Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Методичка по культурологии (1).doc
Скачиваний:
4
Добавлен:
14.08.2019
Размер:
850.94 Кб
Скачать

Онлайн-курсы по культурологии, культурной антропологии, истории искусств, истории религий, теории и философии культуры ведущих университетов мира

(необходимо отличное знание английского языка)

Массачусетский университет

Курс Anthropology

http://ocw.mit.edu/courses/anthropology/

Курс Comparative Media Studies

http://ocw.mit.edu/courses/comparative-media-studies/

Курс Music and Theater Arts

http://ocw.mit.edu/courses/music-and-theater-arts/

Курс Women's and Gender Studies

http://ocw.mit.edu/courses/womens-and-gender-studies/

Калифорнийский университет в Беркли

Курс Philosophy of Society

http://webcast.berkeley.edu/course_details_new.php?seriesid=2010-D-67292&semesterid=2010-D

Курс Introduction to Pre-Modern Japanese Literature and Culture

http://webcast.berkeley.edu/course_details_new.php?seriesid=2010-D-21045&semesterid=2010-D

Курс European Civilization from the Renaissance to the Present

http://webcast.berkeley.edu/course_details_new.php?seriesid=2010-D-39060&semesterid=2010-D

Видеокурсы

http://www.youtube.com/ucberkeley

Йельский университет

Курс History of Art

http://oyc.yale.edu/history-of-art

Курс Philosophy

http://oyc.yale.edu/philosophy

Religious Studies

http://oyc.yale.edu/religious-studies

Стэнфордский университет

Более 600 курсов онлайн

http://www.youtube.com/Stanford

Открытый университет Великобритании

http://www.open.ac.uk/

Хрестоматийный материал

Печатается по: Гердер. И. Г. Идеи к философии истории человечества / И. Г. Гердер. – М. : Наука, 1977. – С.230–231.

Человек воспитывается только путем подражания и упражнения: прообраз переходит в отображение, лучше всего назвать этот переход преданием, или традицией. Но нужно, чтобы у человека, подражающего своему прообразу, были силы, чтобы он воспринимал все, что сообщают, что передают ему, что возможно сообщить и передать ему, чтобы он усваивал и преобразовывал в свое существо все это сообщенное. Итак, что, сколько он воспримет, как и что усвоит, применит и употребит, – все это зависит только от присущих человеку сил, а в таком случае воспитание человеческого рода – это процесс и генетический, органический; процесс генетический – благодаря передаче традиций, процесс органический – благодаря усвоению и применению переданного. Мы можем как угодно назвать этот генезис человека во втором смысле, мы можем назвать его культурой, то есть возделыванием почвы, а можем вспомнить образ света и назвать просвещением, тогда цепь культуры и просвещения протянется до самых краев земли. <…> Различие между народами просвещенными и непросвещенными, культурными и некультурными – не качественное, а только количественное. На общей картине народов мы видим бессчетные оттенки, цвета меняются с местом и временем, – итак, здесь все дело в том, с какой точки зрения смотреть на изображенные на картине фигуры. Если мы примем за основу понятие европейской культуры, то, конечно, найдем ее только в Европе; а если мы проведем искусственные различения между культурой и просвещением, хотя ни культура, ни просвещение не существуют по отдельности, то мы еще более удалимся в страну фантазий. Но мы останемся на земле и посмотрим, посмотрим сначала в целом и общем, что за воспитание человека являет нам сама природа, которой ведь лучше всего должны быть известны характер и предназначение созданного ею существа, – и вот оказывается, что такое воспитание есть традиция воспитания человека для одной из форм человеческого счастья и образа жизни. Где существует человек, там существует и традиция, бывает и так, что среди дикарей традиция действеннее всего заявляет о себе, хотя она и относится к узкому, ограниченному кругу. Если человек живет среди людей, то он уже не может отрешиться от культуры, – культура придает ему форму или, напротив, уродует его, традиция захватывает его и формирует его голову и формирует члены его тела. Какова культура, насколько податлив материал, от этого зависит, каким станет человек, какой облик примет он.

Печатается по: Риккерт, Г. Науки о природе и науки о культуре / Г. Риккерт. – М. : Республика, 1998. – С. 202-205.

Слова «природа» и «культура» далеко не однозначны, в особенности же понятие природы может быть точнее определено лишь через понятие, которому его в данном случае противополагают. Мы лучше всего избежим кажущейся произвольности в употреблении слова «природа», если будем сразу придерживаться первоначального его значения. Продукты природы – то, что свободно произрастает из земли. Продукты же культуры производит поле, которое человек ранее вспахал и засеял. Следовательно, природа есть совокупность всего того, что возникло само собой, само родилось и предоставлено собственному росту. Противоположностью природе в этом смысле является культура как то, что или непосредственно создано человеком, действующим сообразно оцененным им целям, или, если оно уже существовало раньше, по крайней мере, сознательно взлелеяно им ради связанной с ним ценности.

Как бы широко мы ни понимали эту противоположность, сущность ее останется неизменной: во всех явлениях культуры мы всегда найдем воплощение какой-нибудь признанной человеком ценности, ради которой эти явления или созданы, или, если они уже существовали раньше, взлелеяны человеком; и наоборот, все, что возникло и выросло само по себе, может быть рассматриваемо вне всякого отношения к ценностям, а если оно и на самом деле есть не что иное, как природа, то и должно быть рассматриваемо таким образом. В объектах культуры, следовательно, заложены ценности. Мы назовем их поэтому благами (Cuter), для того чтобы таким образом отличить их как ценные части действительности от самих ценностей, как таковых, которые не представляют собой действительности и от которых мы здесь можем отвлечься... всякое явление культуры, если отвлечься от заложенной в нем ценности, должно быть рассмотрено как стоящее также в связи с природой и, стало быть, как составляющее часть природы.

Что же касается рода ценности, превращающей части действительности в объекты культуры и выделяющей их этим самым из природы, то мы должны сказать следующее. О ценностях нельзя говорить, что они существуют или не существуют, но только что они значат (gelten) или не имеют значимости. Культурная ценность или фактически признается общезначимой, или же ее значимость и тем самым более чем чисто индивидуальное значение объектов, с которыми она связана, постулируется по крайней мере хотя бы одним культурным человеком. При этом, если иметь в виду культуру в высшем смысле этого слова, речь здесь должна идти не об объектах простого желания (Begehren), но о благах, к оценке которых или к работе над которыми мы чувствуем себя более или менее нравственно обязанными в интересах того общественного целого, в котором мы живем, или по какому-либо другому основанию. Этим самым мы отделяем объекты культуры как от того, что оценивается и желается только инстинктивно (triebartig), так и от того, что имеет ценность блага, если и не на основании одного только инстинкта, то благодаря прихотям настроения.

Легко показать, что эта противоположность природы и культуры, поскольку дело касается различия обеих групп объектов, действительно лежит в основе деления наук. Религия, церковь, право, государство, нравственность, наука, язык, литература, искусство, хозяйство, а также необходимые для его функционирования технические средства являются, во всяком случае на определенной ступени своего развития, объектами культуры или культурными благами в том смысле, что связанная с ними ценность или признается значимой всеми членами общества, или ее признание предполагается; поэтому, расширив наше понятие культуры настолько, чтобы в него могли войти также и начальные ступени культуры и стадии ее упадка, кроме того, также и явления, благоприятствующие или препятствующие культуре, мы увидим, что оно охватывает собою все объекты науки о религии, юриспруденции, истории, филологии, политологии, политической экономии и т.д., т. е. всех «наук о духе», за исключением психологии.

То обстоятельство, что мы причисляем к культуре также орудия производства сельского хозяйства, а также химические вспомогательные средства, не может, конечно, служить аргументом против нашего понятия науки о культуре, как это думает Вундт... но, наоборот, оно показывает, что это выражение гораздо лучше подходит к неестественно-научным дисциплинам, чем термин «науки о духе». Хотя технические изобретения обычно и совершаются при помощи естественных наук, но сами они не относятся к объектам естественно-научного исследования; нельзя также поместить их в ряду наук о духе. Только в науке о культуре развитие их может найти свое место.<...>

История человечества, ограничивающаяся чисто фактическим признанием ценностей, может излагаться всегда лишь с точки зрения определенного культурного круга и поэтому никогда не будет иметь значение, или даже лишь постигаться, относительно всех людей и для всех людей в смысле признания всеми ими руководящих ценностей как ценностей. Нет, следовательно, «всемирной истории», которая обладала бы эмпирической объективностью, ибо она должна была бы не только рассказывать о всем человечестве, поскольку оно известно, но и вобрать в себя все существенное для всех людей, последнее же невозможно. Встав на всемирно-историческую точку зрения, историк уже более не располагает эмпирически всеобщими и повсюду признанными культурными ценностями. Таким образом, всеобщую историю можно писать лишь на основе руководящих ценностей, относительно которых утверждается значимость, принципиально выходящая за пределы чисто фактического признания.<...>

Принципиальный прогресс в науках о культуре со стороны их объективности, их универсальности и их систематической связи действительно зависит от прогресса в выработке объективного и систематически расчлененного понятия культуры, т. е. от приближения к системе значимых ценностей. Итак, единство и объективность наук о культуре обусловлены единством и объективностью нашего понятия культуры, а последние, в свою очередь, – единством и объективностью ценностей, устанавливаемых нами.

Печатается по: Уайт. Л. Понятие культуры / Л. Уайт // Антология исследований культуры. – Т. 1. Интерпретации культуры. – СПб. : Университетская книга, 1997. – С. 5-17.

Первым шагом в процессе познания является наблюдение, или восприятие внешнего мира при помощи органов чувств. Следующий шаг, после того как ощущения трансформировались в понятия, - классификация наблюдаемых предметов и явлений. Предметы и явления внешнего мира группируются в классы различного вида: кислоты, металлы, камни, жидкости, млекопитающие, звезды, атомы, частицы и т.д. И сейчас становится очевидным, что имеется целый класс явлений, чрезвычайно важный в изучении человека, для которого в науке не существует названия – класс символизированных предметов и явлений. Поразительно, но это действительно так: данный класс предметов и явлений не имеет названия. А случилось так потому, что эти предметы и явления всегда изучались и обозначались не сами по себе, в зависимости от присущих им свойств, а лишь в определенных контекстах.

Вернемся теперь к классу символизированных предметов и явлений: слово, каменный топор, фетиш, отношение к теще или к молоку, произнесение молитвы, окропление святой водой, керамический сосуд, участие в голосовании, соблюдение святой субботы, «а также некоторые другие способности, привычки (и предметы), присущие человеку как члену общества. Они суть то, что они суть: предметы и действия, связанные с символической способностью человека.

Эти предметы-и-явления-связанные-со-способностью-человека-символизировать могут быть рассмотрены в разнообразных контекстах: астрономическом, физическом, химическом, анатомическом, физиологическом, психологическом и культурологическом; и они, в свою очередь, станут соответственно астрономическими, физическими, химическими, анатомическими, физиологическими, психологическими и культурологическими феноменами. Ведь все предметы и явления, зависящие от символической способности человека, зависят также от солнечной энергии, которая поддерживает жизнь на нашей планете, - это астрономический контекст. Данные предметы и явления могут быть рассмотрены и объяснены в терминологии анатомических, нервных и психических процессов, происходящих в человеке. Они могут быть также рассмотрены и объяснены во взаимосвязи с организмом человека, т.е. в соматическом контексте. Кроме того, их можно рассмотреть и в экстрасоматическом контексте, т.е. во взаимосвязи с другими подобными предметами и явлениями, а не с организмом человека.

В том случае, когда символизированные предметы и явления рассматриваются во взаимосвязи с организмом человека, т.е. в соматическом контексте, их по праву можно назвать поведением человека, а изучающую их науку – психологией. Когда же символизированные предметы и явления рассматриваются и объясняются во взаимосвязи друг с другом, а не с организмом человека, мы называем их культурой, а изучающую их науку – культурологией. <…>

Предметы или явления, зависящие от способности человека к символизированию – символаты, существуют самостоятельно, но, будучи рассмотренными в каком-либо контексте, они приобретают особый смысл. Как мы уже отмечали, они могут быть важны в астрономическом контексте: каждый ритуал требует определенных затрат энергии, источником которой является Солнце. Но в науках о человеке важны два основных контекста: соматический и экстрасоматический. Символаты можно рассматривать и объяснять во взаимосвязи с организмом человека или же во взаимосвязи друг с другом, абстрагируясь от организма человека. Попробую проиллюстрировать свою мысль примерами.

Я курю сигарету, голосую на выборах, раскрашиваю керамический кувшин, избегаю тещи, читаю молитву, затачиваю острие стрелы. Каждое из этих действий связано с символизированием, следовательно, каждое – символат. И я как ученый могу рассмотреть каждое из этих действий (явлений) во взаимосвязи со мной, с моим организмом или же во взаимосвязи друг с другом, с другими символатами, совершенно независимо от моего организма.

Но можно рассматривать символаты во взаимосвязи друг с другом, независимо от человеческого организма. Так, в случае с тещей, мы можем рассмотреть отношение к ней во взаимосвязи с другими символатами или с кластерами символатов, такими, как брачные обычаи – моногамия, полигиния, полиандрия, место проживания супругов после заключения брака, разделение труда между полами, способ пропитания, архитектура жилища, степень культурного развития и т.д. Если же речь идет о выборах, следует принять во внимание формы политической организации (племя, нация), тип правления (демократическое, монархическое, фашистское); возраст, пол, имущественное положение; политические партии и т.д. В этом случае наши символаты становятся культурой – элементами культуры или кластерами элементов, институтами, обычаями, кодексами и т.п., а их научным изучением занимается культурология.

То же самое касается и отдельных предметов, а не только действий. Если нас заинтересует мотыга, мы можем рассмотреть ее во взаимосвязи с другими символами в экстрасоматическом контексте: с другими орудиями труда, используемыми для производства пропитания, с палкой-копалкой или с плугом; или с традициями полового разделения труда; с уровнем развития культуры и т.д. Нас может заинтересовать связь между компьютером и степенью развития математики, уровнем технологического развития, разделением труда, социальным институтом, который его использует (корпорация, военное подразделение, астрономическая лаборатория) и т.д.

