Парижской коммуны — издает газету «Кри дю пепль», на страницах которой публикует свои яркие, полные революционного пафоса статьи. Он сражается на баррикадах против версальцев, приговорен заочно к смертной казни, проводит девять лет в эмиграции в Англии.

В этот период расцвел талант Валлеса-писателя, обогащенный историческим опытом Парижской коммуны. Его книга очерков «Лондонская улица» (1884) — гневная инвектива против капиталистических порядков, обрекающих трудящиеся классы на нищету, невежество, преступления. На материале крестьянского восстания во французском департаменте Эндр в 1847 г. Валлес пишет повесть «Голод в Бюзансе» (1879). Он показывает необходимость вооруженной борьбы народа против угнетателей. Писатель создает яркие образы народных вожаков, которые постепенно обретают классовое сознание. В трагическом финале повести выражена и глубокая вера автора в неизбежность социального возмездия.

Центральным произведением Валлеса, итогом всей его личной и творческой жизни явилась трилогия «Жак Вентра» (1878—1882), которую сам писатель назвал «книгой битвы». «Это долг, который я выполню в честь мертвых... и во имя нового поколения», — писал он. В трилогии прослежено становление характера молодого французского революционера в обстановке 40-х годов Второй империи, франко-прусской войны и Коммуны. В образе Вентра автор типизирует черты целого поколения передовой французской интеллигенции; это своеобразный революционно-демократический вариант темы «молодого человека» литературы французского реализма. В «Ребенке» (1878) показан бунт подростка Жака против мертвящей атмосферы мелкобуржуазного существования, ханжеской морали и школьной муштры. Во второй части — «Баккалавр» (опубл. в 1881) — Жак в Париже становится республиканцем, участником антиправительственной организации. Валлес самокритично раскрывает причины неудач заговорщиков — их оторванность от рабочей массы. В «Инсургенте» (опубл. в 1882, оконч. редакция — 1886) Жак окончательно приходит к революции. Валлес показывает колебания своего героя, мечтающего о бескровной революции. Но в итоге Жак Вентра с оружием в руках сражается на баррикадах Коммуны.

Писатель не ставил своей задачей обрисовать всю практическую деятельность Коммуны, она изображена в кратких выразительных эпизодах, дающих возможность показать духовную эволюцию героя, который одновременно с революционной деятельностью переживает высокий творческий подъем как художник-публицист.

Сильной стороной Валлеса-писателя является умение лаконично и выразительно очертить портрет современника, выхваченный из жизни тип. «Валлес в десяти строчках дает всего человека», — писал Золя, высоко оценивший трилогию. Валлес — мастер оригинального выразительного стиля, в котором сарказм и насмешка соединяются с лирикой и патетикой. На памятнике Валлеса высечены его слова: «Мой стиль — это мои убеждения».

Вдохновенным изобразителем Парижской коммуны был Леон Кладель. Его творческая биография определяется глубокими связями с традицией французского революционного движения, а решающее влияние на него как на романиста оказали события Парижской коммуны.

Кладель приехал в Париж в 1857 г. уже убежденным республиканцем. В его первых произведениях конца 50-х — начала 60-х годов выступают образы революционеров (Робеспьер и Сен-Жюст в стихотворной драме, рабочий-революционер Пьер Пасьян в одноименной повести). В конце 60-х годов Кладель создает

281

цикл произведений о французской деревне, где обрисованы цельные самобытные характеры. Творческий поиск Кладеля 60-х годов связан с созданием положительного героя из народной среды. И лучшие черты народного характера сосредоточены в образе пастуха Ратаса, героя выдающегося романа «INRY» (в русском переводе «Жак Ратас»), где крестьянин из Керси становится полководцем Коммуны.

