Лето с Прустом
.pdfПруст и философы |
131 |
Я не знал. Тем временем они шли ко мне, словно мифические видения, хоровод колдуний или норн, вещавших мне свои пророчества. Я решил, что это всё же скорее призраки прошлого, милые спутники моего детства, исчезнувшие друзья, пробуждающие в моей памяти наши общие воспоминания. Словно тени, они, казалось, молили меня взять их с собой, вернуть их к жизни. В их наивной и страстной жестикуляции я чуял бессильное сожаление любимого существа, которое утратило дар речи, чувствует, что не сможет нам сказать, чего оно хочет, а сами мы не в силах догадаться. Вскоре на пересечении дорог карета от них оторвалась. Она увлекала меня далеко от того, что я считал единственной правдой, от того, что могло подарить мне настоящее счастье, она была похожа на мою жизнь.33
33 Пруст М. Под сенью дев, увенчанных цветами. Указ. соч. С. 300–302.
132 |
ЛЕТО С ПРУСТОМ |
2. Пруст и Монтень
И мы никогда не знаем, не растрачиваем ли мы нашу жизнь зря.
Жан Сантёй
Пруст делает это ужасное открытие в своей первой книге Жан Сантёй, юношеском произведении, увидевшем свет в 1895 году и оставшемся незавершенным. Тремя столетиями ранее подобная фраза могла бы, вероятно, возмутить Мишеля де Монтеня, призывающего своих читателей наслаждаться жизнью, а не тревожиться о ней. Но несмотря ни на что двум писателям удается встретиться где-то между строк Поисков. Пруст был знаком с трудами Монтеня, и его влияние, хотя и едва уловимое, ощущается по ходу всего романа.
***
Пруст, несомненно, читал Монтеня, но, насколько мне известно, ни разу не упомянул автора Опытов в Поисках. И всё же… Монтеня и Пруста роднит склонность к сложным фразам.
Но «сложность» их фраз разная. Если Монтень их распространяет, то Пруст в основном дописывает. Иными словами, фраза Монтеня разбухает изнутри, в то время как прустовская несоразмерно растягивается, пока не превращается в спираль, которая, как может показаться, вращается вокруг себя, но на самом деле незаметно обхватывает предмет. Будь у них под рукой компьютер, и тот и другой могли бы оказаться в затруднении: как закончить фразу, если можно без помарок и подчисток до бесконечности оттачивать высказывание? Если материал (бумага или чернила) не мешает добавить еще одно уточнение? Подумать только: некоторые фразы Пруста — от маленькой полоски с добавлениями до длинной бумажной ленты гармошкой — оказываются больше метра длиной!
Но сходство двух авторов этим не ограничивается. В отличие от Пруста, укрывающегося в заимствованной личности
Пруст и философы |
133 |
рассказчика, с которым у них если и есть что-то общее, то только имя, — Монтень описывает себя под своим собственным именем. Однако то «я», что предстает в его Опытах, — существо подвижное, множественное, переменчивое. Монтень изображает не личность, а ее переходное состояние. Как и прустовский рассказчик, чьи «я» меняются в зависимости от времени, воскрешенного произвольной памятью, Монтень предстает другим в каждой фразе.
Мемуаристов сокровенного объединяет еще одно: стремление «поймать» время, то есть отказ соглашаться с трагедией его невозвратного хода. У позднего Монтеня это искусство наслаждаться и «жить согласно разуму». В Поисках, где рассказчик предпочитает радоваться настоящему, чем тосковать по прошедшему, это неутомимое прославление и увековечение мимолетного. Пруст не стремится убежать из мира, он любит каждую его частицу, каждое мгновение. Искусство не избавляет от времени, оно обретает время во всей его плотности и неразложимой простоте, безразличной к часам и календарям. «Обретенное время» — это не затвердевшая мечта, а извечно-мимолетное совпадение бытия и знания. Лекарство от смерти следует искать в вечности мгновения, а не в сомнительных расчетах будущего.
Еще одна близкая и Монтеню, и Прусту тема — это дружба, с той оговоркой, что у Монтеня дружба напоминает коммунизм на двоих, когда «что не дано, то потеряно», тогда как в Поисках она ближе к бескорыстному удовольствию вроде того, с каким рассказчик наблюдает за жестами и поступками своего лучшего друга маркиза де Сен-Лу. Монтень после смерти Ла Боэси34 воздвигнет в честь друга литературный мавзолей, а прустовский рассказчик, узнав о гибели Сен-Лу, поймет — пройдя противоположный монтеневскому путь, — насколько его друг был добр и щедр вне всякой связи с красотой, достойной фресок,
34 Этьен де Ла Боэси (1530–1563) — французский гуманист, близкий друг Монтеня, который посвятил умершему другу главу О дружбе в своих
Опытах.