Таким образом, очевидно, что существуют два различных научных подхода к изучению подобного рода предметов и явлений, зависящих от символической способности человека к символизации. Если мы их рассматриваем во взаимосвязи с организмом человека, т.е. в соматическом контексте, то эти предметы и явления есть для нас человеческое поведение, а сами мы занимаемся психологией. Если же мы будем рассматривать их во взаимосвязи друг с другом, независимо от организма человека, т.е. в экстрасоматическом контексте, то эти предметы и явления станут для нас культурой – культурными элементами или культурными чертами, а мы займемся культурологией. Психология человека и культурология имеют в качестве объекта исследования одни и те же феномены: предметы и явления, зависящие от способности человека символизировать (символаты). А отличаются эти две науки друг от друга различными контекстами, в которых изучаются эти феномены.

Печатается по: Бердяев, Н. А. Философия творчества, культуры и искусства / Н. А. Бердяев. – М. :Искусство, 1994. – С. 524–529.

Письмо тринадцатое. О культуре

В жизни общественной духовной примат принадлежит культуре. Не в политике и не в экономике, а в культуре осуществляются цели общества. И высоким качественным уровнем культуры измеряется ценность и качество общественности. Давно уже происходящая в мире демократическая революция не оправдывает себя высокой ценностью и высоким качеством той культуры, которую она несет с собой в мир. От демократизации культура повсюду понижается в своем качестве и в своей ценности. Она делается более дешевой, более доступной, более широко разлитой, более полезной и комфортабельной, но и более плоской, пониженной в своем качестве, некрасивой, лишенной стиля. Культура переходит в цивилизацию. Демократизация неизбежно ведет к цивилизации. Высшие подъемы культуры принадлежат прошлому, а не нашему буржуазно-демократическому веку, который более всего заинтересован уравнительным процессом. В этом плебейском веке натуры творческие и утонченно культурные чувствуют себя более одинокими и непризнанными, чем во все предшествующие века. Никогда еще не было такого острого конфликта между избранным меньшинством и большинством, между вершинами культуры и средним ее уровнем, как в наш буржуазно-демократический век. Ибо в прежние века конфликт этот ослаблялся более органическим складом культуры. Но в культуре, утерявшей «органичность», отступившей от иерархического своего строения, в культуре по своему строению «критической» этот конфликт становится невыносимо мучительным. Он вызывает невыразимую печаль лучших людей нашей эпохи. <…> Культура и цивилизация – не одно и то же. Культура родилась из культа. Истоки ее – сакральны. Вокруг храма зачалась она и в органический свой период была связана с жизнью религиозной. Так было в великих древних культурах, в культуре греческой, в культуре средневековой, в культуре раннего Возрождения. Культура – благородного происхождения. Ей передался иерархический характер культа. Культура имеет религиозные основы. Это нужно считать установленным и с самой позитивно-научной точки зрения. Культура – символична по своей природе. Символизм свой она получила от культовой символики. В культуре не реалистически, а символически выражена духовная жизнь. Все достижения культуры по природе своей символичны. В ней даны не последние достижения бытия, а лишь символические его знаки. Такова же и природа культа, который есть прообраз осуществленных божественных тайн. Цивилизация не имеет такого благородного происхождения. Цивилизация всегда имеет вид parvenu. В ней нет связи с символикой культа. Ее происхождение мирское. Она родилась в борьбе человека с природой, вне храмов и культа. Культура всегда идет сверху вниз, путь ее аристократический. Цивилизация идет снизу вверх, путь ее буржуазный и демократический. Культура есть явление глубоко индивидуальное и неповторимое. Цивилизация же есть явление общее и повсюду повторяющееся. Переход от варварства к цивилизации имеет общие признаки у всех народов, и признаки по преимуществу материальные, как, например, употребление железа и т.п. Культура же древних народов на самых начальных ступенях своих очень своеобразна и неповторимо индивидуальна, как культура Египта, Вавилона, Греции и т. п. Культура имеет душу. Цивилизация же имеет лишь методы и орудия.

Благородство всякой истинной культуры определяется тем, что культура есть культ предков, почитание могил и памятников, связь сынов с отцами. Культура основана на священном предании. И чем древнее культура, тем она значительнее и прекраснее. Культура всегда гордится древностью своего происхождения, неразрывной связью с великим прошлым. И на культуре почиет особого рода благодать священства. Культура, подобно церкви, более всего дорожит своей преемственностью. В культуре нет хамизма, нет пренебрежительного отношения к могилам отцов. Слишком новая, недавняя культура, не имеющая преданий, стесняется этого своего положения. Этого нельзя сказать про цивилизацию. Цивилизация дорожит своим недавним происхождением, она не ищет древних и глубоких источников. Она гордится изобретением сегодняшнего. У нее нет предков. Она не любит могил. Цивилизация всегда имеет такой вид, точно она возникла сегодня или вчера. Все в ней новенькое, все приспособлено к удобствам сегодняшнего дня. В культуре происходит великая борьба вечности с временем, великое противление разрушительной власти времени. Культура борется со смертью, хотя бессильна победить ее реально. Ей дорого увековечение, непрерывность, преемственность, прочность культурных творений и памятников. Культура, в которой есть религиозная глубина, всегда стремится к воскресению. В этом отношении величайшим образцом культуры религиозной является культура Древнего Египта. Она вся была основана на жажде вечности, жажде воскресения, вся была борьбой со смертью. И египетские пирамиды пережили долгие тысячелетия и сохранились до наших дней. Современная цивилизация не строит уже пирамид и не дорожит тем, чтобы памятники ее имели тысячелетнюю прочность. Все быстротечно в современной цивилизации. Цивилизация, в отличие от культуры, не борется со смертью, не хочет вечности. Она не только мирится со смертоносной властью времени, но и на этой смертоносности временного потока основывает все свои успехи и завоевания. Цивилизация очень приятно и весело устраивается на кладбищах, забыв о покойниках. Цивилизация футуристична. В цивилизации есть хамизм зазнавшегося parvenu. Этот хамизм сообщается и культуре, которая хочет быть окончательно безрелигиозной.

В культуре действуют два начала – консервативное, обращенное к прошлому и поддерживающее с ним преемственную связь, и творческое, обращенное к будущему и созидающее новые ценности. Но в культуре не может действовать начало революционное, разрушительное. Революционное начало по существу враждебно культуре, антикультурно. Культура немыслима без иерархической преемственности, без качественного неравенства. Революционное же начало враждебно всякому иерархизму и направлено на разрушение качеств. Дух революционный хочет вооружить себя цивилизацией, присвоить себе ее утилитарные завоевания, но культуры он не хочет, культура ему не нужна. <…>

Демократическим путем не могут создаваться «науки» и «искусства», не творится философия и поэзия, не появляются пророки и апостолы. Закрытие аристократических источников культуры есть иссякновение всяких источников. Придется духовно существовать мертвым капиталом прошлого, отрицая и ненавидя это прошлое. И сами источники культуры в прошлом все более и более теряются, отрыв от них все более и более углубляется. Вся европейская культура большого стиля связана с преданиями античности. Настоящая культура и есть античная греко-римская культура, и никакой другой культуры в Европе не существует. Эпоха Возрождения в Италии потому и была глубоко культурной эпохой, в отличие от эпохи реформации и революции, что она не только не совершила революционного разрыва в преданиях культуры, но возродила предания античной культуры и на них воздвигла свой небывалый творческий подъем. Духовный тип Возрождения есть культурный и творческий тип. Духовный тип реформации означает разрушение церковных и культурных преданий, начало революционное, а не творческое. Античная культура вошла в христианскую церковь, и церковь была хранительницей преданий культуры в эпоху варварства и тьмы. Восточная церковь получила предание античной культуры через Византию. Западная церковь получила предание античной культуры через Рим. Культ церковный насыщен культурой, и от него и вокруг него творилась и новая культура старой Европы. Европейская культура есть прежде всего и более всего культура латинская и католическая. В ней есть неразрывная связь с античностью. По ней можно изучать природу культуры. Если мы, русские, не окончательно варвары и скифы, то потому лишь, что через православную церковь, через Византию получили связь с преданиями античной, греческой культуры. Все революции направлены против церкви и хотят порвать связь с преданиями античной культуры, в церковь вошедшими. И потому они представляют варварское восстание против культуры. Борьба против благородной культуры, против культурной символики началась еще с иконоборства, с борьбы против культа. Это – духовный источник культуроборства.

Печатается по: Тойнби. А. Постижение истории / А. Тойнби. – М. : Прогресс, 1991. - С. 126–127, 131–132.

Область вызова-и-ответа

«Полные паруса», или «Слишком хорошая земля»

Вызов побуждает к росту. Ответом на вызов общество решает вставшую перед ним задачу, чем переводит себя в более высокое и более совершенное с точки зрения усложнения структуры состояние.

Отсутствие вызовов означает отсутствие стимулов к росту и развитию. Традиционное мнение, согласно которому благоприятные климатические и географические условия, безусловно, способствуют общественному развитию, оказывается неверным. Наоборот, исторические примеры показывают, что слишком хорошие условия, как правило, поощряют возврат к природе, прекращение всякого роста.

Египет традиционно рассматривают как регион с благодатными природно-климатическими условиями. Однако на поверку оказывается, что первоначально это был трудный для земледелия район, который расцвел благодаря специальной ирригационной системе. В Центральной Америке, на Цейлоне, на севере Аравийской пустыни, на острове Пасхи, в Новой Англии и Римской Кампании можно заметить следы жизни, когда-то обустроенной и цивилизованной, а потом заглохшей, заброшенной, забытой. Это говорит о том, что цивилизация существует благодаря посеянным усилиям человека. Достаточно лишить город энергоснабжения, как цивилизованная жизнь в нем сразу же окажется поставленной под сомнение. Достаточно было полинезийским купцам прекратить свои опасные вояжи на остров Пасхи, как великие достижения его древней культуры превратились в загадку уже через несколько поколений. Италийская Капуя оказалась «коварной», потому что солдаты, пристрастившись к «радостям земным», полностью деморализовались и позабыли о своем воинском долге. Одиссей не поддался искушениям гарпий, сулившим «радости земные» взамен родины, путь к которой был труден, но желанен. Моисей вывел соплеменников из Египта, где они «сидели у котлов с мясом» и «ели хлеб досыта», и не случайно они сетовали, что их хотят «уморить голодом» (Исх. 16, 3). И наоборот, предоставленные самим себе народы, обитавшие в жарких центральноафриканских джунглях, оказались лишенными естественного стимула и в течение тысячелетий оставались в застывшем состоянии на примитивном уровне.

Стимулы роста можно разделить на два основных вида: стимулы природной среды и стимулы человеческого окружения. Среди стимулов природной среды можно выделить стимул «бесплодной земли» и стимул «новой земли».

Стимулов «бесплодной земли» обнаруживается в истории немало. Суровые естественные условия нередко служат мощным стимулом для возникновения и роста цивилизации. Например, если сравнить долины Янцзы и Хуанхэ, то первая значительно более приспособлена для циклического сезонного земледелия, чем вторая. Казалось бы, древняя китайская цивилизация должна была возникнуть именно в долине Янцзы. Но она возникла в долине Хуанхэ. Если сравнить два района в Южной Америке, то можно встретить аналогичную ситуацию. Андская цивилизация возникла не в Вальпараисо, районе который из-за обилия дождей испанские конкистадоры называли земным раем, а в североперуанской области, где постоянна нехватка воды и земледелие невозможно без сложной ирригационной системы. <…>

Мы рассмотрели целый ряд мест – в американских и азиатских тропиках, в Афразийской степи, на Тихоокеанском архипелаге, в Америке, в Средиземноморье, – где Природа взяла реванш после кратковременного триумфа Человека, – триумфа, добытого в результате ожесточенной борьбы, ибо, даже когда усилия пионеров приносили зримые и обильные плоды, покоренная земля требовала непрестанных усилий для удержания и сохранения отвоеванного. Поля Египта и сады Дамаска, которые на первый взгляд, кажется, щедро одаривают каждого, кто пожелает воспользоваться ими, в действительности приносят плоды лишь благодаря постоянному и упорному труду. Так каков же должен был быть труд, позволивший отцам египетской и сирийской цивилизации преобразовать земли Египта и Дамаска из болота и пустыни в цветущий край?

Приведенных примеров, кажется, достаточно, чтобы стало очевидным, что условия, при которых зарождались цивилизации, были отнюдь не легкими. Напротив, в местах зарождения цивилизаций Природа подготовила Человеку череду тяжелейших испытаний.

Печатается по: Фрейд, З. Тотем и табу / З. Фрейд. – М. : Канон+, 1998. – С. 359–374.

Религиозные представления считаются драгоценнейшим достоянием культуры, высшей ценностью, какую она может предложить своим участникам, гораздо большей, чем все искусства и умения, позволяющие открывать земные недра, снабжать человечество пищей или предотвращать его болезни. Люди говорят, что жизнь станет для них невыносимой, если религиозные представления утратят для них ту ценность, которую они им приписывают. И вот встает вопрос, что являют собой эти представления в свете психологии, откуда идет столь высокая их оценка и – сделаем еще один робкий шаг – какова их действительная ценность?

Самая, может быть, важная часть психического инвентаря культуры... это ее, в широчайшем смысле, религиозные представления.

Религиозные представления произошли из той же самой потребности, что и все другие завоевания культуры, из необходимости защитить себя от подавляющей сверхмощи природы. К этому присоединяется второй мотив – стремления исправить болезненно ощущаемые несовершенства культуры. <…>

Первая форма, в которой человеку явилось божество, была животной. ...Существовал запрет на убийство и поедание соответствующего животного и вместе с тем – праздничный обычай раз в год совместно убивать и поедать его... Именно это имеет место в тотемизме. ...И первые, но всего глубже осевшие этические ограничения – запрет убийства и инцеста – возникают на почве тотемизма. Беспомощность ребенка имеет продолжение в беспомощности взрослого... психоаналитическая мотивировка формирования религии дополняет его очевидную мотивировку разбором детской психики. Перенесемся в душевную жизнь маленького ребенка. ...Мать, утоляющая голод ребенка, становится первым объектом его любви и, конечно, первым заслоном против всех туманных, грозящих из внешнего мира опасностей, мы бы сказали, первым страхоубежищем. В этой функции мать скоро вытесняется более сильным отцом, за которым функция защиты с тех пор закрепляется на весь период детства. Отношениям к отцу присуща, однако, своеобразная амбивалентность. Он сам представляет собой угрозу, возможно, ввиду характера своих отношений с матерью. Так что отца не в меньшей мере боятся, чем тянутся к нему и восхищаются им. Приметы этой амбивалентности отношения к отцу глубоко запечатлены во всех религиях... Когда взрослеющий человек замечает, что ему суждено навсегда остаться ребенком, что он никогда не перестанет нуждаться в защите от мощных чуждых сил, он наделяет эти последние чертами отцовского образа, создает себе богов, которых боится, которых пытается склонить на свою сторону и которым тем не менее вручает себя как защитникам. Таким образом, мотив тоски по отцу идентичен потребности в защите от последствий человеческой немощи, способ, каким ребенок преодолевал свою детскую беспомощность, наделяет характерными чертами реакцию взрослого на свою, поневоле признаваемую им, беспомощность, а такой реакцией и является формирование религии. Но в наши намерения не входит дальнейшее исследование развития идеи божества; мы имеем здесь дело с готовым арсеналом религиозных представлений, который культура вручает индивиду.

