Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Возвращение Будды. Эвелина и ее друзья. Великий музыкант

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
06.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
ЭВЕЛИНА И ЕЕ ДРУЗЬЯ
няла гений Донателло, что она не может оторваться от книг Па­скаля. Но все это результат твоего восторженного бреда. И потом вдруг в какое-нибудь холодное осеннее утро, — если оставаться в традициях классического романа, где погода должна соответство­вать чувствам героев, — ты вдруг начинаешь понимать, что все это — твое воспаленное воображение, что она не способна отли­чить Рильке от Жеральди, Рембрандта от Мейсонье и Донателло от Ландовского. Но и это еще не самое важное. Ты награждаешь ее душевными качествами, которых у нее нет и никогда не было. И ты все это называешь исканием эмоциональной гармонии.
— Ты знаешь, почему ты не прав? — сказал Мервиль. — И ты знаешь, в чем ты не прав? Ты хочешь, чтобы я тебе это объ­яснил?
— Нет, — сказал я, — я знаю, что ты скажешь или, вернее, что сказал бы я, если бы я был на твоем месте. Я бы ответил, что действительности, вообще говоря, нет. Действительность создаем мы, такую, какой она нам нужна, какой она должна быть. И если факты этому не соответствуют, тем хуже для фактов. Женщина, которую я люблю, не может не понимать то, что понимаю я, в том числе Рильке, Донателло и Паскаля. И пока у меня хватает ду­шевной силы и чувства, я вижу ее именно такой, и это не может быть иначе.
— В конце концов, эта эмоциональная гармония и мир, в кото­ром она заключена, это не бред и не воображение, это существует, только надо это найти. Конечно, нет ничего легче, как сказать, что только наивные и восторженные люди в это могут верить. Но это неверно, это нечто вроде душевной капитуляции.
— Другими словами, лучше быть Дон Кихотом, чем Гамлетом. Но я тебе скажу еще одну вещь. Вот у нас с тобой расхождение. Я считаю, грубо говоря, что ты теряешь время напрасно, стремясь к явно недостижимой цели. Ты считаешь, что я упускаю из виду и исключаю из своей жизни лучшее, что может быть. Получается приблизительно так?
— Да, но очень приблизительно.
241
ГАЙТО ГАЗДАНОВ
— Теперь я тебе скажу, мой милый, что я действительно ду­маю. Я полагаю, что в этом споре — опять-таки если это можно назвать спором — прав ты. Я говорю это не для того, чтобы до­ставить тебе удовольствие, а потому что я действительно в этом убежден. И лучше тысячу раз ошибаться, чем не ошибиться ни разу, но ни к чему не стремиться. Это звучит как плохой афоризм, но это именно так.
* * *
Я сидел на террасе небольшого кафе над морем, которое было внизу, и на обрыве, спускавшемся к нему, росли пальмы, кипарисы и эвкалипты. Был конец жаркого дня, медленно приближались су­мерки, сверкало солнце в безоблачном небе, на море была легкая зыбь. Вечером меня ждал ужин в приморском ресторане — крас­ное вино, до которого я не дотрагивался в Париже, но которое я пил на юге каждое лето, так, точно в зависимости от этого геогра­фического перемещения те же самые вещи изменяли свою природу и свой вкус; рыбные блюда с острой приправой, от которой я тоже отказался бы в Париже, но которую здесь я находил совершенно необходимой; крепкий кофе, потом долгая прогулка вдоль моря и, наконец, глубокий сон в комнате, где, засыпая и просыпаясь, я слышал легкий плеск волн, разбивающихся о берег. От всего этого я испытывал постоянно раздваивающееся ощущение того, что это доставляет мне долгожданное удовольствие, и того, что я вижу себя со стороны, слежу за всеми этими впечатлениями и испыты­ваю одновременно нечто вроде зависти к самому себе, зависти, за которой идет сознание, что все это временно и случайно, — запах деревьев под солнцем, горячий воздух, особый вкус вина и рыбы и глубокий сон ночью. Я точно не верил до конца тому, что все это действительно так и что это вообще могло бы не быть иначе. И я жалел о том, что за долгие годы я никогда не научился жить без постоянной оглядки назад, что помимо моего желания память не­изменно возвращала меня к тому, о чем следовало бы забыть, и влачила за собой ненужный груз образов, представлений, чужих
242
ЭВЕЛИНА И ЕЕ ДРУЗЬЯ
жизней, печальной судьбы несуществующих людей, которые воз­никли однажды в моем воображении и потом не покидали меня, сопровождая меня, как безмолвная толпа созданных мной призра­ков, от которых я не мог уйти. Но это все-таки не было самым главным. Главным было то, что на вопросы, которые я ставил себе, не было и не могло быть ответа. Иногда я начинал завидовать ав­торам некоторых книг, которые я читал и где излагались совершен­но бесспорные, по мнению этих людей, истины о том, что вне ма­териалистического метода не существует возможности понять мир или что только приближение к христианским откровениям может спасти человека от бездны, на краю которой он стоит. Я вспоми­нал споры с моими товарищами о воображаемых и недоказуемых законах истории и о длительном бреде старого и несчастного в личной жизни человека с длинной бородой, бесчисленные и бес­полезные портреты которого были теперь развешаны в обществен­ных учреждениях и в кабинетах людей, многие из которых ничего не поняли в его архаических теориях. Но христианство...
