Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
критика лекции.doc
Скачиваний:
18
Добавлен:
16.04.2019
Размер:
561.66 Кб
Скачать

Николай Николаевич Страхов

Николай Николаевич Страхов (1828-1896). Страхов (псевдоним - Косица) — деятельнейший критик «почвеннического» направления. Если А. Григорьев был мостом от «неославянофильства» к «почвенничеству», то Страхов — мостом от «почвенников» к символистам. Уже Страхов выделял наиболее симпатичных ему поэтов, жрецов чистой формы, ритма, полутонов — А. Майкова, Я. Полонского, А. Фета, Ф. Тютчева, А. Толстого, которых поднимут на щит позднее В. Соловьев и символисты. Страхов считал их особой «школой» талантов, как бы помня завет А.С. Хомякова — собрать воедино «русскую школу» в искусстве.

Некрасов вызывал неприязнь Страхова как претендент на звание выразителя дум народа. Страхов старался дискредитировать Некрасова, называя его «первообразом наших обличительных поэтов», почти куплетистом, который «не прочь грустно подделываться или тоскливо поглумиться над народом», не зная на самом деле, чем живет русский народ (статьи «Некрасов и Полонский», «Некрасов — Минаев — Курочкин», напечатанные в журнале «Заря» в 1870 г.).

Излюбленными темами Страхова были следующие: борьба с западными влияниями в русской литературе (на эту тему у него есть специальный сборник статей); история русского «нигилизма» и борьбы с ним (есть также специальный сборник статей); творчество Пушкина, которое Страхов противопоставлял как недостижимый идеал всем современным русским и мировым писателям; творчество И. Тургенева и Л. Толстого, которых он расценивал с точки зрения борьбы в русской литературе «нигилистических» и «почвеннических» начал.

Под широко понимаемым «нигилизмом» Страхов подразумевал отрицание сложившихся форм жизни, явление, навеянное Западом, но по своей стихийно-дилетантской сути оказавшееся чисто русским. Образцовое обличение «нравственного хаоса нигилизма», поднявшегося до отцеубийства, он увидел в «Братьях Карамазовых», а самую фамилию Карамазов считал фатально напоминающей фамилию Каракозов. Нигилизм превращался в кличку, под него старательно подводились все литераторы враждебного лагеря. Наиболее неугодными для «почвенников» были, конечно, демократы и революционеры. «Освобождение крестьян, — жаловался Страхов, — как будто подало лозунг ко всяческому освобождению умов». Но Страхов старался возвысить «почвенничество» над обеими крайностями — над «славянофильством» и над «западничеством», хотя, по существу, склонялся к первому и только хотел его несколько приспособить к новым условиям. В критических очерках сборника «Бедность нашей литературы» (1868) Страхов упрекал славянофилов в том, что они слишком убаюкивали себя иллюзиями, будто после Петра I остались еще живы на Руси какие-то старые коренные начала, а «западников» он критиковал за то, что они породили нигилизм, т. е. полное отрицание «почвы».

«Бедна наша литература, — восклицал Страхов, — но у нас есть Пушкин». Пушкин и должен был всех примирить, он — твердая почва. В статье «Несколько запоздалых слов» (1866), затем в сборнике «Заметки о Пушкине и других поэтах» (1888) Страхов не только взял под защиту Пушкина от «брани» Писарева, но и заявил в духе А. Григорьева, что для нас «с именем Пушкина неразлучно связано какое-то очарование», а оно состоит во вселенской «отзывчивости» Пушкина. Поэт со своей «душевностью» после всех столкновений с чужими мирами выработал нашу «особенность». Вследствие этого Пушкин — «наше все», представитель нашего «полного душевного здоровья». «Почвенники» сожалели, что Пушкин все еще «терпит обиду непонимания». За всей этой особой апологией Пушкина скрывался старый дружининский тезис о гармоническом Пушкине, которого надо противопоставлять сатирику Гоголю, а теперь «нигилистам». Это была попытка еще раз корыстно истолковать Пушкина. В свете старательно подчеркиваемой провиденциальной роли Пушкина смазывалось его личное новаторство как поэта: Пушкин якобы законно брал все у предшественников, но «нововводителем» не был. Нет никакого смысла, говорит Страхов, в обычно употребляемых выражениях «пушкинский стих», «пушкинский слог».