Религиозные представления суть тезисы, высказывания о фактах и обстоятельствах внешней (или внутренней) реальности, сообщающие нечто такое, чего мы сами не обнаруживаем и что требует веры.

По своей психологической природе религиозные представления являются иллюзиями. Выдавая себя за знание, они не являются подытоживанием опыта или конечным результатом мысли, это иллюзии, реализации самых древних, самых сильных, самых настойчивых желаний человечества; тайна их силы кроется в силе этих желаний. Мы уже знаем, что пугающее ощущение детской беспомощности пробудило потребность в защите – любящей защите, – и эту потребность помог удовлетворить отец; сознание, что та же беспомощность продолжается в течение всей жизни, вызывает веру в существование какого-то, теперь уже более могущественного отца. Добрая власть божественного провидения смягчает страх перед жизненными опасностями, постулирование нравственного миропорядка обеспечивает торжество справедливости, чьи требования так часто остаются внутри человеческой культуры неисполненными, продолжение существования в будущей жизни предлагает пространственные и временные рамки, внутри которых надо ожидать исполнения этих желаний. Исходя из предпосылок этой системы, вырабатываются ответы на загадочные для человеческой любознательности вопросы, например о возникновении мира и об отношении между телом и душой; все вместе сулит гигантское облегчение для индивидуальной психики; никогда до конца не преодоленные конфликты детского возраста, коренящиеся в отцовском комплексе, снимаются с нее и получают свое разрешение в принимаемом всеми смысле. Когда я говорю, что все это иллюзии, то должен уточнить значение употребляемого слова. Иллюзия не то же самое, что заблуждение, она даже не обязательно совпадает с заблуждением... Характерной чертой иллюзии является ее происхождение из человеческого желания... иллюзия не обязательно должна быть ложной, т.е. нереализуемой или противоречащей реальности. Девица из мещанской семьи может, например, жить иллюзией, что придет принц и увезет ее с собой. Это возможно, случаи подобного рода бывали. Что придет мессия и учредит золотой век, намного менее вероятно... Примеры иллюзий, оправданных действительностью, вообще говоря, перечислить не так-то просто. ...Мы называем веру иллюзией, когда к ее мотивировке примешано исполнение желания, и при этом отвлекаемся от ее отношения к реальности, точно так же, как сама иллюзия отказывается от своего подтверждения.

Утверждения религии не могут быть опровергнуты разумом. Они все – иллюзии, доказательств им нет, никого нельзя заставить считать их истинными, верить в них... О соответствии большинства из них действительному положению вещей мы не можем судить. Насколько они недоказуемы, настолько же и неопровержимы. Мы знаем еще слишком мало, чтобы сделать их предметом критического рассмотрения. Загадки мира лишь медленно приоткрываются перед исследованием, наука на многие вопросы еще не в состоянии дать никакого ответа. Научная работа остается, однако, для нас единственным путем, способным вести к познанию реальности вне нас. Будет той же иллюзией, если мы станем ожидать чего-то от интуиции и погружения в себя; таким путем мы не получим ничего, кроме с трудом поддающейся интерпретации откровений относительно нашей собственной душевной жизни, они никогда не дадут сведений о вопросах, ответ на которые так легко дается религиозному учению. Заполнять лакуны собственными измышлениями и по личному произволу объявлять те или иные части религиозной системы более или менее приемлемыми было бы кощунством. Слишком уж значительны эти вопросы, хотелось бы даже сказать: слишком святы. В план нашего исследования не входит оценка истинности религиозных учений. Нам достаточно того, что по своей психологической природе они оказались иллюзиями.

Религия несомненно оказала человеческой культуре великую услугу, сделала для усмирения асоциальных влечений много, но недостаточно. На протяжении многих тысячелетий она правила человеческим обществом; у нее было время показать, на что она способна.

Психолог, не обманывающийся насчет того, как трудно ориентироваться в нашем мире, пытается судить о развитии человечества в свете той крупицы знания, которую он приобрел при изучении психических процессов у индивида за время его развития от детства до зрелости. При этом у него напрашивается взгляд на религию как на нечто аналогичное детскому неврозу, и он достаточно оптимистичен, чтобы предположить, что человечество преодолеет эту невротическую фазу, подобно тому как многие дети вырастают из своих, по сути сходных, неврозов.

Печатается по: Руссо, Ж. Ж. Рассуждение о происхождении и основах неравенства между людьми / Ж. Ж. Руссо // http://www.marsexx.ru/lit/russo-traktaty--o-politike.html#396

Первый, кто, огородив участок земли, придумал заявить: «Это мое!» и нашел людей, достаточно простодушных, чтобы тому поверить, был подлинным основателем гражданского общества. От скольких преступлений, войн, убийств, несчастий и ужасов уберег бы род человеческий тот, кто, выдернув колья или засыпав ров, крикнул бы себе подобным: «Остерегитесь слушать этого обманщика; вы погибли, если забудете, что плоды земли – для всех, а сама она – ничья!» Но очень похоже на то, что дела пришли уже тогда в такое состояние, что не могли больше оставаться в том же положении. Ибо это понятие – «собственность», зависящее от многих понятий, ему предшествовавших, которые могли возникать лишь постепенно, не сразу сложилось в человеческом уме....

Но с той минуты, как один человек стал нуждаться в помощи другого, как только люди заметили, что одному полезно иметь запас пищи на двоих, исчезло равенство, появилась собственность, труд стал необходимостью; и обширные леса превратились в радующие глаза нивы, которые надо было орошать человеческим потом, и на которых вскоре были посеяны и выросли вместе с урожаем рабство и нищета.

<…> Положение и участь каждого человека определяются не только размерами его имущества и его способностью приносить пользу или наносить вред, но его умом, красотою, силою или ловкостью, заслугами или дарованиями; а так как одни только эти качества могли принести уважение, то вскоре потребовалось иметь эти качества или делать вид, что ими обладаешь.

<…> Ненасытное честолюбие, страсть к увеличению относительных размеров своего состояния, не так в силу действительной потребности, как для того, чтобы поставить себя выше других, внушает всем людям низкую склонность взаимно вредить друг другу, тайную зависть, тем более опасную, что, желая вернее нанести удар, она часто рядится в личину благожелательности, словом, состязание и соперничество, с одной стороны, противоположность интересов – с другой, и повсюду – скрытое желание выгадать за счет других. Все эти бедствия – первое действие собственности и неотделимая свита нарождающегося неравенства. <…> Остальные люди, оставшиеся ни с чем, так как слабость или беспечность помешали им, в свою очередь, приобрести земельные участки, стали бедняками, ничего не потеряв; все изменилось вокруг них, но сами они не изменились и оказались вынужденными получать или похищать средства к существованию из рук богатых; и отсюда начали возникать, в зависимости от различий в характерных особенностях тех и других, господство и порабощение или насилие и грабежи. Богатые со своей стороны, едва успев познать наслаждение властью, стали вскоре презирать всех остальных и, используя своих прежних рабов, чтобы подчинить себе новых, они только и помышляли о покорении и о порабощении своих соседей, подобно тем голодным волкам, которые раз отведав человечьего мяса, отвергают всякую другую пищу и бросаются только на людей.

Таким образом, самые могущественные или самые бедствующие обратили свою силу или свои нужды в своего рода право на чужое имущество, равносильное в их глазах праву собственности, и за уничтожением равенства последовали ужаснейшие смуты; так несправедливые захваты богатых, разбои бедных и разнузданные страсти и тех и других, заглушая естественную сострадательность и еще слабый голос справедливости, сделали людей скупыми, честолюбивыми и злыми. Начались постоянные столкновения права сильного с правом того, кто пришел первым, которые могли заканчиваться лишь сражениями и убийствами … Нарождающееся общество пришло в состояние самой страшной войны: человеческий род, погрязший в пороках и отчаявшийся, не мог уже ни вернуться назад, ни отказаться от злосчастных приобретений, им сделанных; он только опозорил себя, употребляя во зло способности, делающие ему честь, и сам привел себя на край гибели. …

Способствовало ли возрождение наук и искусств очищению нравов?

У духа есть свои потребности, как и у тела. Эти последние образуют самые основания общества; первые же придают ему приятность. В то время как Правительство и Законы обеспечивают безопасность и благополучие объединившихся людей. Науки, Литература и Искусства – менее деспотичные, но, быть может, более могущественные, – покрывают гирляндами цветов железные цепи, коими опутаны эти люди; подавляют в них чувство той исконной свободы, для которой они, казалось бы, рождены; заставляют их любить свое рабское состояние и превращают их в то, что называется цивилизованными народами. Необходимость воздвигла троны; Науки и Искусства их укрепили....

Как было бы приятно жить среди нас, если бы внешность всегда выражала подлинные душевные склонности, если бы благопристойность была добродетелью, если бы наши возвышенные моральные афоризмы служили нам в самом деле правилами поведения, если бы настоящая философия была неотделима от звания философа! Но столь многие качества слишком редко открываются вместе, и добродетель едва ли шествует с такою пышною свитой. Богатство наряда может говорить нам о зажиточности человека, а его изящество – о том, что это человек со вкусом, но здоровый и крепкий человек узнается по другим приметам: под деревенской одеждой землепашца, а не под шитым золотым нарядом придворного, – вот где окажется сильное и крепкое тело. Наряды не менее чужды добродетели, которая есть сила и крепость души. Добродетельный человек – это атлет, который находит удовольствие в том, чтобы сражаться нагим; он презирает все эти ничтожные украшения, которые помешали бы ему проявить силу и большая часть которых была изобретена лишь для того, чтобы скрыть какое-нибудь уродство.

До того, как искусство обтесало наши манеры и научило наши страсти говорить готовым языком, нравы у нас были грубые и простые, но естественные, и различие в поведении с первого взгляда говорило о различии характеров. Человеческая природа, в сущности, не была лучшею, но люди видели свою безопасность в легкости, с какою они понимали друг друга, и это преимущество, ценности которого мы уже не чувствуем, избавляло их от многих пороков.

Ныне, когда более хитроумные ухищрения и более тонкий вкус свели искусство нравиться к определенным принципам, в наших нравах воцарилось низкое обманчивое однообразие, и все умы кажутся отлитыми в одной и той же форме: вежливость без конца чего-то требует, благопристойность приказывает, мы без конца следуем обычаям и никогда – собственному своему разуму. Люди уже не решаются казаться тем, что они есть; и при таком постоянном принуждении эти люди, составляющие стадо, именуемое обществом, поставленные в одинаковые условия, будут все делать то же самое, если только более могущественные причины их от этого не отвратят. Никогда не знаешь как следует, с кем имеешь дело: для того, чтобы узнать своего друга, нужно таким образом ждать крупных событий, т.е. ждать, когда на это уже нет больше времени, так как именно ради этих событий и было бы важно узнать, кто твой друг.

Какая вереница пороков тянется за этой неуверенностью. Нет больше ни искренней дружбы, ни настоящего уважения, ни обоснованного доверия. Подозрения, недоверие, страхи, холодность, сдержанность, ненависть постоянно скрываются под этим неизменным и коварным обличьем вежливости, под этою столь хваленою благовоспитанностью, которой мы обязаны просвещенности нашего века. Никто уже не станет поминать всуе имя Владыки вселенной, но его оскорбляют богохульством, и это не оскорбляет наш слух. Люди уже не превозносят свои собственные заслуги, но они умаляют заслуги других людей. Никто уже не станет грубо оскорблять своего врага, но его умеют ловко оклеветать. Национальная вражда угасает, но вместе с нею угасает и любовь к Отечеству. Невежество, достойное презрения, заменяется опасным пирронизмом (скептицизмом – Ред.). Появляются недозволенные излишества, бесчестные пороки; но иные из пороков и излишеств награждаются именем добродетелей; нужно обладать ими или притворяться, что ими обладаешь....

Там, где нет никакого результата, там нечего искать и какой-либо причины, но здесь результат несомненен – явная испорченность; и наши души развратились по мере того, как шли к совершенству наши науки и искусства. Можно ли сказать, что это несчастье свойственно лишь нашему веку? Нет, господа, беды, вызванные нашим ненужным любопытством, стары, как мир. Ежедневные приливы и отливы вод Океана не более связаны с движением планеты, что светит нам по ночам, чем судьба нравов и честности с успехами наук и искусств. Люди видели, что добродетель исчезла по мере того, как их сияние поднималось все выше над нашим горизонтом, и то же явление наблюдалось во все времена и повсеместно.

Возьмите Египет – эту первую школу вселенной <…> Эта страна становится матерью философии и изящных искусств, и вскоре после этого завоевана Камбизом, затем греками, римлянами, арабами и, наконец, турками.

Возьмите Грецию, некогда населенную героями, которые дважды одолели Азию, один раз у Трои, а другой – у собственных своих очагов.