134 |
ЛЕТО С ПРУСТОМ |
и безупречными манерами. Великий опыт скорби: острее всего мы ощущаем присутствие человека в то мгновение, когда осознаем, что он ушел навсегда. Исходно же дружба у Пруста — это недоразумение, обман, потеря времени. А главное, дружба бедна знаками в сравнении с любовью. И любовные разочарования неизмеримо богаче, чем разочарования в дружбе.
И наконец, смерть — вот еще один мост между Монтенем и Прустом, которые заканчивают свои книги одной и той же метафорой: «люди на ходулях»35. Но если у Пруста эта метафора подтверждает мысль, что люди во времени занимают куда большее место, чем в пространстве, то Монтеню «ходули» нужны, чтобы поднять на смех людей, которые, лицедействуя на подмостках театра человеческих страстей, принимают свой чин или звание за себя самих и приписывают признание, которое им достается, собственным заслугам, а не случайному стечению обстоятельств. Иначе говоря, Монтень смеется над людским тщеславием, а Прусту дорога тщета всего, что только спасено из небытия творчеством.
Робер де Сен-Лу, близкий друг рассказчика, погибает на войне. В Обретенном времени герой вспоминает о своем знакомстве с ним, совсем молодым человеком, и понимает — увы, слишком поздно, — как Робер был добр и как он, рассказчик, был к нему привязан.
Мой отъезд в Париж отложился из-за известия, которое причинило мне такое горе, что некоторое время я был не в состоянии никуда ехать. Дело в том, что я узнал
о смерти Робера де Сен-Лу: он был убит, когда прикрывал
35 Монтень. Опыты. III. 13: «Незачем нам вставать на ходули, ибо и на ходулях надо передвигаться с помощью своих ног» (пер. Н. Рыковой).
Пруст. Обретенное время: «…люди стояли на странных ходулях, которые были живыми и делались всё длиннее и длиннее, оказываясь вдруг выше колоколен, и в конце концов вырастали такими длинными, что ходить на них становилось невозможно и даже опасно, и тогда люди падали».
Пруст и философы |
135 |
отступление своих солдат спустя два дня после возвращения на фронт. Не было человека, способного меньше него на ненависть к другому народу, а про императора он в силу некоторых причин, возможно, неосновательных, думал, что Вильгельм II стремился не развязать войну, а избежать ее. Ко всему германскому он тоже не питал вражды; последние слова, услышанные мною из его уст шесть дней тому назад, были начальными словами песни Шумана, которую он по-немецки напевал у меня на лестнице, так что я даже велел ему перестать, чтобы не раздражать соседей. Хорошее воспитание приучило его изгонять из своего поведения любые восхваления, любую брань, любое краснобайство, и при враге он так же, как во время мобилизации, избегал того, что могло бы спасти ему жизнь, он всегда норовил остаться в тени других людей, об этом свидетельствовали все его манеры, вплоть до манеры провожать меня с непокрытой головой, когда я от него уезжал, и закрывать за мной дверцу фиакра. Несколько дней я лежал, запершись у себя в комнате, и думал о нем. Я вспоминал, как он в первый раз приехал в Бальбек: глаза у него были с зеленым отливом, как море, он был одет во что-то белое, шерстяное и прошел через холл в зал ресторана, выходивший окнами на море. Я помнил, что тогда он показался мне каким-то особенным существом, с которым мне так сильно захотелось подружиться. Желание это осуществилось так полно, как я не смел и надеяться, но тогда это меня почти не обрадовало; позже я оценил великие заслуги Робера и разные другие качества, таившиеся под его блестящей внешностью. Всё это, и хорошее, и дурное, он каждый день отдавал другим, не считаясь, до самого последнего дня, когда шел в атаку на траншею, — великодушный, готовый пожертвовать ради других всем, что имел; вот так когда-то вечером пробежал он по банкеткам в ресторане, чтобы меня не обеспокоить.
136 |
ЛЕТО С ПРУСТОМ |
3. Пруст и Шопенгауэр
Мы не сознаем своего счастья. Мы никогда не бываем так несчастны, как нам представляется.