Наступали сумерки, пора было идти ужинать, но мне не хоте­лось уходить, и мне вдруг стало казаться что вот еще одно усилие, еще несколько, быть может, минут, и все станет ясно, и я наконец пойму... По длительному опыту я знал, что это могло быть только иллюзией и что я никогда не найду одного определенного смысла в том нагромождении чувств, ощущений, мыслей, воспоминаний, видений, из которого состояла моя жизнь.
Мне хотелось есть, и было что-то унизительное в сознании, что судьбы христианства или размышления о той или иной философ­ской системе имели меньше значения сейчас для меня, чем вопрос о сегодняшнем меню ужина. И уже когда, расплатившись, я на­правился к выходу, я вдруг вспомнил высокого, худого человека с выражением ненависти и страдания в глазах, который был членом крайне левой политической партии и в своих речах говорил о не­обходимости физического истребления тех классов, которые экс­плуатируют труд, и иногда его охватывала настоящая дрожь, вы­званная его непонятной злобой. Но и его политические взгляды и
243
ГАЙТО ГАЗДАНОВ
его ненависть объяснялись, как я это узнал потом, не длительным изучением и анализом социальных проблем, а мучительной болез­нью и связанными с ней личными неприятностями; незадолго до начала его короткой политической карьеры девушка, в которую он был влюблен и которой он сделал предложение, ответила ему со спокойной и неумной жестокостью, что о браке не может быть и речи, так как друзья ей сказали, что у него язва желудка, которая, судя по всему, переходит в рак, и что было бы нелепо, если бы она согласилась на предложение человека, которому остается жить, может быть, несколько месяцев. Именно после этого он стал гово­рить о необходимости физического истребления класса эксплуата­торов. И когда он произносил свои речи, он испытывал нечто вро­де мрачного и косвенного удовлетворения, совершенно иллюзор­ного, — чего он, впрочем, не понимал. Через некоторое время, однако, его политическая карьера кончилась так же неожиданно, как началась. Когда его страдания стали невыносимы, его отвезли в клинику, где его оперировали и выяснилось, что никакого рака у него не было. Он выздоровел, перестал испытывать боли, посту­пил на службу в банк, вскоре после этого женился, забыв о девуш­ке, которой он делал свое первое предложение, и через три или четыре года после всего этого, ужиная иногда с друзьями в ресто­ране, он высказывал весьма умеренные взгляды и говорил, что право собственности вносит в человеческое общество тот необхо­димый фактор равновесия, вне которого нельзя себе представить ни прогресса, ни повышения жизненного уровня. Я встретил его как-то в этот период его жизни, и его нельзя было узнать: он по­полнел, отяжелел, глаза его стали невыразительными и почти сон­ными, и от прежнего его политического воодушевления не осталось следа. В том, что с ним произошло, был, конечно, какой-то нази­дательный элемент, и когда я думал об этом, у меня невольно воз­никал соблазн обобщений и аналогий: в конце концов, кто знает, если бы судьба более милостиво отнеслась к Марату, если бы он не был дурно пахнущим и покрытым прыщами человеком, может быть, его жизнь сложилась бы иначе, он не мстил бы своим совре-
244
ЭВЕЛИНА И ЕЕ ДРУЗЬЯ
менникам за то, что к нему трудно было не питать отвращения, — и мог бы умереть от несварения желудка или просто от старости, без ножа Шарлотты Кордэ в груди, не оставив в истории Фран­ции ни следа, ни воспоминания о своем дурном запахе, своих пре­ступлениях и своей трагической судьбе, — трагической не потому, что его было бы жаль, а оттого, что обстоятельства его смерти ка­зались зловеще убедительными, и при воспоминании о них возни­кала идея возмездия, чрезвычайно спорная. Я успел подумать обо всем этом, пройдя то небольшое расстояние, которое отделяло кафе, откуда я вышел, до ресторана, куда я пришел ужинать и где я собирался заказать себе буйабес.