И. Тургенев и Л. Толстой осмыслялись Страховым по контрасту; один как певец «нигилизма», другой как певец подлинной «черноземной силы». Контраст особенно подчеркивался тем, что критические статьи о Тургеневе и Толстом более чем за двадцать лет были объединены Страховым в отдельный сборник (1885).

Тургенев сначала казался Страхову человеком, преклоняющимся перед Базаровым. Но потом Страхов стал по-иному толковать смысл романа Тургенева: Тургенев, якобы, выделял Базарова лишь на фоне тщедушных людей; но за «миражами» внешних действий Базарова льется «неистощимый поток жизни», и эта жизнь создает светлый фон в романе Тургенева. Вера в  «вечные начала человеческой жизни», — заявлял Страхов, — истинная философия Тургенева. Страхов в корне искажал идею «Отцов и детей» и позицию Тургенева. Так же тенденциозно Страхов обошелся и с другими романами Тургенева. Он не принимал пессимизма Литвинова в романе «Дым» и оптимизма Соломина в романе «Новь», как слишком искусственных, прежде всего, с точки зрения «почвеннических» начал. «Не дым все русское!» — восклицал Страхов в специальной рецензии на этот роман (1867). Ставилась Тургеневу в упрек его долгая жизнь за границей, отрыв от родины («Поминки по Тургеневу», 1883).

Зато главная сила Л. Толстого представлялась Страхову в «вере в жизнь», в семейное, родовое начало, справедливость и красоту и в проистекавшем отсюда «очень тонком понимании простого народа». Толстой — несравненный психолог, стремящийся к тому, чтобы по крупицам, путем глубочайших проникновений в души людей собрать «идеалы истинной жизни», указать на препятствия для их достижения, и отсюда у него «уважение к истории». Толстой в поисках идеалов вторгается во все сферы жизни. Он психолог и обличитель, «реалист» (этот важный термин Страхов употребил по отношению к Толстому много раз).

Этим особенным видением Толстого и объясняется то обстоятельство, что Страхов оказался единственным критиком, или одним из малого их числа (включая сюда и П.В. Анненкова), который высоко оценил роман «Война и мир», встреченный, как известно, в критике осудительно, слева и справа.

Страхов указал на новые, еще не замеченные черты психологизма писателя. Все лица у Толстого не только имеют ярко выраженную физиономию, а «растут» на протяжении романа; Толстой умеет раскрывать «родственное сходство тех душ, которые связаны родством по крови». Таковы все Ростовы, Болконские, Курагины. Мы чувствуем, что Соня, живущая в доме Ростовых, — существо совсем «другого корня»; каждое чувство раскрывается Толстым не только само по себе, но еще и усложняется всеми порождаемыми им «отзывами». Толстой — мастер совмещения различных планов в одном психологическом эпизоде.

Но все эти особенности поэтики Толстого-психолога Страхов сводил к следующей внесоциологической схеме: Толстой — певец народной, «органически сложившейся жизни» (Мережковский потом назовет Толстого «ясновидцем плоти»), обличитель, но не социальных зол, а всего искусственного, наносного, напускного, нерусского. Патриотизм и народность «Войны и мира» сильно извращались Страховым. А в «Анне Карениной» он увидел отображение лишь «вечных вопросов жизни», страстей души. Так отрицалось всякое социальное значение романа. Страхов считал, что «Анна Каренина» подводит к мысли о религии как выходу из хаоса и отчаяния («Взгляд на текущую литературу», 1883).