Кладель не был непосредственным участником Парижской коммуны, он был ее очевидцем, но борьба парижского пролетариата становится для него источником идейного и творческого роста. К теме Коммуны писатель неоднократно возвращается в 70-е годы, что было актом гражданского мужества. Так, в новелле «Реванш» из сборника «Босоногие» (1873) выведен рабочий Сардон, вожак борцов-коммунаров. Здесь Кладель нашел своего героя — участника революционной борьбы. Сборник этот высоко оценил Виктор Гюго.

В 1872 г. Кладель начал свою работу над романом о Парижской коммуне, который закончил только через пятнадцать лет. Но и тогда роман не нашел издателя и был опубликован лишь в 1931 г. по инициативе Люсьена Декава. В этом произведении сплелись основные идеи автора, отразились положительные и слабые стороны его творческого метода. В образе героев книги — дочери инсургентов 1848 г. работницы Урбаны и солдата из крестьян Жака — Кладель выразил свое понимание Коммуны как республики рабочих и крестьян; именно рабочий класс восставшего Парижа воспитывает крестьянина Ратаса. Но его образ исключителен: в нем сказалась революционно-романтическая тенденция. Урбана тоже героизирована на античный лад, ей не хватает индивидуального обаяния.

Многие страницы романа отданы взволнованным авторским отступлениям в духе публицистического разговора с читателем. Для Кладеля главное — патетически возвеличить революцию. Поэтому Коммуна предстает как «великая баррикада», ее общественно-преобразовательная деятельность остается в тени. Присущая Кладелю склонность к романтической символике ослабила звучание финала, где проводится аллегорическая параллель Ратаса с Христом в духе христианского социализма (название романа «INRY» — начальные буквы евангельского титула «Иисус Назареянин царь Иудейский», которые начертаны на кресте, к которому прибит Ратас).

Идейно-художественные недостатки романа Кладеля компенсируются тем пафосом революционного гнева, которым проникнуто произведение. С подлинным драматизмом написаны эпизоды баррикадных боев, бесспорно лучшие в произведениях о Коммуне. Ярко и красочно воссоздан собирательный образ Парижа и его народа в лучших традициях «Отверженных» Гюго. Попытка сочетания критического реализма с романтическими изобразительными средствами приводила к большим трудностям в области формы и стиля, подчас нарочито усложненного, отяжеленного необычными словосочетаниями. Золя отмечал, что Кладель весьма склонен «к искусственному построению речи». Валлес взыскательно критиковал стиль Кладеля и выражал сожаление о том, что «так пишут в нашем лагере». Однако основной пафос романа «INRY», в котором выражено революционно-демократическое кредо Кладеля и его глубокая вера в грядущую победу народа как хозяина истории, делает книгу выдающимся произведением эпохи, особенно в период активизации политической реакции и усиления декадентских тенденций. В России творчество Кладеля получило положительную оценку И. Тургенева, написавшего предисловие к сборнику его переводов «Очерки и рассказы из жизни простого народа».

Тема Парижской коммуны оставалась актуальной для Франции и в начале XX в., когда появились такие произведения, как роман братьев Поля и Виктора Маргерит «Парижская коммуна» (1904) и два романа Люсьена Декава — «Колонна» (1901) и «Ветеран Филемон» (1913).

Величайшая трагедия, пережитая рабочим классом Франции весной 1871 г., прошла пред глазами писателей Парижской коммуны, и они отобразили ее остро, выстраданно, всесторонне, обогатив национальную французскую литературу принципиально новой тематикой, раздвинув границы ее реализма. Творчество писателей Коммуны еще недостаточно признано и оценено у себя на родине. Между тем французская литература вправе им гордиться.

281

ТВОРЧЕСТВО ВИКТОРА ГЮГО ПОСЛЕ 1848 г.