Во времена Энниев и Теренциев – вот когда Рим, основанный пастухом и прославленный земледельцами, начинает приходить в упадок. <…> Рим, бывший когда-то храмом добродетели, превращается в театр преступлений, позор народов и игрушку варваров <…>

А что скажу я о том центре Восточной империи, который по своему положению, казалось бы, должен был быть центром всего мира, об этом прибежище наук и искусств, изгнанных из остальной части Европы, быть может, скорее вследствие осмотрительности, нежели из варварства? Все, что в разврате и испорченности есть самого постыдного – в изменах, убийствах и отравлениях, – самого черного, все, что есть в скопищах всех преступлений самого жестокого, – вот что образует основу истории Константинополя; вот он, чистый источник, из которого просочились к нам знания, коими кичится наш век <…>

Вот каким образом роскошь, распущенность и рабство во все времена становились наказанием за все исполненные гордыни попытки выйти из счастливого неведения, в которое погрузила нас вечная Мудрость. Густая пелена, которою покрыла она все свои действия, казалось, достаточно предупреждала нас о том, что она вовсе не предназначала нас для ненужных и пустых разысканий. Но сумели ли мы воспользоваться или безнаказанно пренебречь хоть одним из ее уроков? Народы, знайте же раз и навсегда, что природа хотела уберечь вас от знания, как мать, которая вырывает опасный предмет из рук своего дитяти; что все тайны, которые она от нас скрывает, – это беды, от которых она нас ограждает; что трудности учения – это не меньшее из ее благодеяний. Люди испорчены; они могли бы быть еще хуже, если бы имели несчастье родиться учеными...

Сколько опасностей, сколько ложных путей угрожают нам в научных исследованиях! Через сколько ошибок, в тысячу раз более опасных, чем польза, приносимая истиною, нужно пройти, чтобы этой истины достигнуть? Несоразмерность затрат и результатов очевидна: ибо ложное может выступать в бесконечных сочетаниях, истина же существует лишь в одном виде. Впрочем, кто же ищет ее со всею искренностью? Даже при самом большом желании, по каким признакам можно с уверенностью ее узнать? В этой толчее различных мнений, что будет нашим критерием, позволяющим верно судить о ней?

Если наши науки бессильны решить те задачи, которые они перед собою ставят, то они еще более опасны по тем результатам, к которым они приводят. Рожденные в праздности, они, в свою очередь, питают праздность, и невозместимая потеря времени – вот в чем, раньше всего, выражается вред, который они неизбежно приносят обществу <…>

Это большое зло – потеря времени. Но зло еще худшее несут с собою литература и искусства. Такое зло – роскошь, рожденная, как и они, из праздности и людского тщеславия. Роскошь редко обходится без наук и искусств, они же никогда не обходятся без роскоши. Я знаю, что наша философия, неистощимая в изобретении удивительных афоризмов, утверждает, вопреки всему вековому опыту, что роскошь сообщает блеск государствам; но, забыв о необходимости законов против роскоши, осмелится ли она также отрицать, что долговечность империй зиждется на добрых нравах и что роскошь представляет собою диаметральную противоположность добрым нравам? Пусть роскошь представляет собою достоверный признак богатства; пусть она даже служит, если угодно, для умножения богатств: что же следует заключить из этого парадокса, столь достойного наших дней? И что станется с добродетелью, если люди будут вынуждены обогащаться любой ценою? Политики древности беспрестанно говорили о нравах и о добродетели; наши – говорят лишь о торговле и о деньгах... Они оценивают людей как стада скота. По их мнению, ценность человека в Государстве определяется лишь тем, что он в этом Государстве потребляет; таким образом, один сибарит стоил бы добрых тридцати лакедемонян <…>

Размышляя о нравах, нельзя не вспомнить с наслаждением картины простоты обычаев первобытных времен. Это – прекрасное побережье, украшенное руками одной только природы, к которому беспрестанно обращаются наши взоры и от которого отдаляешься столь неохотно. Когда люди были невинны и добродетельны, они хотели, чтобы боги были свидетелями их поступков, и они жили с богами под одной и тою же крышею; но вскоре, когда люди стали недобрыми, им наскучили эти неудобные свидетели, и они удалили их в великолепные храмы. В конце концов, они изгнали богов и оттуда, чтобы обосноваться в этих храмах самим, или, по меньшей мере, храмы богов уже перестали отличаться от домов людей. Это было пределом упадка нравов, и никогда пороки не заходили столь далеко, как в то время, когда их, так сказать, поддерживали мраморные колонны и когда они у входа во дворцы великих мира сего были запечатлены в коринфских капителях.

Пока умножаются жизненные удобства, совершенствуются искусства и распространяется роскошь, истинное мужество хиреет, воинские доблести исчезают; и все это тоже дело наук и всех этих искусств, что развиваются в тиши кабинетов. Когда готы опустошили Грецию, все библиотеки были спасены от сожжения лишь благодаря тому, что один из победителей подумал: надо оставить врагам то их достояние, которое так удачно отвращает их от военных упражнений и располагает к занятиям праздным и гребующим сидячего образа жизни. <...>

Если развитие наук вредно отражается на воинских качествах, то на свойствах моральных оно отражается еще более вредно. С первых же лет нашей жизни безрассудное воспитание изощряет наш ум и извращает наши суждения. Я вижу повсюду бесчисленные заведения, где с большими затратами воспитывают молодежь, чтобы научить ее всему, но только не выполнению ее обязанностей.... Я знаю, что детей нужно как-то занимать и что праздность есть для них самая страшная опасность. Чему же они должны научиться? Вот, поистине, удивительный вопрос! Пусть они учатся тому, что они должны будут делать, когда станут мужами, а не тому, что они должны позабыть.

Печатается по: Адорно, Т. В. Диалектика просвещения. Философские фрагменты / Т. В. Адорно, М. Хоркхаймер. – М., СПб. : Медиум : Ювента, 1997. – С. 16-60.

С давних пор просвещение в самом широком смысле прогрессивного мышления преследовало цель избавить людей от страха и сделать их господами. Но наконец-то просвещенная планета воссияла под знаком триумфирующего зла. Программой Просвещения было расколдовывание мира. Оно стремилось разрушить мифы и свергнуть воображение посредством знания. Уже Бэконом, этим «отцом экспериментальной философии», были подобраны соответствующие мотивировки. С презрением относится он к адептам традиции, которые «сначала полагают, что другим известно то, чего не знают они; а впоследствии - что им самим известно то, чего они не знают. Легковерие, отвращение, питаемое к сомнению, опрометчивость в ответах, хвастовство образованием, боязнь противоречия, корыстность, небрежность в собственном исследовании, словесный фетишизм, удовлетворенность лишь частичным знанием: все это и тому подобное воспрепятствовало счастливому бракосочетанию человеческого рассудка с природой вещей, взамен сосватав его с тщеславными понятиями и беспорядочными экспериментами: плоды и потомство столь достохвального соития легко можно себе представить. Печатный пресс, грубое изобретение; пушка, изобретение которое уже напрашивалось само собой; компас, до известной степени известный уже ранее: какие только изменения не повлекли за собой эти три изобретения - одно в хозяйственной сфере, другое в сфере военной, третье в области финансов, торговли и мореходства! И на них, говорю я, наткнулись только совершенно случайно. Итак, преимущество человека состоит в знании, в этом не может быть никакого сомнения. Оно таит с себе многие вещи, которые со всеми их богатствами не купить королям, на которые не распространяется их власть, о которых не приносят никаких известий их шпионы и доносчики, к странам из которых они родом не могут отплыть их мореплаватели и первооткрыватели. Сегодня мы господствуем над природой в одном только нашем мнении, будучи в действительности порабощены ею; однако если бы мы дозволили ей руководить нами в наших изобретениях, на практике мы стали бы повелевать ею».

Несмотря на свое незнание математики, Бэкону удалось точно схватить общий настрой науки, воспоследовавшей за ним. Счастливое бракосочетание человеческого рассудка с природой, имевшееся им в виду, патриархально: рассудку, побеждающему суеверия, надлежит повелевать расколдованной природой. Знание, являющееся силой, не знает никаких преград, ни в порабощении творения, ни в услужливости по отношению к хозяевам мира. Равно как и любым целям буржуазного хозяйничанья на фабрике или на поле битвы, готово оно услужить предприимчивому невзирая на его происхождение. Короли не распоряжаются техникой более непосредственно, чем то делают лавочники: техника так же демократична, как и та хозяйственная система, вместе с которой она развивается. Техника есть сущность этого знания. Оно имеет своей целью не понятия и образы, не радость познания, но метод, использование труда других, капитал. Те многие вещи, которые оно, согласно Бэкону, все еще таит в себе, сами по себе опять же являются всего лишь инструментами: радио как сублимированный печатный станок, пикирующий бомбардировщик как более эффективная артиллерия, дистанционное управление как более надежный компас. Единственно чему хотят научиться люди у природы, так это тому, как ее использовать для того, чтобы полностью поработить и ее, и человека. Ничто иное не имеет значения. Беспощадно уже и по отношению к самому себе Просвещение выжигает даже последние остатки чувства собственного достоинства. Только такое мышление достаточно твердо, чтобы разрушать мифы, которые учиняет насилие над самим собой. <…>

Расколдовывание мира есть искоренение анимизма. <…> Путь человека к науке Нового времени пролегает через отречение от смысла. Понятие заменяется тут формулой, причина – правилом и вероятностью. Понятие причины было последним философским понятием, с которым соизмеряла себя научная критика, будто бы потому, что из всех старых идей ей встретилось лишь только оно одно, эта наиболее поздняя версия секуляризации порождающего принципа. <…>

Подобно тому, как пришедшие к грекам с Нила образы зачатия от соития воды и земли превращаются тут в гилозоистические принципы, интеллектуализируется и буйно разросшееся многообразие мифических демонов в целом до чистой формы онтологических сущностей. Наконец благодаря платоновским идеям даже патриархальные боги Олимпа охватываются философским логосом. Просвещение, однако, распознало в платоновской и аристотелевской части метафизического наследия древние силы и начало преследовать притязание универсалий на истинность как суеверие. В авторитете всеобщих понятий им все еще усматривался прежний страх перед теми демонами, посредством изображений которых люди пытались в ходе магического ритуала влиять на природу. Отныне материя должна была быть порабощаема, наконец, без иллюзий относительно всяких там правящих или внутренне присущих сил, а также скрытых качеств. То, что не желает соответствовать мерилу исчислимости и выгоды, считается Просвещением подозрительным. Сумей оно однажды развернуться без помех со стороны внешнего принуждения, ему не было бы удержу. С его собственными идеями о правах человека дело обстоит ничуть не иначе, чем с прежними универсалиями. Любой духовный отпор, встречаемый им, лишь умножает его мощь. Это происходит от того, что Просвещение вновь все еще распознает себя самое даже в мифах. К каким бы мифам ни апеллировало оказываемое ему сопротивление, уже в силу того, что в подобном противостоянии они становятся аргументами, теми, кто оказывает сопротивление, признается принцип разлагающей рациональности, который они ставят в упрек Просвещению. Просвещение - тоталитарно.

<…> Согласно Просвещению, все множество мифологических фигур может быть сведено к одному и тому же знаменателю, все они редуцируются к субъекту. Ответ Эдипа на загадку сфинкса: «Это человек» - повторяется Просвещением в качестве выдаваемой им стереотипной справки во всех без исключения случаях, безотносительно к тому, что имеется им в виду: фрагмент объективного смысла, контуры некоего порядка, страх перед силами зла или надежда на спасение. В качестве бытия и события Просвещением заранее признается только то, что удается постигнуть через единство; его идеалом является система, из которой вытекает все и вся. Не в этом отличаются друг от друга его рационалистическая и эмпиристская версии. Сколь бы различно ни интерпретировались отдельными школами исходные аксиомы, структура единой науки всегда оставалась той же самой. <…> То, что не поглощается числами, в конечном итоге единицей, становится для Просвещения видимостью, иллюзией; современным позитивизмом оно изгоняется в поэзию. Единство остается главенствующим лозунгом от Парменида до Рассела. Главным остается истребление богов и качеств.

Но мифы, становящиеся жертвой Просвещения, сами являются его же непосредственными продуктами. В научном исчислении события аннулируется тот отчет, который когда-то был дан мыслью о событии в мифах. Миф стремился сообщить, назвать, высказать происхождение: но тем самым изобразить, констатировать, объяснить. В ходе записи и собирания мифов эта тенденция усиливается. С ранних пор мифы превращаются из сообщения в учение. Любой ритуал включает в себя представление о событии как об определенном процессе, на который надлежит влиять магическим образом. Этот теоретический элемент ритуала обосабливается в самых ранних эпосах народов. Мифы в том виде, в каком их застают трагики, уже стоят под знаком той дисциплины и власти, которые прославляются Бэконом в качестве цели. Место локальных духов и демонов занимают небеса и их иерархия, место заклинаний, практикуемых магом и племенем - четко субординированное жертвоприношение и выполняемый в приказном порядке труд невольников. Божества Олимпа уже более не идентифицируются непосредственно со стихиями, они их обозначают. <…>

Бытие отныне распадается и превращается в логос, стягивающийся, с прогрессом философии, в монаду, во всего только точку отсчета, и в массу всех вещей и создании вовне. Одним единственным различием между собственным существованием и реальностью поглощаются все иные. Безотносительно к каким бы то ни было различиям мир становится подвластным человеку. <…>

Перед этими богами устоять способен только тот, кто покоряется без остатка. Пробуждение субъекта куплено ценой признания власти в качестве принципа всех отношений. По сравнению с единством подобного рода разума различие между богом и человеком низводится до степени той иррелевантности, которая уверенно констатировалась разумом уже прямо-таки со времен самой древней гомеровской критики. В качестве повелителя природы бог-творец и дух-устроитель тождественны друг другу. Богоподобие человека состоит в суверенитете над существованием, в его взгляде повелителя, в командовании.

