Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
критика лекции.doc
Скачиваний:
18
Добавлен:
16.04.2019
Размер:
561.66 Кб
Скачать

«Неославянофильская» и «почвенническая» критика

Непосредственными продолжателями романтической славянофильской критики была так называемая «неославянофильская», или «младомосквитянинская» группа критиков во главе с Аполлоном Григорьевым (Т. Филиппов, Б. Алмазов). В 1850-1856 годах они обосновались в журнале «Москвитянин» и пытались проводить линию, во многом напоминавшую линию «старых» славянофилов. Но, в отличие от них, неославянофилы не так рьяно боролись с западным влиянием. Носителем подлинной русской народности они считали средний слой русского общества — купечество и стремились провозгласить певцом этой народности Островского. Но неославянофилы просуществовали недолго, их разъединяли внутренние противоречия. Сам А. Григорьев сблизился с народившейся в 60-х годах новой разновидностью консервативно-романтической критики — «почвенничеством», глашатаями которого выступали критик и философ Н.Н. Страхов, Ф.М. Достоевский и его старший брат М.М. Достоевский, издававшие журналы «Время» и «Эпоха».

Аполлон Александрович Григорьев

Аполлон Александрович Григорьев (1822-1864). Григорьеву долго в нашем литературоведении «не везло»: почти не появлялись о нем работы советских литературоведов. Вследствие этого, конечно, обеднялось представление о русской критике, о разнообразии ее школ и о ее внутренних противоречиях.

Н. Страхов заявлял, что не Белинский, Добролюбов и Писарев, а именно Григорьев является «лучшим нашим критиком, действительным основателем русской критики. Ему принадлежит единственный существующий у нас «полный взгляд на русскую литературу...».

Григорьев очень любил Москву, он воспел родное Замоскворечье («Мои литературные и нравственные скитальчества»). Григорьев сочувствовал скромным людям, символически связывал их тип с образом Ивана Петровича Белкина. Развитие таких героев он внимательно прослеживал в русской литературе и особенно в творчестве «натуральной школы». Филантропическую линию в ней он броско назвал «школой сентиментального натурализма.

Вопрос об оригинальности взглядов Григорьева до сих пор остается открытым. У Григорьева много парадоксов, трюизмов и софизмов. Часто одно за другим следовавшие положения взаимно исключали друг друга. Смысл его деятельности, конечно, не сводим к той или иной ошибочной или неудачной формулировке. Но и самые запоминавшиеся его формулировки — а он был большим мастером на них — часто в конечном счете восходили к уже известному в русской критике. Григорьев бросил фразу: «Пушкин — это наше все...». Но Белинский уже говорил о Пушкине — поэте, призванном историей «явить на Руси поэзию как искусство». Григорьев говорил о Белинском: «У него были ключи к словам его эпохи». Но подобное уже было не раз сказано о Белинском многими мемуаристами, например Тургеневым, который назвал Белинского «центральной натурой» своего времени. Григорьев ввел понятие литературное «веяние».

Журнально-критический путь Григорьева был крайне противоречивым. «Неославянофильский» период в его деятельности падает на 1848-1856-е годы. С конца 1850 года Григорьев стал главным критиком «Москвитянина». Вокруг журнала сгруппировались: Т.И. Филиппов, Б.Н. Алмазов, Е.Н. Эдельсон, Л.А. Мей, Н.В. Берг, А.А. Потехин. Примыкал к группе одно время и Островский. К этому периоду относятся статьи Григорьева: «Русская литература в 1851 году», «Русская изящная литература в 1852 году», «О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене». Пытался он участвовать в славянофильской «Русской беседе», поместив в ней статью «О правде и искренности в искусстве» (1856). Статья «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства» появилась в «Библиотеке для чтения» (1858). Обозначились большие противоречия между Григорьевым и славянофилами, Григорьевым и сторонником «чистого искусства» Дудышкиным. Григорьев очень тяжело переживал свое духовное одиночество и помышлял о том, чтобы вовсе оставить литературно-критическую деятельность.

В 1858-1861 годах Григорьев несколько сблизился с позициями демократов. Сказался характерный для тех лет общественный подъем. На страницах «Русского слова», «Светоча» Григорьев стал бороться с «чистым искусством». Он признал положительное и актуальное значение мотивов протеста в поэзии Лермонтова, в творчестве Тургенева, Герцена («Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина», «И.С. Тургенев и его деятельность», «После «Грозы» Островского»).

Но идеи «органической критики» не случайно привели Григорьева в журналы «почвенников» братьев Достоевских — «Время» (1861-1863) и «Эпоха» (1864-1865). Здесь им были помещены статьи «О развитии идеи народности в нашей литературе», «Стихотворения Н. Некрасова», «По поводу нового издания старой вещи» (т.е. «Горя от ума»), «Литературная деятельность графа Л. Толстого».