При всей ошибочности посылок и выводов Страхов иногда приходил к верным наблюдениям. Остановимся на двух случаях. Тут важно точно провести границы полезности: где мысль критика остается правильной и где она переходит в свою противоположность.

Страхов в статье «Об иронии в русской литературе» (1875) снова поднял вопрос об особой субъективной призме, через которую Гоголь рисовал реалистические полотна русской жизни. Мы помним заслуги в этом вопросе В. Белинского, Н. Чернышевского, Н. Некрасова, А. Григорьева. Конечная цель Страхова — доказать, что демократическая критика все еще не понимает Гоголя, что «тьма низких истин» не была главной целью Гоголя. Но, в отличие от С. Шевырева и К. Аксакова, Страхов не подвергает сомнению реализм Гоголя. Все дело в своеобразии этого реализма. По-видимому, говорит Страхов, ничего нет реальнее «Мертвых душ». Гоголь описывает величайшие мелочи с полнейшей верностью и точностью. Этим нередко и ограничивается представление о реализме Гоголя. Но ведь сила Гоголя не в том, что факты действительности верно воспроизведены, а в том, что они им «возведены в перл создания», подверглись какому-то процессу художественного преображения, от которого получили необыкновенную значительность. В чем же дело? Страхов не ставит в полном объеме проблемы типизации, но он обращает внимание на «тон рассказа» у Гоголя, или, как в наше время говорят, на авторскую позицию, а этот тон «не простой, не сливающийся с содержанием речи», он в «высшей степени иронический». Ирония у Гоголя имеет разные формы. Сила иронии иногда проявляется в контрасте между словами героев и содержанием их поступков. И чем «тоньше черта», отделяющая иронию от действительности, тем ужаснее впечатление от пошлости действительности. Ирония выражает «непрямое отношение» к предмету, поэтому ирония использует чаще язык переносный, несобственно-авторский. Она связана с «неуловимым оттенком синонимических слов, ... с неуловимым поворотом фразы». Поэтому-то Гоголя и трудно переводить. Конечно, Страхов все особенности формы Гоголя свел к иронии, но ведь и она есть в методе гоголевского воспроизведения жизни. Эти наблюдения, хотя они строились на противопоставлении их щедринскому и некрасовскому «гиперболизму» и сарказму, в какой-то мере дополняли именно щедринские наблюдения над законами «эзоповой», иронической, непрямой речи сатирика, мало еще изучавшейся тогдашней прогрессивной критикой.

Страхов затрагивал еще один интересный вопрос о так называемой «истинной поэзии» («Заметки о Пушкине и других поэтах»). Он, разумеется, желал еще раз уколоть «тенденциозную» поэзию Минаева и Курочкина. Он говорил, что искусство всегда является преображенным повторением жизни и соблюдает особенное, непременное условие «искусственности». Вследствие этого его образы действуют сильнее, чем сама действительность. Иногда люди говорят: «тут есть что-то поэтическое»; «да это роман»; «какова сцена или картина»; «случай чисто трагический или чисто комический»; некто «в этой драме играет очень дурную роль» и т.д. Во всех этих обыкновенных выражениях мы невольно признаем, что «нашли в действительности больше, чем она обыкновенно дает нам, что она почему-то вдруг окрасилась ярче своего обыкновенного цвета». Ничего одиозного нет в том, что поэт «забывает мир», создавая свой мир образов. Пушкин «обливался» слезами над «вымыслом», над «нас возвышающим обманом» в поэзии. Когда мы указываем на условность искусства, то этим не отрываем его от жизни, а просто указываем на главную особенность искусства как акта создания «второй природы». Искусство поистине и есть творчество, пересоздание впечатлений.

Все эти оттенки понимания специфики искусства ценны у Страхова. Накопления такого рода наблюдений никогда не пропадали даром в истории критики, рано или поздно они кем-то подхватывались, очищались от формализма и возводились в целую систему научных представлений с более правильным общим их философским и историческим объяснением.