Миф превращается в Просвещение, а природа - во всего лишь объективность. Усиление своей власти люди оплачивают ценой отчуждения от всего того, на что их власть распространяется. Просвещение относится к вещам точно так же, как диктатор к людям. Они известны ему в той степени, в какой он способен манипулировать ими. Человеку науки вещи известны в той степени, в какой он способен их производить. Тем самым их в-себе становится их для-него. В этом превращении сущность вещей всегда раскрывается как та же самая в каждом случае, как субстрат властвования. Этой идентичностью конституируется единство природы. Столь же мало, как и единство субъекта, являлось оно предпосылкой практики магического заклинания. Ритуалы шамана были обращены к ветру, к дождю, к змее снаружи или к демону внутри больного, но не к веществам или экземплярам. Не один единственный и идентичный самому себе дух был тем духом, которым приводилась в действие магия; он менялся подобно тем культовым маскам, которым надлежало быть подобными множественным духам. Магия является кровавым заблуждением, но в ней господство еще не отрицается благодаря тому, что она, будучи трансформированной в абсолютную истину, кладется в основу порабощаемого ею мира. <…>

То благо, что рынок не задает вопросов о происхождении, оплачено торгующим тем, что те возможности производства товаров, продающихся на рынке, которыми наделен он от рождения, он дозволяет моделировать другим. Самость людям даруется в каждом случае как их собственная, ото всех других отличная для того, чтобы тем вернее была она той же самой. Но так как ей никогда не удавалось полностью ликвидироваться, на протяжении всего либералистского периода Просвещение постоянно симпатизировало социальному насилию. Единство манипулируемого коллектива состоит в негации каждого единичного его члена, что очень далеко от того способа, каким общество сумело сделать его одним-единственным. Орда, наименование, вне сомнения, применимое к организации «Гитлерюгенд», никоим образом не является рецидивом варварства, но - триумфом репрессивной эгалитарности, развитием равенства прав в бесправие равенства. Фашистская имитация мифа разоблачает себя в качестве подлинно первобытного мифа, ибо мифу подлинному было присуще прозрение возмездия, тогда как мифом фальшивым оно слепо учиняется над его жертвами. Любая попытка порвать узы природного принуждения, в результате чего сломленной оказывается сама природа, лишь прочнее затягивает эти узы. Таков путь, проложенный европейской цивилизацией. Абстракция, инструмент Просвещения, относится к своим объектам подобно року, понятие которого ею искореняется: способом ликвидации. В условиях нивелирующего господства абстрактного, делающего все в природе повторяющимся, и индустрии, для которой оно его обрабатывает, сами освобожденные в конце концов становятся той «толпой», которую Гегель охарактеризовал как результат Просвещения. <…>

Просвещение есть ставший радикальным мифологический страх. Чистая имманентность позитивизма, его последний продукт, есть не что иное, как его, если можно так выразиться, универсальное табу. Недопустимо, чтобы вообще что-либо еще существовало вовне, ибо одно только представление о «вовне» как таковом является подлинным источником страха. <…>

Наука, в ее неопозитивистской интерпретации, становится эстетизмом системой сменных знаков, свободных от какой бы то ни было интенции, системе трансцендентной: игрой, каковой математики уже с очень давних пор гордо провозгласили свое дело. Но искусство интегральной отображаемости оказывается тут предписанным вплоть до техник, используемых позитивистской наукой. Оно и в самом деле еще раз становится миром, идеологическим удвоением, покладистой репродуцируемостью. Разъединение знака и образа было неотвратимым. Но если оно в пароксизме самодовольства безоглядно гипостазируется вновь, каждый из обоих изолированных принципов толкает лишь к разрушению истины.

Бездну, которая разверзлась при этом разъединении, философия видит в соотношении созерцания и понятия и неустанно, но тщетно пытается сызнова и сызнова сомкнуть: посредством этой попытки она даже получает свою дефиницию. Правда, чаще всего вставала она на сторону того, от чего заимствует она имя свое. Платон изгоняет поэзию тем же жестом, что и позитивизм - учением об идеях. <…> Будучи выразителем тотальности, искусство претендует на сан абсолюта. Потому-то и склоняется философия время от времени к тому, чтобы признать за ним приоритет над понятийным познанием. Согласно Шеллингу, искусство начинается там, где отказывает человеку его знание. Он считал его «прообразом науки, и туда, где уже находится искусство, науке предстоит еще дойти». <…> Подобного рода доверие к искусству буржуазный мир испытывал чрезвычайно редко. В тех случаях, когда им ограничивалось знание, это, как правило, происходило для того, чтобы уступить место вере, а не искусству. С ее помощью воинствующая религиозность последующих поколений, Торквемада, Лютер, Магомет, намеревалась добиться примирения духа и бытия. Но вера есть понятие привативное: как вера она уничтожается, как только перестает беспрерывно выставлять напоказ свою противоположность знанию или же свою гармонию с ним. Будучи ориентированной на ограничение знания, она сама оказывается ограниченной. <…> Вера постоянно выставляет себя явлением того же пошиба, что и всемирная история, которой она хотела бы управлять, в Новое время она даже становится излюбленным средством последней, ее специфической хитростью. Безудержным тут становится не только Просвещение девятнадцатого столетия, как то констатировалось уже Гегелем, но, и никто другой не был осведомлен об этом лучше, чем он, движение самой мысли. Как в самых низменных, так и в самых высочайших прозрениях уже содержалась их дистанцированность от истины, превращающая ее апологетов в лжецов. Парадоксия веры вырождается, в конечном итоге, в мошенничество, в миф двадцатого столетия, а ее иррациональность - в рациональный инструмент в руках тех беззаветных просветителей, которые ведут общество к варварству.

Как только в историю привходит язык, его мэтры становятся жрецами и кудесниками. Оскорбляющий символы именем властей небесных передается в руки властей земных, быть полномочными представителями которых призваны соответствующие органы общества. <…>

Будучи номиналистическим. Просвещение останавливается перед именем, перед не имеющим объема точечным понятием, именем собственным. Действительно ли, как это утверждалось некоторыми, имена собственные первоначально являлись одновременно и родовыми именами, с достаточной достоверностью уже не удастся установить, очевидно лишь, что первые пока еще не разделили участь последних. Отрицаемая Юмом и Махом субстанция Я не является той же самой, что и субстанция имени. <…> Диалектикой, напротив, всякий образ выявляется в качестве письма. Она учит вычитывать в его чертах признание в собственной ложности, лишающее его власти и присваивающее ее только истине. Тем самым язык становится чем-то большим, чем просто знаковой системой. <…>

Ибо Просвещение тоталитарно как ни одна из систем. <…>

Мышление опредмечивается в самодеятельно протекающий, автоматический процесс, подражающий машине, им самим порождаемой лишь для того, чтобы она в конечном итоге смогла его заменить. <…> Математический метод становится как бы ритуалом мысли. <…> Уклонение мышления от своего дела, отделки фактически уже наличного, выход за пределы круга привычного существования, сциентистским образом мыслей считается безумием и самоуничтожением <…> Порабощением природы очерчивается тот круг, в котором замыкается мышление критикой чистого разума. <…> Но математическим формализмом, чьим медиумом является число, самый абстрактный образ непосредственно данного, мысль вместо того прочно удерживается в границах чистой непосредственности. Фактическое доказывает свою правоту, познание ограничивается неизменным повторением себя же самого, мысль превращается в чистую тавтологию. Чем в большей степени подчиняет себе машинерия мышления сущее, тем большей становится ее слепота при его воспроизведении. Тем самым Просвещение отбрасывается вспять, в мифологию, от которой ему так никогда и не удалось ускользнуть. Ибо мифология в своих фигурах отображает эссенциальность существующего - цикличность, роковую неизбежность, господство мира - как истину и отказывает в надежде. <…>

В мире просвещенном мифология вступает в сферу профанного. Основательно очищенное от демонов и их понятийных отпрысков наличное бытие приобретает характер ниспосланного свыше, миром первобытным приписывавшийся силам демоническим. Титулованная в качестве неумолимого факта социальная несправедливость, от которой ведут свое происхождение последние, сегодня оказывается столь же надежно канонизированной, как нечто вечно выскальзывающее из захвата, сколь неприкосновенен был шаман под защитой своих богов. Господство оплачивается не просто отчуждением человека от порабощаемых им объектов: с овеществлением духа заколдованными становятся отношения самих людей, и даже отношение единичного к себе самому. Последний сморщивается до размеров узлового пункта конвенциональных реакций и способов функционирования, объективно от него ожидаемых. Анимизм одушевил вещь, индустриализм овеществляет души. Экономическим аппаратом уже автоматически, еще до тотального планирования, товары наделяются ценностями, распоряжающимися поведением людей. С тех пор как с концом свободного обмена товары утрачивают все свои экономические качества за исключением их фетишистского характера, последний, подобно артриту, все более и более распространяется на все аспекты жизни общества. Бессчетными агентурными сетями массового производства и его культуры нормированные способы поведения единичного отчеканиваются в качестве единственно естественных, пристойных, разумных. Последним он сам определяется всего только как вещь, как статистический элемент, как success or failure. Масштабом для него является самосохранение, удавшееся или неудавшееся уподобление объективности его функции и тем образцам, которые задаются ею. Все иное, идея и криминальность, на собственном опыте узнает силу коллектива, осуществляющего надзор начиная со школьной семьи и кончая профессиональным союзом. И тем не менее сам грозный коллектив представляет собой всего-навсего обманчивую поверхность, под которой таятся силы, манипулирующие им как инстанцией насилия. Его брутальностью, удерживающей в узде единичного, столь же мало репрезентируются истинные свойства человека, сколь стоимостью - истинные свойства предметов потребления. Демонически искаженный облик, который вещи и люди обретают в свете свободного от предрассудков знания, отсылает к господству, к тому принципу, который некогда уже способствовал спецификации мана на духи и божества и завораживал взор в наваждении, насылаемом шаманами и колдунами. <…>

Изгнанием мышления из логики во всеуслышанье ратифицируется овеществление человека на фабрике и в бюро. Так распространяется табу на табуирующую власть. Просвещение - на дух, им же самим являющийся. Но тем самым природа, в качестве истинного самосохранения, спускается с цепи как раз тем процессом, которым было обещано ее окончательно изгнать - и в индивидууме ничуть не менее, чем в коллективной участи кризиса или войны. Если теория в качестве единственной нормы остается идеалом частной науки, практика должна стать жертвой безудержного хода мировой истории. Наконец-то постигнутая цивилизацией самость разрешается в стихию той бесчеловечности, избегнуть которой цивилизация стремилась с самого своего начала. Сбывается самый древний страх, страх утраты собственного имени. <…> Сущностью Просвещения является альтернатива, неизбежность которой совпадает с неизбежностью господства. Люди всегда вынуждены были выбирать между подчинением природе или подчинением природы самости. С развитием городского товарного хозяйства сумрачный горизонт мифа озаряется солнцем калькулирующего разума, под чьими леденящими лучами вызревают всходы нового варварства. Под давлением господства человеческий труд с незапамятных времен уводил прочь от мифа, в зоне влияния которого он неизменно вновь и вновь оказывается в условиях господства.<…>

Меры, принятые на корабле Одиссея при виде сирен, являют собой пророческую аллегорию диалектики Просвещения. В той же степени, в какой заместительство является мерилом господства и того предельного могущества, которое позволяет замещать себя при отправлении большинства функций, заместительство представляет собою двигатель и прогресса и регресса одновременно. При данных общественных отношениях быть исключенным из процесса труда - не только для безработных, но даже и на противоположном социально полюсе - означает подвергнуться увечью. Верхи постигают наличное бытие, с которым им более не требуется иметь дело, всего только как субстрат и полностью закостеневают в командную самость. <…> Раб остается порабощенным и душой и телом, господин регрессирует. Еще никакому господству не удавалось снизить цену этой расплаты, и кругоподобие истории в ее прогрессивном развитии во многом объясняется такого рода слабостью, эквивалентом силы. Человечество, чье мастерство и эрудиция все более и более дифференцируются с развитием разделения труда, одновременно оттесняется на антропологически более примитивную ступень, ибо продолжительностью господства обусловливается, при техническом облегчении существования фиксация инстинктов посредством усиленного их подавления. Фантазия чахнет. Беда не в том, что индивиды оказываются не в состоянии соответствовать уровню развития общества или его материального производства и становятся его аутсайдерами. Там, где развитие машины уже обернулось развитием машинерии господства, так что и техническая и социальная тенденции, с давних пор переплетавшиеся друг с другом, теперь окончательно конвергируют в тотальном охвате человека, аутсайдеры не просто репрезентуют неистину. Напротив того, приспособление к власти прогресса уже влечет за собой прогресс власти, всякий раз заново порождая те инволюционные процессы, которыми в обратном уличается не несостоявшийся, но как раз состоявшийся прогресс. Проклятием безудержного прогресса является безудержная регрессия.

Последняя не ограничивается опытом чувственно воспринимаемого мира, связанным с телесной близостью, но поражает равным образом и самовластный интеллект, который отделяется от чувственного опыта, чтобы поработить последний. Унификация интеллектуальных функций, в силу которой осуществляется господство над чувствами, резиньяция мышления к установлению согласия означает обеднение мышления, равно как и опыта; разделение обеих сфер наносит ущерб обеим. <…>

Дух действительно становится аппаратом господства и самообуздания, в чем ему с самых давних пор отказывала буржуазная философия. Глухие уши, унаследованные покладистыми пролетариями со времен мифа, не имеют никакого преимущества перед неподвижностью повелителя. Незрелостью тех, кем правят, живет перезрелость общества. Чем сложнее и изощреннее социальная, экономическая и хозяйственная аппаратура, на чье обслуживание системой последнее. Элиминирование качеств, перерасчет их в функции привносится из науки производства уже с давних пор настраивается человеческое тело, тем беднее переживания, к которым способно, посредством рационализированных форм труда, в мир опыта народов и вновь уподобливает последний, в тенденции, миру опыта земноводных. Сегодня регрессия масс - это неспособность собственными ушами слышать неслышимое, собственными руками дотрагиваться до неосязаемого, это - новый вид ослепления, который приходит на смену любой из побежденных форм мифического ослепления. При посредстве тотального, объемлющего все без исключения отношения и побуждения общества, люди опять превращаются именно в то, против чего был направлен закон развития общества, принцип самости: во всего лишь видовые существа, друг другу тождественные благодаря изолированию в принудительно управляемой коллективности. Гребцы, лишенные возможности говорить друг с другом, все до единого подчинены одному и тому же ритму - подобно современным рабочим на фабрике, в кино и в коллективе. К конформизму вынуждают конкретные условия труда в обществе, а не сознательные воздействия, способные лишь добавочно оглуплять угнетенных и отвращать их от истины. Бессилие трудящихся является не уловкой власть имущих, а логическим следствием того индустриального общества, в которое, в конце концов, в ходе усилий избавиться от его владычества, превратился античный фатум.