В последние два года жизни, когда Григорьев сотрудничал в журнале Ф.Т. Стелловского «Якорь», он определенно занимал реакционные позиции.

Мы не будем подробно прослеживать эволюцию взглядов Григорьева. Нам важно в целостности представить их основные особенности.

Что значит «органическая критика»? Это понятие ввел Григорьев, чтобы отличить свою критику от уже существовавшей «философской», «художественной», «исторической», «утилитарной», «реальной» критики. Наиболее полно Григорьев охарактеризовал ее принципы в статьях «О правде и искренности в искусстве» (1856), «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства» (1858), «Несколько слов о законах и терминах органической критики» (1859), «Парадоксы органической критики» (1864).

«Органическая критика» оказывала предпочтение «мысли сердечной» перед «мыслью головной», ратовала за «синтетическое» начало в искусстве, за «рожденные», а не «деланные» произведения, за непосредственность творчества, не связанного ни с какими научными, теоретическими системами. Несомненно, «органическая критика» была системой, построенной на отрицании детерминизма, социальной сущности искусства. Благодаря несомненной личной талантливости Григорьева «органическая критика» была одним из самых серьезных противников реализма, тем более что иногда высказывала и верные суждения.

В статье «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства» Григорьев обвинял демократическую критику в трех ошибках и «беззакониях». По его мнению, она слишком увлекалась связями искусства с общественными вопросами, в каждом произведении искала преднамеренные цели, превратила произведения искусства «в орудие готовой теории». Собственно, все три «греха», отмечаемые Григорьевым,— вариации первого «греха»: искусство подчинили общественным интересам.

Но Григорьев вовсе не ратовал за «чистое искусство». У него была своя программа, связанная, как ему казалось, не с «моментами» истории, а с «вечными» проблемами бытия.

«Критик, — писал он, — ...есть половина художника, может быть, даже в своем роде тоже художник, но у которого судящая, анализирующая сила перевешивает силу творящую. ...Обладая в высшей степени отрицательным сознанием идеала, он чувствует (не только знает, но и чувствует, что гораздо важнее), где что не так, где есть фальшь в отношении к миру души или к жизненному вопросу, где не досоздалось или где испорчено ложью воссоздание живого отношения».

Жизнь бесконечна, душа человека всегда едина, ее стремления к идеалам правды, красоты и любви вечны. Григорьев бросал своеобразный вызов традиции мышления: «не вечная правда судится и измеряется веками, эпохами и народами, а века, эпохи и народы судятся и измеряются по мере хранения вечной правды души человеческой и по мере приближения к ней».

Но что же такое вечные начала человеческой души? Григорьев в ответ ничего, кроме бесплодных абстракций, предложить не мог. Какая сила заставляет людей из века в век бороться за свои идеалы? Григорьев уводил критику от уже закрепленных Белинским, Герценом, Чернышевским и другими демократами положений диалектики, материализма и историзма. Он вращался в кругу романтических отвлеченностей: «Для того, чтобы вера была живою верою, нужно верить в непреложность, непременность, единство того, во что веришь». Так легко было впасть в любую форму символики и софистики. Кстати, позднее символисты, опираясь именно на авторитет «последнего романтика» Григорьева, и обнаружат склонность к таким построениям.

Трудная «уязвимость» Григорьева заключалась в том, что, оказывая предпочтение «сердцу» перед «разумом», он решительно восставал против «бессознательности» искусства (Григорьев был за синтез обоих начал), не признавая историзма, он требовал «органического исторического чувства» от художников.

«Органическая критика» могла похвалиться тем, что старалась удерживать в единстве оба начала в художественном произведении: «что сказано» с тем, «как сказано». Григорьев представлял себе писателя внесоциальным, неисторическим явлением, подходил к нему с отвлеченными критериями романтической эстетики.

Григорьев считал своим учителем раннего Белинского. Он хотел опереться на учение Белинского «о бессознательности» творчества, о высокой роли искусства. Григорьев даже сетовал, что в его время многие заветы Белинского «перезабыли», исказили. Но одновременно он считал, что в сороковые годы Белинский изменил себе.

Григорьев снова вернулся к обсуждению проблемы Гоголя и «натуральной школы». Он упрекал Белинского за то, что тот должным образом не оценил стремление позднего Гоголя изображать идеальные стороны русской жизни; Григорьев положительно оценивал «Выбранные места из переписки с друзьями».