В этом ресторане все говорило о юге, начиная от пряных запа­хов и кончая акцентом, с которым говорили все служащие. Неда­леко отсюда была Ницца, где родилась и выросла м-м Силь­вестр, — и я опять вспомнил о Мервиле. В сущности, я был ис­кренно рад за него, независимо от того, что представляла собой в действительности м-м Сильвестр и что скрывалось за неподвиж­ным взглядом ее глаз. И я подумал, что я даже не слышал ее голо­са. В тот вечер, когда я видел ее в кабаре Эвелины, я слышал толь­ко прерывающуюся от волнения речь Мервиля, в ответ на которую она молчала, сознавая, быть может, что, в конце концов, слова не могут быть такими же выразительными, как ее глаза и движения. Она могла не думать об этом, но безошибочным своим инстинктом она знала, что дело было не в том, что она скажет или чего она не скажет. То, что приближало ее к Мервилю, было похоже на немую симфонию, в которой слова были только далеким и неверным от­звуком чего-то, что не укладывалось в последовательность фраз и что было в эти минуты важнее всего другого. Я подумал, что в своем споре со мной Мервиль был, может быть, прав: ощущения, которые он испытывал, создавали целый мир, — и созерцание этого мира давало ему представление о той идее совершенства, возникновение которой в человеческом сознании Декарт считал неопровержимым доказательством существования Бога. Все это началось с той памятной декабрьской ночи, когда мы приехали с
245
ГАЙТО ГАЗДАНОВ
Мервилем на открытие кабаре Эвелины. С тех пор прошло много времени, и я ни разу после этого не видел ни Эвелины, ни Андрея, ни Анжелики, никого из тех, кто был там, кроме Мервиля. И толь­ко раз поздней весной на террасе одного из кафе на Елисейских Полях я встретил спутника м-м Сильвестр, любителя литературы. Он пригласил меня за свой столик. После первых слов разговора я сказал ему:
— Я помню, что одним из ваших последних увлечений был Джойс, о котором вы столько говорили, когда мы с вами были в кабаре возле Елисейских Полей зимой прошлого года.
— Да, да, прекрасно помню, — сказал он. — Джойс один из гениев нашего времени, который...
— Кстати, — сказал я, — кто была дама, которую вы сопро­вождали в тот вечер?
— Какая дама? — спросил он с удивлением. — Дама? Я был один, насколько я помню.
— Но во всяком случае вы сидели с ней за одним столиком.
Он делал мучительные усилия, чтобы вспомнить это, но, по­видимому, он тогда был настолько пьян, что все происходившее в кабаре представлялось ему неверным и расплывчатым; он, оказы­вается, плохо переносил шампанское и даже был удивлен, что го­ворил со мной о литературе. В сущности, думал я, что можно было от него требовать? Он жил среди книг, содержания которых он не понимал или понимал не так, как следовало. Что касается живых людей, то они его мало интересовали, даже если занимались лите­ратурой, — и в этом смысле одно из его высказываний было чрез­вычайно характерным; он как-то сказал, говоря об одном извест­ном писателе, что тот, к сожалению, еще жив, и объяснил при этом, что мы можем составить себе окончательное суждение о творчестве того или иного автора только после его смерти, кото­рую он рассматривал как нечто вроде решающего и необходимого критерия или литературной оценки. И в его длительном путеше­ствии через воображаемый мир героев и авторов-героев, которых не существовало, и авторов, которые умерли, — в этом путеше-
246
ЭВЕЛИНА И ЕЕ ДРУЗЬЯ
ствии появление м-м Сильвестр, о которой он не мог вспомнить, было, конечно, совершенно незначительным эпизодом, не заслу­живавшим внимания. Словом, он был последним человеком, кото­рый мог бы мне дать какие-либо сведения о ней.