Но эта логическая необходимость не является окончательной. Она остается связанной с господством в качестве его отражения и инструмента одновременно. Оттого-то и является ее истинность ничуть не менее сомнительной, чем ее очевидность - неотвратимой. Конечно, конкретно обозначенных сомнений у мышления всегда было предостаточно. Но как раз раб является тем, чему не может по своему произволу положить конец господин. В силу того, что господство, с тех пор как люди стали оседлыми и затем в условиях товарного хозяйства, овеществляет себя в виде закона и организации, оно вынуждено себя ограничивать. Инструмент обретает самостоятельность: опосредствующей инстанцией духа независимо от воли правителей смягчается непосредственность экономической несправедливости. Инструменты господства, которым надлежит овладеть всеми без исключения, язык, оружие, наконец машины, в свою очередь должны позволить всем без исключения овладеть собой. Так в условиях господства пролагает себе путь момент рациональности, от него в то же время отличный. Предметностью средства, делающей его универсально доступным, его «объективностью» для всех без исключения уже имплицируется критика господства, в качестве средства которого взращивалось мышление. <…> Сегодня, с превращением мира в индустрию, перспектива всеобщности, становления мышления действительностью общества является до такой степени широко открытой, что из-за нее власть имущие как от всего только лишь идеологии отрекаются уже и от самого мышления. Предательским проявлением нечистой совести тех клик, которые, в конечном итоге, оказываются воплощением экономической необходимости, является то обстоятельство, что в подобного рода откровениях, начиная с интуиции фюрера и кончая динамическим мировоззрением, решительно в противовес всей прежней буржуазной апологетике собственные чудовищные злодеяния более не признаются необходимыми следствиями контекстов законности. Мифологические враки о миссии и судьбе, используемые ими при этом, не являются всецело ложью: уже более не объективные законы рынка являются тем, чем руководствуются в своих действиях предприниматели и что подталкивает к катастрофе. Скорее напротив, сознательными решениями генеральных директоров в качестве той равнодействующей, которая по принудительности ни в чем не уступает самым слепым механизмам ценообразования, выносится окончательный приговор прежнему закону стоимости и тем самым -участи капитализма. Сами господствующие не верят ни в какую объективную необходимость, даже если ими время от времени так именуется то, что ими измышляется. Они разыгрывают из себя инженеров всемирной истории. Только порабощенными то развитие, которое с каждым декретированным повышением жизненного уровня делает их на одну ступень бессильнее, воспринимается в качестве неприкосновенно необходимого. После того как жизненный достаток тех, кто вообще еще может быть использован для обслуживания машин, обеспечивается минимальной частью рабочего времени, находящегося в распоряжении хозяев общества, наступает черед муштры избыточного остатка, чудовищной массы населения как дополнительной гвардии системы, предназначенной служить материалом для великих планов последней и сегодня и завтра. Их подкармливают как армию безработных. Низведение их до степени всего только объектов администрирования, которым заранее формируется любой из подразделов современной жизни вплоть до языка и восприятия, морочит им голову той объективной необходимостью, против которой, верится им, они ничего не могут поделать. Нищета как противоположность силы и бессилия в неизмеримой степени возрастает совместно с ростом мощностей, позволяющих надолго, если не навсегда избавиться ото всякой нищеты. Непроницаем для всякого единичного дремучий лес клик и институций, которыми, начиная с верховных командных высот экономики и кончая последним профессиональным рэкетом, обеспечивается безграничная поддержка существующего положения вещей. Для профсоюзного бонзы, не говоря уже о менеджере, пролетарий, доведись ему попасться им на глаза, представляет собой не более чем сверхкомплектный экземпляр, в то время как при мысли о возможности ликвидации собственного поста бонзу охватывает дрожь.

Абсурдность состояния, при котором насилие системы над людьми возрастает с каждым шагом, освобождающим их от природного насилия, разоблачает атрофию разума разумного общества. Его необходимость является видимостью не меньшей, чем свобода предпринимателя, свою принудительную природу обнаруживающая в неизбежных для нее столкновениях и соглашениях. Подобного рода видимость, в которую, как в забытье, погружается целиком и полностью просвещенное человечество, не в состоянии ликвидировать то мышление, которое, будучи органом господства, вынуждено делать выбор между приказанием и послушанием. Не в состоянии выпутаться из тех противоречий, в ловушке которых оно оказалось в праисторические времена, это мышление является все же достаточным для того, чтобы признать логику или-или, консеквентности и антиномии, при помощи которой ему удалось радикально эмансипировать себя от природы, в качестве самой этой природы, непримиренной и от самой себя отчужденной. Мышлением, в принудительном механизме которого рефлектируется и находит свое продолжение природа, именно в силу своей неудержимой последовательности рефлектируется также и само в качестве собственной, преданной забвению природы, в качестве механизма принуждения. Правда, представление является всего лишь инструментом. Мысля, люди дистанцируются от природы лишь для того, чтобы таким образом поставить ее перед собой, выяснить, какой ей надлежит быть. Подобно вещи, материальному инструменту, оказывающемуся тем же самым в различных ситуациях и таким образом отделяющему мир как хаотическое, многостороннее, диспропорциональное от известного, единого, идентичного, понятие является идеальным инструментом, безукоризненно подходящим ко всем случаям, где только оно может быть применено. Ибо мышление становится иллюзорным также и во всех тех случаях, когда стремится отрицать функцию разобщения, дистанцирования и опредмечивания. Всякое мистическое единение остается иллюзией, бессильным внутренним следом революции, от которой отреклись. Но благодаря тому, что Просвещение оказывается право, выступая против всякого гипостазирования утопии, и хладнокровно объявляет господство расколом, отрыв субъекта от объекта, преодолению которого оно препятствует, становится индикатором его собственной неистинности и являемой им истины. Гонения на суеверия, развертывавшиеся вместе с прогрессом господства, всегда означали одновременно и его компрометацию. Просвещение является чем-то большим, чем Просвещением, природой, внятной в ее отчуждении. В самопознании духа как в себе самой расколотой природе взывает, как и в доисторические времена, к себе самой природа, но уже более не непосредственно, при помощи мнимых ее имен, ее всесилие обозначавших, таких как мана, а будучи ослепленной, искалеченной. Обреченность природе заключена в порабощении природы, без которого нет духа. Тем отречением, которым дух заявляет о своем господствующем положении и прокладывает себе путь обратно в природу, рассеивается его властительная претензия, именно та, которая делает его рабом природы.

Если в своем бегстве от необходимости, в ходе прогресса и развития цивилизации человечество и не смогло удержаться от того, чтобы отказаться от собственно познания, то, по меньшей мере, оно уже более не принимает возводимые против необходимости валы, институты, практики властвования, которые в незапамятные времена были перенесены из области порабощения природы на общество, за гаранты грядущей свободы. Всяким шагом в прогрессе цивилизации одновременно с упрочением господства возрождалась также и перспектива его укрощения. Пока реальная история все еще остается сотканной из реального страдания, никоим образом не умаляемого ростом числа средств его устраняющих, реализация указанной перспективы перепоручается понятию, идее. Ибо оно, будучи наукой, не только дистанцирует человека от природы, но и, будучи самосознанием именно того мышления, которое в форме науки остается в плену слепых тенденций экономики, предоставляет возможность эту дистанцию, увековечивающую бесправие, измерить. Благодаря такого рода памятованию о природе в субъекте, в реализации которого состоит непонятая истина всякой культуры. Просвещение является вообще противостоящим господству и призыв положить конец Просвещению раздавался даже во времена Ванини не столько из-за страха перед точной наукой, сколько из ненависти к дерзости мысли, которая выходит за пределы юрисдикции природы тем, что признает себя ее же природы собственным содроганием перед самой собой. <…> Возводя необходимость в базис всякого будущего и пороча дух вполне на идеалистический манер предельно возможным образом, слишком судорожно цепляется он за наследие буржуазной философии. И потому связь необходимости с царством свободы остается тут чисто квантитативной, механической, а природа, полагаемая в качестве совершенно чуждой, становится тоталитарной и поглощает собой свободу, а заодно и социализм. С отречением от мышления, мстящего за себя предвшему его забвению человеку в таких его опредмеченных формах как математика, машина, организация. Просвещение отказало себе в собственном самоосуществлении. Взяв под надзор все единичное, оно предоставило непостигнутому целому свободу наносить, в качестве власти над вещами, ответный удар по бытию и сознанию людей. Но подлинно революционная практика находится в прямой зависимости от неуступчивости теории перед лицом того беспамятства, с каким общество позволяет закоснеть мышлению. Не материальные предпосылки чаемого, т.е. сорвавшаяся с цепи техника как таковая, ставят возможность его осуществления под вопрос. Это утверждают социологи, теперь вновь ищущие противоядие, будь оно даже коллективного сорта, для того, чтобы стать противоядия хозяевами. Вина и долг есть не что иное, как контекст введения в заблуждение на социальном уровне. Мифически научное благоговение народов перед данностью, ими самими же беспрерывно создаваемой, в конечном итоге само становится позитивным фактом, тем бастионом, перед лицом которого даже революционная фантазия начинает стыдиться самой себя как утопизма и вырождается в послушное доверие к объективным тенденциям истории. В качестве органа такого приспособленчества, в качестве просто конструктора средств Просвещение деструктивно в той мере, в которой обвиняли его в этом его романтические противники. К самому себе оно приходит лишь тогда, когда окончательно отказывается от какого бы то ни было единодушия с последними и отваживается упразднить ложный абсолют, принцип слепого господства. Духом этой неподатливой теории даже дух безжалостного прогресса мог бы быть обращен себе на пользу. Его герольд Бэкон мечтал о многих вещах, «которых не купить королям со всеми их сокровищами, на которые не распространяется их власть, о которых не приносят никаких известий их шпионы и доносчики». Как ему и хотелось, они достались бюргерам, просвещенным наследникам королей. В силу того, что буржуазное общество, умножив насилие посредством рынка, также безмерно приумножило и число находящихся в его распоряжении вещей и сил, для управления им требуются не просто короли и даже уже более не бюргеры: единственно лишь Все. Власть вещей учит их обходиться в конечном итоге вообще без власти. Просвещение завершается и снимает себя тогда, тогда ближайшие практические цели открываются в качестве наконец-то достигнутых самых отдаленных, а те земли, «о которых ни шпионы ни доносчики не приносят никаких известий», а именно презретая господствующей наукой природа, вспоминаются в качестве земель обетованных. Сегодня, когда бэконовская утопия «повелевать природой в практике» осуществилась в теллурическом масштабе, становится очевидной сущность той принудительности, которую он приписывал природе непокоренной. Она была сущностью самого господства. К его упразднению могло бы ныне приступить то знание, в котором без сомнения, по словам Бэкона, состоит «преимущество человека». Но перед лицом такой возможности, служа современности. Просвещение превращается в тотальный обман масс.

Печатается по: Рассел, Б. История западной философии и ее связи с политическими и социальными условиями от античности до наших дней / Б. Рассел. – Новосибирск : Сибирское университетское издательство, 2001.

С конца XVIII века до настоящего времени и искусство, и литература, и философия, и даже политика испытывали влияние, положительное или отрицательное, мироощущения, которое характеризовало то, что в широком смысле может быть названо движением романтизма. Даже те, кто отвергал это мироощущение, были вынуждены считаться с ним, и во многих случаях оказывались в большей степени под его воздействием, чем сами они подозревали. <…>

Движение романтизма вначале не было связано с философией, хотя вскоре оно и оказалось связанным с ней. С политикой, через Руссо, оно было связано с самого начала. Но прежде чем мы получим возможность разобраться в его политических и философских последствиях, необходимо рассмотреть это движение в его существе, которое заключается в восстании против принятых этических и эстетических норм.

Первой великой фигурой движения является Руссо, но в определенной степени он только выражал уже существующие тенденции. Культурные люди Франции XVIII века восхищались тем, что они называли la sensibilite, что означает склонность к чувству, более конкретно – к сочувствию. Чтобы быть вполне удовлетворительным, чувство должно быть непосредственным и бурным и совершенно свободным от мысли. Чувствительный человек мог пролить слезы при виде одной нуждающейся крестьянской семьи, но он оставался бы холоден к хорошо продуманным схемам улучшения участи крестьянства как класса. Предполагалось, что бедный обладает, большей добродетелью, чем богатый. Мудрец представлялся как человек, который отказывается от развращенности двора, чтобы наслаждаться мирными радостями непритязательного деревенского существования. <…> Бедные в представлении тех, кто культивировал чувствительность, всегда имеют несколько отцовских акров и живут продуктами своего собственного труда, не нуждаясь в торговле. Правда, они всегда теряли эти акры при трагических обстоятельствах, потому что престарелый отец не мог больше работать, прекрасная дочь вынуждена была встать на путь порока и безнравственный кредитор или безнравственный лорд были готовы наброситься либо на акры, либо на добродетель дочери. У романтиков бедные никогда не были горожанами и индустриалами. Пролетариат – это понятие XIX века, возможно в одинаковой степени романтизированное, но совершенно другое.

Руссо взывал к уже существующему культу чувствительности и придал ему широту и размах, которыми тот не мог иначе обладать. Он был демократом, но только в своих теориях, а не по своим наклонностям. В течение длительных периодов своей жизни он был бедным бродягой, к которому хорошо относились люди, только немногим менее нуждающиеся, чем он сам. Он отвечал на эту доброту поступками, которые часто отличались черной неблагодарностью, но по чувству его ответные поступки были такими, какие только мог желать наиболее горячий поборник чувствительности. Имея наклонности бродяги, он находил ограничения парижского общества утомительными. От него романтики научились презрению к препятствиям, которые воздвигались условностями: вначале в платье и манерах, в менуэте и героическом куплете, затем в искусстве и любви и, наконец, во всей сфере традиционной морали.

Романтики не были людьми без морали. Напротив, их моральные суждения были остры и страстны. Но они основывались совершенно на других принципах, чем те, которые казались хорошими их предшественникам. На период с 1660 года до Руссо большое влияние оказывали воспоминания о религиозных и гражданских войнах во Франции, Англии и Германии. Люди осознавали опасность хаоса, анархических тенденций всех сильных страстей, важность безопасности и жертв, необходимых, чтобы добиться ее. Благоразумие рассматривалось как высшая добродетель, интеллект оценивался как наиболее эффективное оружие против губительного фанатизма; изысканные манеры превозносились как барьер против варварства. Упорядоченный космос Ньютона, в котором планеты неизменно вращаются вокруг Солнца по подчиняющимся закону орбитам, стал воображаемым символом хорошего правления. Сдержанность в выражении была главной целью образования и первым признаком джентльмена. Во время революции доромантические французские аристократы умирали тихо; мадам Ролан и Дантон, которые были романтиками, умирали риторически.