Но нельзя не признать определенной ценности указаний Григорьева на гротескную особенность реализма Гоголя. В статье «Русская изящная литература в 1852 году» есть тонкие рассуждения об особенностях гоголевского «комизма». Этот комизм отличается от смешного у других писателей. Его нельзя мерить меркой простой обыденности, хотя форма его обыденная, все детали, мелочи до скрупулезности верны действительности. Но ведь при этом у Гоголя наблюдается и масса несообразностей, почти «дерзостей»: бог знает, что творится в «Ревизоре», Подкосин в «Женитьбе» выпрыгивает из окна. Такой гротеск Григорьев объяснял следующим образом. Космические размеры комического у Гоголя вырастали из того обстоятельства, что его произведения верны не действительности (правильнее было бы сказать не только верны действительности в будничном понимании), а «общему смыслу действительности», находящейся в противоречии с идеалом. Белинский уже отмечал противоречия у Гоголя между идеалом и действительностью. Но Белинский только показал социальные истоки критического пафоса творчества Гоголя, а те уродливые формы, которые порождает это противоречие в самой фактуре образов «Мертвых душ», не раскрыл. Между тем Гоголь создавал свой особый комический мир, домысливая, заостряя, преувеличивая все смешное по законам логики самой извращенной действительности. И выходило, что гоголевская «ненатуральность» оказывалась вернее всякой частной, поверхностной натуральности, типы получались глубокой обобщенности и ослепительной яркости.

Но в этом пункте у многих исследователей, вольно или невольно, часто происходила ошибочная переориентировка понятий. Гоголевские типы объявлялись не образами реальных лиц, а фантомами, плодами разыгравшейся фантазии писателя. Меж тем, проникая в природу гротеска  Гоголя и подчеркивая, например, вслед за Григорьевым важность создаваемого Гоголем комического мира, нужно не потерять ариаднину нить в этих построениях. Надо помнить, что мы говорим о форме реализма, пусть о марионеточном мире, но в конечном счете восходящем к миру реальному, к отрицаемой русской социальной действительности. Григорьев не сделал ошибочных выводов, он указал только на масштаб комического у Гоголя и его причудливую форму. Но в его толковании гоголевского «идеала», в частности в «Выбранных местах», были тенденции к перевоплощению всей проблемы комического, как это наблюдалось в работах С. Шевырева и позднее у А. Белого.

Грехом «натуральной школы» Григорьев считал доведение комизма Гоголя до грубой социальной сатиры, а его бытового реализма — до голого натурализма. Но сам Григорьев ошибался в этих случаях. В комизме Гоголя была социальная, сатирическая жилка. А в так называемом натурализме «натуральной школы» не было рабского копирования действительности. Это был тот же реализм, но более «сознательный», расширившийся в своей тематике. Введенное Григорьевым понятие «сентиментальный натурализм» имело отрицательный оттенок, указание на ложную филантропию школы, отбрасывавшую ее к карамзинизму. Но иногда ирония Григорьева сдерживалась, и он говорил о разработке всей русской литературой образа маленького человека, восходящего к пушкинскому Белкину, и в этом процессе «школе сентиментального натурализма» принадлежала определенная роль.

Григорьев полагал, что теперь это социально-обличительное и «филантропическое» направление умерло в русской литературе. Умерло и «лермонтовское» космополитическое направление, любовавшееся образами эгоистов, «хищников», демонов, каким является Печорин.

Народилось третье направление, «органическое», ярчайшим представителем которого Григорьев считал Островского, обладавшего «коренным русским миросозерцанием, здоровым и спокойным, юмористическим без болезненности, прямым без увлечения...».

Григорьев приписывал себе честь открытия Островского. И он действительно был одним из первых, кто громко сказал о появлении нового большого таланта. Новаторство Островского Григорьев видел в следующем: в «новости» изображенного быта, в «новости» отношения автора к этому быту, в «новости» манеры изображения. Но Григорьев все же извращал облик писателя. Он трактовал Островского как певца русских нравов, умеющего показывать и «идеалы». Григорьев полемизировал с Добролюбовым, его социальным истолкованием Островского как обличителя «темного царства».

В статье «После «Грозы» Островского» Григорьев оспаривал утверждение Добролюбова, что Катерина — образ «протестующий»; Островский не сатирик, а «народный» писатель. Попутно отметим: Григорьев не проводил различий между понятиями «народный» и «национальный», в теоретическую разработку этих важных вопросов он ничего нового не вносил. Само разграничение этих понятий у него просто снималось, так как и «народное» и «национальное» он понимал как «органическое» единение всех слоев нации в духе некоего единого миросозерцания. В этом смысле, по его мнению, и был народен Островский. Григорьев подчеркивал при этом, что с примитивной простонародностью Островский не имел ничего общего. А как же быть с замоскворецким бытом, он ли не простонароден? Добролюбов ясно говорил, что Островский поднимается до общечеловеческих интересов, показывая и в «темном царстве» пробивающиеся «лучи света». Григорьев понимал «идеалы» Островского иначе. Для него русское купечество, целиком взятое, и было хранителем русской национальности, «почвой» русской народности.