Я ужинал один в просторном ресторане. С моря дул легкий ве­тер, горячий буйабес был таким, каким он бывает только на юге Франции, и между ним и тем буйабесом, который я иногда зимой ел в Париже, была такая же разница — это сказал мне как-то Мервиль, — как между оригиналом картины и ее копией. Но даже в Париже вкус буйабеса сразу и с необыкновенной силой возвра­щал меня к этому южному пейзажу моря, сосен на песке, пальм, кипарисов, эвкалиптов, зарослей мимоз, раскаленного воздуха, легкой ряби на синеватой или зеленоватой воде. Прошлым летом я говорил Мервилю, который был в безутешном настроении:
— Как понятно, что эллинская культура, наследством которой мы живем уже больше двух тысяч лет, возникла именно на этих берегах.
— С другой стороны Средиземного моря, — мрачно сказал он, — география не допускает произвольных толкований.
Все представлялось ему тогда печальным, обманчивым и несу­щественным, и упоминание о чем бы то ни было — будь то эллин­ская культура, римская цивилизация или расцвет Возрождения, — все это непонятным, но неудержимым образом пробуждало вдруг в его памяти интонации умолкнувшего для него голоса, выражение глаз или движения той, в которой он так жестоко ошибся.
— Выражение, вероятно, не изменилось, интонации тоже, — сказал я, — и что делать, если они обращены теперь не к тебе? Они остались такими же, какими были раньше, и если они тебе тогда казались замечательными и неповторимыми, то они не менее замечательны и неповторимы теперь. Попробуй отказаться от эго­центризма, — тебе не хватает склонности к созерцательному мышлению.
— Если бы я тебя не знал, — ответил он, — то, выслушав твою тираду, я бы мог подумать, что ты не способен понять что бы
247
ГАЙТО ГАЗДАНОВ
то ни было в том, что мы условно называем эмоциональным ми­ром. Но я тебя знаю давно и хорошо, и вся твоя логика и твой бес­пристрастный, как ты говоришь, анализ меня убедить не могут. Ты выдумал себе совершенно воображаемое и неверное представление о своем собственном облике — все иллюзия и обман, наши чувства случайны и непостоянны, единственное, что имеет ценность, это правильное, по мере возможности, суждение о том, что происходит или произошло, суждение, основанное на якобы неопровержимом сравнительном методе, — все, что ты так хорошо понимаешь, жа­лея тех, кто это понимает иначе, чем ты, то есть ошибочно, тех, кто придает некоторым вещам преувеличенное значение. Но все это, милый мой, только ширма, и я мог бы тебе доказать, как дважды два четыре, что ты так же уязвим, как другие, если не больше. Но ты с бесплодным усердием продолжаешь играть роль, которую себе сам придумал. Меня, во всяком случае, ты в заблуждение не введешь.
— Я никогда не собирался вводить тебя в заблуждение, — сказал я.
— Но ты не делаешь никакого усилия, чтобы понять некото­рые вещи не только так, чтобы твое суждение всецело зависело от твоего чувства, положительного или отрицательного. Ты понима­ешь, что это не может быть так просто: все хорошо, если ты счаст­лив, и все плохо, если ты несчастлив. Искусство, музыка, поэзия, лиризм — все расцветает, когда ты смотришь в единственные в мире глаза, чудесно отражающие твое чувство, и все увядает, когда ты больше не видишь этих глаз. Но, в конце концов, искусство имеет какую-то постоянную ценность, которая не меняется от того, что ты в такое-то время испытываешь те или иные чувства. Этого ты отрицать не можешь.
— Кто говорит об отрицании самой бесспорной из истин? — сказал он. — Но вот все это великолепие, которое возникает пере­до мной, как блистательное подтверждение моих чувств тогда, когда они, как ты их скучно называешь, положительны — это ве­ликолепие только усиливает мое ощущение эмоциональной ката-
248
ЭВЕЛИНА И ЕЕ ДРУЗЬЯ
строфы или провала, — тогда, когда эти чувства отрицательны. Ценность искусства, может быть, остается неизменной. Но в одном случае это подтверждение счастья, в другом это напомина­ние о его потере.