Ко времени Руссо многие люди стали тяготиться безопасностью и начинали стремиться к возбуждению. Французская революция и Наполеон дали им возможность полностью насытиться этим чувством. Когда в 1815 году политический мир вернулся к спокойствию, это было спокойствие такое мертвое, такое суровое, такое враждебное всякой энергичной жизни, что только запуганные консерваторы могли примириться с ним. Следовательно, не было такой интеллектуальной покорности существующему положению вещей, которое было характерно для Франции при Короле Солнце и в Англии до Французской революции. Мятеж XIX века против системы Священного союза принял две формы. С одной стороны, имел место мятеж индустриализма – и капиталистов и пролетариата – против монархии и аристократии; он почти не носил следов влияния романтизма и был во многих отношениях возвращением к XVIII веку. Это движение было представлено философскими радикалами, движением фритредеров и марксистским социализмом. Совершенно отличным от него был мятеж романтизма, который частично был реакционным, частично – революционным. Романтики не стремились к миру и тишине, но к энергичной и страстной индивидуальной жизни. Они не питали симпатий к индустриализму потому, что он таил в себе угрозу, потому, что погоня за деньгами казалась им недостойной бессмертной души, и потому, что рост современных экономических организаций препятствовал индивидуальной свободе. В послереволюционный период они пришли к политике постепенно, через национализм: считалось, что каждая нация имеет общую душу, которая не могла быть свободна до тех пор, пока границы государств отличались от границ наций. В первой половине XIX века национализм был наиболее энергичным, революционным принципом и большинство романтиков страстно поддерживали его.

Романтическое движение как целое характеризуется подменой утилитарных стандартов эстетикой. Земляной червь полезен, но не прекрасен. Тигр прекрасен, но не полезен. Дарвин (который не был романтиком) восхвалял земляного червя. Блейк восхвалял тигра. Мораль романтиков имела в первую очередь эстетические мотивы. Но для того, чтобы охарактеризовать романтиков, необходимо принять во внимание не только важность эстетических мотивов, но также изменение вкуса, которое сделало их чувство прекрасного отличным от чувства прекрасного у их предшественников. Одним из наиболее очевидных примеров этого является их предпочтение готической архитектуры. Другой пример – это вкус в отношении пейзажа. Д-р Джонсон предпочитал Флит-стрит любому деревенскому ландшафту и утверждал, что человеку, которому наскучил Лондон, должна наскучить жизнь <…>

Темперамент романтиков лучше всего изучать по беллетристике. Они любили то, что было странным: привидения, древние разрушенные замки последних меланхолических потомков когда-то великих фамилий, профессионалов месмеризма и оккультных наук, чувствительных тиранов и левантинских пиратов. Филдинг и Смоллетт писали об обыкновенных людях в обстоятельствах, которые вполне могли иметь место. Так поступали реалисты, которые выступали против романтизма. Но для романтиков такие темы были слишком прозаичны; они вдохновлялись только тем, что было великим, маловероятным и ужасным. Наука – нечто подозрительное – могла быть использована, если она вела к чему-то удивительному. Но в основном средние века и то, что было наиболее средневековым в настоящем, больше всего пленяли романтиков. Очень часто они совсем отрывались от действительности или в прошлом, или в настоящем. <…> Движение романтизма, несмотря на то, что оно ведет свое происхождение от Руссо, было вначале главным образом немецким. Немецкие романтики были молодыми в последние годы XVIII века, и именно в то время, когда они были молоды, они выразили то, что было наиболее характерным для их мировоззрения. Те, кто не имел счастья умереть молодым, в конце своей жизни позволили замутить свою индивидуальность единообразием католической церкви. (Романтик мог стать католиком, если он был рожден протестантом, но он едва ли мог быть католиком иным образом, поскольку необходимо было сочетать католицизм с протестом.) Немецкие романтики оказали влияние на Кольриджа и Шелли, и независимо от немецкого влияния то же самое мировоззрение стало общепризнанным в Англии в течение первых лет XIX века. Во Франции, хотя и в ослабленной форме, оно процветало после Реставрации до Виктора Гюго. В Америке оно почти в явной форме наблюдается у Мелвилля, Торо и Брук-Фарма и в несколько смягченной форме – у Эмерсона и Оторна. Хотя романтики питали склонность к католицизму, было нечто неискоренимо протестантское в индивидуализме их мировоззрения, и их непрерывные успехи в формировании обычаев, мнений и учреждений почти полностью ограничивались протестантскими странами.

Начало романтизма в Англии можно видеть в работах сатириков. В «Соперниках» Шеридана (1775) героиня скорее готова выйти замуж за бедного человека по любви, а не за богатого, чтобы доставить удовольствие ее опекуну и его родителям; но богатый, которого они выбрали, добивается ее любви, сватаясь к ней под чужим именем и притворяясь бедняком. Джейн Остин высмеивает романтиков в «Нортенгерском аббатстве» и «Чувстве и чувствительности» (1787-1788). В «Нортенгерском аббатстве» имеется героиня, которую сбивают с толку ультраромантические «Тайны Удольфо», которые были опубликованы в 1794 году. Первой хорошей романтической работой в Англии – кроме работ Блейка, который был независимым сведенборгианцем и едва ли принадлежит к какому-либо «движению», – был «Старый моряк» Кольриджа, опубликованный в 1799 году. В следующем году, получив, к несчастью, капиталы Уэджвудов, он отправился в Геттинген и углубился в изучение Канта, что не улучшило его стихи. <…>

«Франкенштейн» Мэри Шелли, написанный под впечатлением бесед с Байроном в обстановке романтического ландшафта Альп, содержит то, что почти с полным основанием может рассматриваться как аллегорическая пророческая история развития романтизма. Чудовище Франкенштейна – это не просто чудовище, каким оно стало в просторечии, оно вначале было добрым существом, стремившимся страстно к человеческой привязанности, но в нем вызывает ненависть и побуждает к насилию тот ужас, который его безобразие внушает тем, чьей любви он пытается добиться. Невидимый, он наблюдает за добродетельным семейством бедных крестьян и тайком помогает им. <…>

Они восхищаются сильными страстями, безразлично какого рода и каковы бы ни были их социальные последствия. Романтическая любовь, особенно когда она несчастлива, достаточно сильна, чтобы заслужить их одобрение, но большинство сильнейших страстей разрушительно: ненависть, негодование и ревность, раскаяние и отчаяние, поруганная гордость и ярость несправедливо притесняемого, воинственный пыл и презрение к рабам и трусам. Следовательно, тип человека, поддерживаемый романтизмом, особенно в его байроновском варианте, – это склонный к насилию и антисоциальный, анархический бунтарь или побеждающий деспот.

Причины того, что это мировоззрение обладает притягательной силой, лежат очень глубоко в природе человека и условиях его существования. Из чувства самосохранения человек стал стадным существом, но инстинктивно он остается в очень большой степени одиночкой; следовательно, необходимы религия и мораль, чтобы подкрепить этот инстинкт. Но привычка воздерживаться от удовольствий в настоящем ради преимуществ в будущем утомительна, и, когда возбуждаются страсти, трудно держать себя в благоразумных рамках общественного поведения. Те, кто в такие моменты отбрасывает их, приобретают новую энергию и ощущение силы от прекращения внутреннего конфликта, и, хотя в конце концов они могут попасть в беду, они наслаждаются чувством божественной экзальтации, которое, хотя известно великим мистикам, никогда не может быть испытано теми, чье поведение не выходит за рамки прозаической добродетели. Индивидуалистическая сторона их природы утверждает себя, но, если сохраняется интеллект, это утверждение должно облекать себя в миф. Мистик пребывает наедине с Богом и, созерцая бесконечное чувствует себя свободным от обязанностей по отношению к своему ближнему.

Анархический бунтарь делает еще лучше: он чувствует себя не наедине с Богом, а самим Богом. Истина и долг, которые представляют собой наше подчинение материи и нашим ближним, не существуют больше для человека, который стал Богом. Для других истина – это то, что он постулирует, долг – то, что он приказывает. Если бы мы могли все жить одиночками и не трудясь, то мы могли бы наслаждаться этим экстазом независимости; поскольку этого не может быть, его наслаждение доступно только сумасшедшим и диктаторам.

Бунт индивидуалистических инстинктов против социальных уз является ключом к пониманию философии, политики и чувств – не только того, что обычно называется движением романтизма, но и его последователей вплоть до наших дней. Философия под влиянием немецкого идеализма стала солипсистской, и самоусовершенствование было провозглашено основополагающим принципом этики. Что касается чувства, то должен был существовать неприятный компромисс между стремлением к изоляции и необходимостью удовлетворения страсти и экономических потребностей. В рассказе Д. Г. Лоуренса «Человек, который любил острова» герой постепенно все в большей степени пренебрегает таким компромиссом и в конце концов умирает от голода и холода, но наслаждаясь полной изоляцией. Однако такой последовательности не достигли писатели, которые превозносят одиночество. Отшельник не пользуется удобствами цивилизованной жизни, и человек, который хочет писать книги или создавать произведения искусства, должен принять помощь других, для того чтобы поддержать свое существование в то, время, когда он работает. Для того чтобы продолжать чувствовать себя в одиночестве, он должен быть в состоянии предотвратить тех, кто служит ему, от покушения на его Я, что лучше всего достигается, если они являются рабами. Страстная любовь, однако, более сложное дело. Поскольку страстные любовники рассматриваются как люди, которые восстали против социальных оков, ими восхищаются. Но в реальной жизни отношения любви сами быстро становятся социальными оковами и партнера по любви начинают ненавидеть, и все более неистово, если любовь достаточно сильна, чтобы сделать узы такими, что их трудно разорвать. Следовательно, любовь начинают представлять как борьбу, в которой каждый стремится уничтожить другого, проникая сквозь защитительные барьеры его или ее Я. Эта точка зрения становится обычной в произведениях Стриндберга и еще больше Д. Г. Лоуренса.

Не только страстная любовь, но любые дружеские отношения к другим возможны при таком образе чувств лишь в той мере, в какой другие могут рассматриваться как проекция собственного Я. Это вполне осуществимо, если другие являются кровными родственниками, и, чем более близкими, тем легче это осуществляется. <…>

Принцип национальности, поборником которого был Байрон, является распространением той же самой «философии». Нация рассматривается как род, происходящий от общих предков и обладающий некоторым типом «кровного сознания». Мадзини, который постоянно: нападал на англичан за то, что они не оценили Байрона, представлял себе нации, обладающими мистической индивидуальностью, и приписывал им род анархического величия, который другие романтики искали в героическом человеке. Свобода для нации стала рассматриваться не только Мадзини, но и сравнительно умеренными государственными деятелями как нечто абсолютное, что делало на практике международную конкуренцию невозможной.

Вера в кровь и расу, естественно, ассоциировались с антисемитизмом. В то же время мировоззрение романтизма, отчасти вследствие своей аристократичности, отчасти потому, что оно предпочитало неистовую страсть вычислению, заключало в себе величайшее презрение к коммерции и финансам. Оно, таким образом, приводило к провозглашению своей враждебности к капитализму, которая резко отличается от враждебности социалистов, представляющих интересы пролетариата, поскольку враждебность романтизма основывается на отвращении к экономическим занятиям и усиливается убеждением, что капиталистический мир управляется евреями. <…>

Движение романтизма, в сущности, ставило целью освобождение человеческой личности от пут общественных условностей и общественной морали. В частности, эти путы были лишь бесполезным препятствием к желательным формам деятельности, так как каждая древняя община выработала правила поведения, относительно которых нечего сказать, кроме того, что они традиционны. Но эгоистические страсти, однажды освобожденные, нелегко снова подчинить интересам общества. Христианство имело определенный успех в усмирении «Я». Но экономические, политические и интеллектуальные причины стимулировали мятеж против церкви, а движение романтизма перенесло мятеж в сферу морали. Поощрения нового, ничем не ограниченного «Я» ясно делали общественную кооперацию невозможной и поставили его последователей перед альтернативой анархии или деспотизма. Эгоизм поначалу заставлял людей ожидать от других отеческой нежности. Но, когда они открыли с негодованием, что другие имеют свое собственное Я, разочарованное желание нежности обратилось в ненависть и насилие. Человек – не одиночное животное, и, поскольку существует общественная жизнь, самоутверждение не может быть высшим принципом этики.

Печатается по: Бердяев, Н. А. Душа России / Н. А. Бердяев // http://krotov.info/library/02_b/berdyaev/1918_15_01.html

…С давних времен было предчувствие, что Россия предназначена к чему-то великому, что Россия – особенная страна, не похожая ни на какую страну мира. Русская национальная мысль питалась чувством богоизбранности и богоносности России. Идет это от старой идеи Москвы как Третьего Рима, через славянофильство - к Достоевскому, Владимиру Соловьеву и к современным неославянофилам. <…>

Россия не играла еще определяющей роли в мировой жизни, она не вошла еще по-настоящему в жизнь европейского человечества. Великая Россия все еще оставалась уединенной провинцией в жизни мировой и европейской, ее духовная жизнь была обособлена и замкнута. России все еще не знает мир, искаженно воспринимает ее образ и ложно и поверхностно о нем судит. Духовные силы России не стали еще имманентны культурной жизни европейского человечества. Для западного культурного человечества Россия все еще остается совершенно трансцендентной, каким-то чуждым Востоком, то притягивающим своей тайной, то отталкивающим своим варварством. <…> Русское государство давно уже признано великой державой, с которой должны считаться все государства мира и которая играет видную роль в международной политике. Но духовная культура России, то ядро жизни, по отношению к которому сама государственность есть лишь поверхностная оболочка и орудие, не занимает еще великодержавного положения в мире. Дух России не может еще диктовать народам тех условий, которые может диктовать русская дипломатия. <…> Противоречие русского бытия всегда находили себе отражение в русской литературе и русской философской мысли. Творчество русского духа так же двоится, как и русское историческое бытие. Это яснее всего видно на самой характерной нашей национальной идеологии - славянофильстве и на величайшем нашем национальном гении - Достоевском - русском из русских. Вся парадоксальность и антиномичность русской истории отпечатлелась на славянофилах и Достоевском. Лик Достоевского так же двоится, как и лик самой России, и вызывает чувства противоположные. Бездонная глубь и необъятная высь сочетаются с какой-то низостью, неблагородством, отсутствием достоинства, рабством. Бесконечная любовь к людям, поистине Христова любовь, сочетается с человеконенавистничеством и жестокостью. Жажда абсолютной свободы во Христа (Великий Инквизитор) мирится с рабьей покорностью. Не такова ли и сама Россия?