Хотя основным содержанием литературного процесса во Франции во второй половине XIX в. было развитие реализма, но и романтическое течение занимало в нем немаловажное место, несмотря на выступления сторонников реализма не только против многочисленных эпигонов романтизма, но и против этого метода в целом. Позднее творчество Жорж Санд (ее романы «Жак де ля Рош», 1860; «Маркиз де Вильмар», 1861; «Мадемуазель Меркем», 1870, и другие произведения) знаменует отход писательницы от социальной проблематики и проникнуто идиллическими настроениями. Однако творчество

282

одного из мастеров французского романтизма Виктора Гюго (1802—1885) достигает в этот период нового подъема и по-своему связано с развитием реализма той эпохи.

В 1848—1851 гг. Гюго становится непосредственным участником политической борьбы; решительно, со всем присущим ему пылом писатель протестует против захвата государственной власти бонапартистами, призывает народ к восстанию. В эмиграции, продолжавшейся 19 лет — с 1851 по 1870 г., Гюго оставался непримиримым врагом режима Второй империи. Гернсейский изгнанник поднимает свой голос в защиту борцов за свободу: протестует против готовящейся казни Джона Брауна, руководителя антирабовладельческого восстания в США; поддерживает Гарибальди, полководца итальянского Рисорджименто. Гюго солидаризировался с критянами, боровшимися против турецкого ига; с кубинцами, поднявшимися против испанских завоевателей. Можно без преувеличения сказать, что Гюго стоит у истоков движения за мир, возникшего в середине XIX в.: он — председатель первого конгресса «Друзей мира» в Париже в 1849 г. и затем — в Лозанне в 1869 г.

Эта активизация общественной позиции Гюго наложила печать на все его последующее творчество, в котором получило дальнейшее плодотворное развитие гуманистическое начало; он обличает несправедливость и насилие, призывает положить конец человеческим страданиям. Происходит существенная эволюция романтического мировидения и художественного метода Гюго. Долгое изгнание принесло новый взлет его поэзии, именно тогда приобретают глубину и эпичность его романы.

Первое произведение, написанное Гюго в эмиграции, — памфлет «Наполеон малый» (1852). Как и все романтики, Гюго разделял мысль о мессианском назначении художника-творца. В памфлете миссия эта сведена к конкретной политической задаче: добиться пробуждения широких масс, которым нужно поведать правду о государственном перевороте, о том, что президент республики задушил республику. Основной тезис памфлета: Луи Бонапарт — преступник, проливший кровь народа. Срывая с узурпатора маску социалиста, пародируя его речи, автор стремится принизить «Наполеона малого», противопоставить его «Наполеону великому». Однако, приписывая Луи Бонапарту всю ответственность за цезаристский переворот, он тем самым невольно укрупняет его как личность, преувеличивает его историческую роль. В предисловии ко второму изданию своей работы «18 брюмера Луи Бонапарта» Карл Маркс писал о памфлете Гюго: «Самое событие изображается у него как гром среди ясного неба. Он видит в нем лишь акт насилия со стороны отдельной личности. Он не замечает, что изображает эту личность великой вместо малой, приписывая ей беспримерную во всемирной истории мощь личной инициативы» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 16. С. 375).

Этот просчет искупается в поэтическом сборнике «Возмездие» (1853), шедевре гражданской лирики Гюго. В «Возмездии» Луи Бонапарт предстает пигмеем, «попугаем», прикрывшимся «славным именем» (стихотворение «Апофеоз»). На службу сатире поставлены все изобразительные поэтические средства: интонационная напряженность, эмоциональный эпитет, метрика (александрийский стих сменяется ритмами народной песни), лексика — то патетически приподнятая, когда речь идет о народе Парижа, то сниженная, нарочито грубая, когда дело касается Луи Бонапарта и его сообщников. В ряде случаев Гюго прибегает к их речевой характеристике, используя жаргонизмы преступного мира.