— Нет, ты неисправим, — сказал я.
В чем была замечательность этого буйабеса? Его вкус неулови­мым образом переходил из физиологического, в конце концов, ощущения в нечто трудноопределимое и почти отвлеченное, за­ключавшее в себе этот южный пейзаж и возвращение к мыслям об эллинской культуре, и мне казалось, что, где бы я ни был, воспо­минание об этом вкусе будет всегда содержать в себе те представ­ления, которые — именно в этом соединении — не могли бы воз­никнуть при других обстоятельствах. И холодный воздух той де­кабрьской ночи, когда в кабаре Эвелины произошла вторая встреча Мервиля с мадам Сильвестр, начинал мне казаться бесконечно да­леким — так трудно мне было его себе представить. Я закрыл на секунду глаза, думая об этом, — и тогда, из дали и холода, передо мной появилась бедная Анжелика с ее фиалками на морозе и наи­вно выдуманной историей ее жизни, в которой она так давно и безнадежно запуталась, с этой нелепой ложью о прошлом, которо­го не было нигде, кроме ее воображения, возбужденного алкого­лем. Она точно всплывала передо мной с парижского дна, из этого мира людей, давно погрузившихся в пьяное небытие, ночных бро­дяг, странников и нищих, — мира, который я видел в Париже и потом в Нью-Йорке, на улицах Баури, где я обходил тела в лохмо­тьях, лежавшие на мостовой или на тротуаре, не зная, трупы это или спящие, где на растрескавшейся двери убогой гостиницы была надпись: «Только для мужчин». Таков был мир Анжелики, при­зрачный и трагический, в котором люди двигались как сквозь смертельный сон. Фиалки и ледяной ветер зимней ночи, эти мут­ные глаза и почти омертвевшая гортань, в которую вливалось крас­ное вино, вылезший мех на воротнике порванного манто, заколо­того в разных местах английскими булавками, холодный чердак или сырой подвал, где она жила и куда она возвращалась почти
249
ГАЙТО ГАЗДАНОВ
вслепую на рассвете, — как далеко все это было от той жизни, которую вели мы и которую могла бы вести она, если бы обстоя­тельства сложились иначе. И ничто не могло помочь ни Анжелике, ни ее сестрам и братьям по несчастью в этом Богом забытом мире. И я подумал, что только, быть может, в последний день над дере­вянным ее гробом хор русской церкви будет петь эти незабывае­мые и торжественные слова «со святыми упокой», если ей не будет суждено быть похороненной в братской могиле муниципального кладбища, откуда в объятиях ангела с лебедиными крыльями ее бедная душа вознесется туда, где «несть ни печали, ни воздыха­ния, но жизнь бесконечная», как это давно, в моем детстве, объ­яснял нам отец Иоанн, наш законоучитель, высокий человек в рясе, с лицом пророка и картинной черной бородой. Славянские глаголы в их архаическом великолепии медленно струились в его речи, и он всегда оставался для нас живым образом того библей­ского и евангельского мира, о котором он говорил на своих уроках и в своих проповедях в церкви: Иисус Навин останавливал солнце, пророк Даниил стоял, окруженный львами, горела и не сгорала неопалимая купина, апостол Павел писал свои послания, и на Цар­ских вратах нашей церкви, освещенные огнем восковых свечей, го­рели слова: «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обременен­ные и Аз упокою Вы».
В тот вечер я прошел большое расстояние вдоль моря. После знойного дня воздух стал свежим, по временам поднимался не­большой ветер, шипела пена волн, откатывающихся от берега, шуршала галька, и не было вокруг ничего, кроме темного моря и неба. Я шел и думал о людях, которых я знал и которые были мне близки в разные периоды моей жизни, — большинство из них были теперь отделены от меня временем и расстоянием. Я вспом­нил, как давно, в бурную осеннюю ночь, в России мы сидели — трое моих товарищей и я — в жарко натопленном доме на севере Крыма, и, когда ужин подходил к концу, один из нас предложил, что бы ни случилось и где бы мы ни были, встретиться ровно через пять лет, в четыре часа дня, в Париже, возле обелиска на площади
250
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]