Россия - самая безгосударственная, самая анархическая страна в мире. И русский народ - самый аполитический народ, никогда не умевший устраивать свою землю. Все подлинно русские, национальные наши писатели, мыслители, публицисты - все были безгосударственниками, своеобразными анархистами. Анархизм - явление русского духа, он по-разному был присущ и нашим крайним левым, и нашим крайним правым. <…>

Русская душа хочет священной общественности, богоизбранной власти. Природа русского народа сознается, как аскетическая, отрекающаяся от земных дел и земных благ <…>

В основе русской истории лежит знаменательная легенда о призвании варяг-иностранцев для управления русской землей, так как «земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет». Как характерно это для роковой неспособности и нежелания русского народа самому устраивать порядок в своей земле! Русский народ как будто бы хочет не столько свободного государства, свободы в государстве, сколько свободы от государства, свободы от забот о земном устройстве. Русский народ не хочет быть мужественным строителем, его природа определяется как женственная, пассивная и покорная в делах государственных, он всегда ждет жениха, мужа, властелина. Россия - земля покорная, женственная. Пассивная, рецептивная женственность в отношении к государственной власти - так характерна для русского народа и для русской истории. <…>

Нет пределов смиренному терпению многострадального русского народа. Государственная власть всегда была внешним, а не внутренним принципом для безгосударственного русского народа; она не из него созидалась, а приходила как бы извне, как жених приходит к невесте. И потому так часто власть производила впечатление иноземной, какого-то немецкого владычества. <…>

Русская безгосударственность - не завоевание себе свободы, а отдание себя, свобода от активности. Русский народ хочет быть землей, которая невестится, ждет мужа. Все эти свойства России были положены в основу славянофильской философии истории и славянофильских общественных идеалов. <…>

Россия - самая государственная и самая бюрократическая страна в мире; все в России превращается в орудие политики. Русский народ создал могущественнейшее в мире государство, величайшую империю. С Ивана Калиты последовательно и упорно собиралась Россия и достигла размеров, потрясающих воображение всех народов мира. Силы народа, о котором не без основания думают, что он устремлен к внутренней духовной жизни, отдаются колоссу государственности, превращающему все в свое орудие. Интересы созидания, поддержания и охранения огромного государства занимают совершенно исключительное и подавляющее место в русской истории. Почти не оставалось сил у русского народа для свободной творческой жизни, вся кровь шла на укрепление и защиту государства. Классы и сословия слабо были развиты и не играли той роли, какую играли в истории западных стран. Личность была придавлена огромными размерами государства, предъявлявшего непосильные требования. Бюрократия развилась до размеров чудовищных. Русская государственность занимала положение сторожевое и оборонительное. Она выковывалась в борьбе с татарщиной, в смутную эпоху, в иноземные нашествия. И она превратилась в самодовлеющее отвлеченное начало; она живет своей собственной жизнью, по своему закону, не хочет быть подчиненной функцией народной жизни. Эта особенность русской истории наложила на русскую жизнь печать безрадостности и придавленности. Невозможна была свободная игра творческих сил человека. Власть бюрократии в русской жизни была внутренним нашествием неметчины. Неметчина как-то органически вошла в русскую государственность и владела женственной и пассивной русской стихией. Земля русская не того приняла за своего суженого, ошиблась в женихе. Великие жертвы понес русский народ для создания русского государства, много крови пролил, но сам остался безвластным в своем необъятном государстве. Чужд русскому народу империализм в западном и буржуазном смысле слова, но он покорно отдавал свои силы на создание империализма, в котором сердце его не было заинтересовано. Здесь скрыта тайна русской истории и русской души. Никакая философия истории, славянофильская или западническая, не разгадала еще, почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность, почему самый анархический народ так покорен бюрократии, почему свободный духом народ как будто бы не хочет свободной жизни? Эта тайна связана с особенным соотношением женственного и мужественного начала в русском народном характере. Та же антиномичность проходит через все русской бытие.

Таинственное противоречие есть в отношении России и русского сознания к национальности. Это - вторая антиномия, не меньшая по значению, чем отношение к государству. Россия - самая не шовинистическая страна в мире. Национализм у нас всегда производит впечатление чего-то нерусского, наносного, какой-то неметчины. Немцы, англичане, французы - шовинисты и националисты в массе, они полны национальной самоуверенности и самодовольства. Русские почти стыдятся того, что они русские; им чужда национальная гордость и часто даже - увы! - чуждо национальное достоинство. Русскому народу совсем не свойственен агрессивный национализм, наклонности насильственной русификации. Русский не выдвигается, не выставляется, не презирает других. В русской стихии поистине есть какое-то национальное бескорыстие, жертвенность, неведомая западным народам. Русская интеллигенция всегда с отвращением относилась к национализму и гнушалась им, как нечистью. Она исповедовала исключительно сверхнациональные идеалы. И как ни поверхностны, как ни банальны были космополитические доктрины интеллигенции, в них все-таки хоть искаженно, но отражался сверхнациональный, всечеловеческий дух русского народа. Интеллигенты-отщепенцы в известном смысле были более национальны, чем наши буржуазные националисты, по выражению лица своего похожие на буржуазных националистов всех стран. Человек иного, не интеллигентского духа - национальный гений Лев Толстой - был поистине русским в своей религиозной жажде преодолеть всякую национальную ограниченность, всякую тяжесть национальной плоти. И славянофилы не были националистами в обычном смысле этого слова. Они хотели верить, что в русском народе живет всечеловеческий христианский дух, и они возносили русский народ за его смирение. Достоевский прямо провозгласил, что русский человек - всечеловек, что дух России - вселенский дух, и миссию России он понимал не так, как ее понимают националисты. Национализм новейшей формации есть несомненно европеизация России, консервативное западничество на русской почве. И Катков, идеолог национализма, был западником, никогда не был выразителем русского народного духа. Катков был апологетом и рабом какой-то чуждой государственности, какого-то «отвлеченного начала». Сверхнационализм, универсализм - такое же существенное свойство русского национального духа, как и безгосударственность, анархизм. Национален в России именно ее сверхнационализм, ее свобода от национализма; в этом самобытна Россия и не похожа ни на одну страну мира. Россия призвана быть освободительницей народов. Эта миссия заложена в ее особенном духе. И справедливость мировых задач России предопределена уже духовными силами истории. Эта миссия России выявляется в нынешнюю войну. Россия не имеет корыстных стремлений.

Таков один тезис о России, который с правом можно было высказать. Но есть и антитезис, который не менее обоснован. Россия - самая националистическая страна в мире, страна невиданных эксцессов национализма, угнетения подвластных национальностей русификацией, страна национального бахвальства, страна, в которой все национализировано вплоть до вселенской церкви Христовой, страна, почитающая себя единственной призванной и отвергающая всю Европу, как гниль и исчадие дьявола, обреченное на гибель. Обратной стороной русского смирения является необычайное русское самомнение. Самый смиренный и есть самый великий, самый могущественный, единственный призванный. «Русское» и есть праведное, доброе, истинное, божественное. Россия – «святая Русь». Россия грешна, но и в грехе своем она остается святой страной - страной святых, живущих идеалами святости. <…>

Русское национальное самомнение всегда выражается в том, что Россия почитает себя не только самой христианской, но и единственной христианской страной в мире. Католичество совсем не признается христианством. И в этом всегда был один из духовных источников ложного отношения к польскому вопросу. Россия, по духу своему призванная быть освободительницей, и потому она вызывает к себе вражду и подозрительность, которые мы теперь должны еще победить. <…>

Русская религиозность - женственная религиозность, - религиозность коллективной биологической теплоты, переживаемой, как теплота мистическая. В ней слабо развито личное религиозное начало; она боится выхода из коллективного тепла в холод и огонь личной религиозности. Такая религиозность отказывается от мужественного, активного духовного пути. Это не столько религия Христа, сколько религия Богородицы, религия матери-земли, женского божества, освещающего плотский быт <…>

Россия - страна богоносная. Такая женственная, национально-стихийная религиозность должна возлагаться на мужей, которые берут на себя бремя духовной активности, несут крест, духовно водительствуют. И русский народ в своей религиозной жизни возлагается на святых, на старцев, на мужей, в отношении к которым подобает лишь преклонение, как перед иконой. Русский народ не дерзает даже думать, что святым можно подражать, что святость есть внутренний путь духа, - это было бы слишком мужественно-дерзновенно. Русский народ хочет не столько святости, сколько преклонения и благоговения перед святостью, подобно тому как он хочет не власти, а отдания себя власти, перенесения на власть всего бремени. Русский народ в массе своей ленив в религиозном восхождении, его религиозность равнинная, а не горная; коллективное смирение дается ему легче, чем религиозный закал личности, чем жертва теплом и уютом национальной стихийной жизни. За смирение свое получает русский народ в награду этот уют и тепло коллективной жизни. <…>

Церковный национализм приводил к государственному порабощению церкви. Церковь, которая есть духовный, мистический организм, пассивно отдавалась синодальной власти немецкого образца. Загадочная антиномичность России в отношении к национальности связана все с тем же неверным соотношением мужественного и женственного начала, с неразвитостью и нераскрытостью личности, во Христе рожденной и призванной быть женихом своей земли, светоносным мужем женственной национальной стихии, а не рабом ее.

Ту же загадочную антиномичность можно проследить в России во всем. Можно установить неисчислимое количество тезисов и антитезисов о русском национальном характере, вскрыть много противоречий в русской душе. Россия - страна безграничной свободы духа, страна странничества и искания Божьей правды. Россия - самая не буржуазная страна в мире; в ней нет того крепкого мещанства, которое так отталкивает и отвращает русских на Западе. <…>

В русском народе поистине есть свобода духа, которая дается лишь тому, кто не слишком поглощен жаждой земной прибыли и земного благоустройства. Россия - страна бытовой свободы, неведомой передовым народам Запада, закрепощенным мещанскими нормами. Только в России нет давящей власти буржуазных условностей, нет деспотизма мещанской семьи. Русский человек с большой легкостью духа преодолевает всякую буржуазность, уходит от всякого быта, от всякой нормированной жизни. Тип странника так характерен для России и так прекрасен. Странник - самый свободный человек на земле. Он ходит по земле, но стихия его воздушная, он не врос в землю, в нем нет приземистости. Странник - свободен от «мира» и вся тяжесть земли и земной жизни свелась для него к небольшой котомке на плечах. Величие русского народа и призванность его к высшей жизни сосредоточены в типе странника. Русский тип странника нашел себе выражение не только в народной жизни, но и в жизни культурной, в жизни лучшей части интеллигенции. И здесь мы знаем странников, свободных духом, ни к чему не прикрепленных, вечных путников, ищущих невидимого града. Повесть о них можно прочесть в великой русской литературе. Странников в культурной, интеллигентной жизни называют то скитальцами русской земли, то отщепенцами. <…>

Русской душе не сидится на месте, это не мещанская душа, не местная душа. В России, в душе народной есть какое-то бесконечное искание, искание невидимого града Китежа, незримого дома. Перед русской душой открываются дали, и нет очерченного горизонта перед духовными ее очами. Русская душа сгорает в пламенном искании правды, абсолютной, божественной правды и спасения для всего мира и всеобщего воскресения к новой жизни. Она вечно печалуется о горе и страдании народа и всего мира, и мука ее не знает утоления. Душа эта поглощена решением конечных, проклятых вопросов о смысле жизни. Есть мятежность, непокорность в русской душе, неутолимость и неудовлетворенность ничем временным, относительным и условным. Все дальше и дальше должно идти, к концу, к пределу, к выходу из этого «мира», из этой земли, из всего местного, мещанского, прикрепленного. Не раз уже указывали на то, что сам русский атеизм религиозен. Героически настроенная интеллигенция шла на смерть во имя материалистических идей. Это странное противоречие будет понято, если увидеть, что под материалистическим обличием она стремилась к абсолютному. Славянский бунт - пламенная, огненная стихия, неведомая другим расам. <…> Таков один из тезисов о душе России. Русская народная жизнь с ее мистическими сектами, и русская литература, и русская мысль, и жуткая судьба русских писателей, и судьба русской интеллигенции, оторвавшейся от почвы и в то же время столь характерно национальной, все, все дает нам право утверждать тот тезис, что Россия - страна бесконечной свободы и духовных далей, страна странников, скитальцев и искателей, страна мятежная и жуткая в своей стихийности, в своем народном дионисизме, не желающем знать формы.

А вот и антитезис. Россия - страна неслыханного сервилизма и жуткой покорности, страна, лишенная сознания прав личности и не защищающая достоинства личности, страна инертного консерватизма, порабощения религиозной жизни государством, страна крепкого быта и тяжелой плоти. Россия - страна купцов, погруженных в тяжелую плоть, стяжателей, консервативных до неподвижности, страна чиновников, никогда не переступающих пределов замкнутого и мертвого бюрократического царства, страна крестьян, ничего не желающих, кроме земли, и принимающих христианство совершенно внешне и корыстно, страна духовенства, погруженного в материальный быт, страна обрядоверия, страна интеллигентщины, инертной и консервативной в своей мысли, зараженной самыми поверхностными материалистическими идеями. Россия не любит красоты, боится красоты, как роскоши, не хочет никакой избыточности. Россию почти невозможно сдвинуть с места, так она отяжелела, так инертна, так ленива, так погружена в материю, так покорно мирится со своей жизнью. Все наши сословия, наши почвенные слои: дворянство, купечество, крестьянство, духовенство, чиновничество, - все не хотят и не любят восхождения; все предпочитают оставаться в низинах, на равнине, быть «как все». Везде личность подавлена в органическом коллективе. Почвенные слои наши лишены правосознания и даже достоинства, не хотят самодеятельности и активности, всегда полагаются на то, что другие все за них сделают. И наш политический революционизм как-то несвободен, бесплоден и инертен мыслью. Русская радикально-демократическая интеллигенция, как слой кристаллизованный, духовно консервативна и чужда истинной свободе; она захвачена скорее идеей механического равенства, чем свободы. Иным кажется, что Россия обречена на рабство и что нет выхода для нее к свободной жизни. Можно подумать, что личность не проснулась еще не только в России консервативной, но и в России революционной, что Россия все еще остается страной безличного коллектива. Но необходимо понять, что исконный русский коллективизм есть лишь преходящее явление первоначальной стадии натуральной эволюции, а не вечное явление духа.

Печатается по: Лихачев, Д. С. Русская культура / Д. С. Лихачев // http://www.orthgymn.ru/publish/likhachev/khrestomatia/culture/