Заглавия разделов сборника («Общество спасено», «Порядок восстановлен», «Семья укреплена», «Религия прославлена», «Власть освящена», «Устойчивость обеспечена», «Спасители спасутся») зло пародируют программные заявления Луи Бонапарта, похвалявшегося, что он установил во Франции «новый порядок». К революционному восстанию против этого «порядка» произвола и насилия Гюго призывает народ в ряде стихотворений «Возмездия»:

Вам  нечем  драться? Ладно! Молот Возьмите  в  руки  или  лом! Там  камень  мостовой  расколот, Сквозь стену вырублен  пролом. И  с криком  ярости  и с криком Надежды, в  дружестве  великом, — За  Францию, за  наш  Париж! — В  последнем  бешеном  боренье, Смывая  с  памяти  презренье, Ты  свой  порядок  водворишь.

               («Тем, кто спят». Перевод  П. Антокольского)

Строки из этого стихотворения Гюго были напечатаны в первом номере подпольной газеты «Леттр франсез» 20 сентября 1942 г.

Как вспоминает Н. К. Крупская, «во вторую эмиграцию, в Париже, Ильич охотно читал стихи Виктора Гюго «Châtiments», посвященные революции 48 года, которые в свое время писались Гюго в изгнании и тайно ввозились во Францию. В этих стихах много какой-то наивной напыщенности, но чувствуется в них все же веяние революции».

В «Возмездии» Гюго продолжает гражданскую линию французской поэзии, идущую от

283

«Трагических поэм» Агриппы д’Обинье к «Ямбам» Огюста Барбье. Книга Гюго, вышедшая через год после «Эмалей и камей» Теофиля Готье и «Античных поэм» Леконта де Лиля, была своеобразным ответом романтической лирики на доктрину «искусства для искусства».

В двухтомном поэтическом сборнике «Созерцания» (1856) Гюго объединил стихотворения 30—40-х годов с лирикой, создававшейся в первые годы эмиграции. Именно здесь помещено знаменитое программное стихотворение «Ответ на обвинение» (написанное предположительно в 1834 г.), где Гюго резюмирует цели и результаты произведенной им романтической реформы в области поэтики. Главный ее принцип поэт видит в демократизации поэтического стиля и языка, высвобождении поэзии из-под гнета классицистических канонов. Поэт подчеркивает революционность этих преобразований: «Я взял Бастилию, где рифмы изнывали...», «на дряхлый наш словарь колпак надвинул красный», «я кандалы сорвал с порабощенных слов». Завоевания выработанной им поэтической техники ярко сказались в «Созерцаниях», где эмоциональная выразительность сочетается с ритмическим многообразием, смелыми образными сопряжениями. В первой части сборника превалируют светлые мотивы природы, лирического чувства; во второй идилличность сменяется более мрачными мотивами, во многом объясняемыми пережитым личным горем — смертью любимой дочери поэта. Нарастание пессимистических настроений связано и с осмыслением социальных бедствий («Меланхолия», «То, что я увидел однажды весной» и др.), и с душевной усталостью, вызванной изгнанничеством. В конце сборника появляются стихотворения эсхатологического звучания, размышления о непостижимых судьбах Вселенной. Гюго, верный романтическому пониманию бытия, сталкивает мрак и свет, бездну и небеса; однако поэт надеется на то, что в этом динамическом борении рассвет победит ночь.

Эстетическим манифестом Гюго времен эмиграции стала его книга «Вильям Шекспир» (1864). Это — манифест демократического искусства. Впервые он прямо связывает романтизм с социализмом, считая их явлениями одного порядка. Высмеивая официальную литературу Второй империи, Гюго выступает за искусство жизненной правды. «Прекрасное на службе у истинного» — таково программное заглавие шестой части «Вильяма Шекспира». Здесь романтик Гюго перекликался с некоторыми положениями эстетики реализма.

Свои передовые общественные взгляды, свою демократическую эстетику Гюго исчерпывающе воплотил в знаменитых романах «Отверженные», «Труженики моря», «Человек, который смеется», «Девяносто третий год». Романы эти создавались в период дальнейших завоеваний французского реализма, который открыл огромные пласты современной действительности, прежде всего в романной форме, и это во многом определило их характер.