Всторону Сванна
ВЛюбви Сванна Пруст великолепно описывает умственные терзания Шарля Сванна, который пытается отыскать убедительные доводы в пользу того, чтобы остаться с Одеттой. Как-то вечером, размышляя о своих чувствах к ней, он слышит сонату Вентейля, истинный музыкальный шедевр, способный утолить его беспокойство и подарить ощущение полного счастья. Но оно быстро проходит, поскольку Сванн осознает, что несчастен и ничего не может с этим поделать. Так через мысли этого персонажа проступает одна из многочисленных форм прустовского долоризма36, который сближает его с философией Артура Шопенгауэра, чей трактат Мир как воля и представление словно орошает страницы Поисков.
***
Шопенгауэр — это философ светских людей, можно сказать, снобов, чей интеллект находит себе выход в легковесном пессимизме и салонных дерзостях. Его часто цитирует госпожа де Камбремер: для нее это удобный способ блеснуть с наименьшими усилиями, нанизывая, словно жемчужины на нитку, нигилистические словеса. Пессимизм Шопенгауэра льстит тем, кто берет его на вооружение: он служит поддержкой тем, кто, не желая обмануться, исповедует трезвомыслие.
Зачастую философия Шопенгауэра сводится к сборнику мрачных цитат, в которых бесконечно варьируется мысль о том, что наши жизни протекают между страданием (нехваткой) и скукой (обладанием): иными словами, мы всё время чего-нибудь желаем, но как только желаемое достигнуто,
36 Долоризм — учение о пользе и нравственной ценности страдания.
Пруст и философы |
137 |
снова возникает неудовлетворенность. В прустовском мире, где любовь позволяет осознать, «как мало значит для нас реальность», желания подчиняются тем же законам. Именно так развиваются отношения между рассказчиком и Альбертиной: пока Альбертины нет рядом, он страдает, а, обретя над нею власть, видит перед собой пленницу, к которой не испытывает ничего, кроме равнодушия, — птицу с оторванными крыльями. В свою очередь, Сванн вначале ревнует Одетту и только затем понимает, что любит ее. Желание здесь определяется нехваткой, и его удовлетворение всегда оборачивается неудовлетворенностью (поскольку мука желания неизбежно сменяется меланхолией обладания). Отсутствие объекта пробуждает такое желание вновь, а рутина убивает его; объект нужен ему не сам по себе, а ради облегчения, которое обещает обладание им. Рассказчик резюмирует всё это, говоря о «блуждающих огнях ревности».
По мысли Шопенгауэра, искусство утешительно, и в этом состоит его добродетель. Коль скоро счастье сводится к отсутствию страдания, философ полагает, что лучше умерить желание, не желать вообще, чем бесконечно страдать от неудовлетворенности. Пруст, в отличие от Шопенгауэра (для которого счастье — это отсутствие страдания) и Ницше (убежденного, что радость пронизывает все грани существования), требует от искусства не успокоения, а возбуждения и обострения — радости или боли, неважно. Когда Сванн, к примеру, слышит пять нот, составляющих воображаемую музыкальную фразу, он испытывает неземное блаженство, понимая при этом, что безмятежность невозможна нигде, кроме таинственного мира, куда никто не может вернуться, «ведь двери уже заперты». Хорошо это или плохо, но музыка не передразнивает нас, а выражает нашу сущность и не успокаивает наши эмоции, а сгущает и обостряет их.
Также Шопенгауэр полагает — и это идея скорее трагическая, чем пессимистическая, — что человеку, как бы мал и ничтожен он ни был, доступно «океаническое чувство» своей ничтожности. Человек растворяется в жизни; его смерть — всего
138 |
ЛЕТО С ПРУСТОМ |
лишь необходимость: так семя, умирая, дает жизнь дубу, который из него вырастет. Что это значит? А вот что: с моей смертью жизнь вообще не останавливается. Каждый человек, если он художник, является прежде всего поводом для творения, которое выходит за его границы. Вот почему у Пруста, как и у Шопенгауэра, жизнь человека — тупик лишь в том случае, если она замыкается в его «я». Но пессимизм преодолим, стоит заглянуть за горизонт, ограничивающий краткую жизнь индивида, чье исчезновение можно сравнить с апоптозом (самоубийством одной клетки в организме). Так что же такое произведение искусства? Жертва, в которую человек приносит себя самого ради шедевра, нуждающегося в нем лишь как в условии. Нужно умереть, согласиться умереть, дать умереть себе и страху своей смерти как катастрофы… «Виктор Гюго сказал: „Пускай растет трава и умирают дети“. Я же скажу, что суровый закон искусства состоит в том, что живые существа умирают и что умираем мы сами, изнуренные страданиями, для того, чтобы росла трава не забвения, но вечной жизни, густая трава обильных творений, и поколения, не тревожась о тех, кто спит там, внизу, придут в веселье и радости устраивать свои „завтраки на траве“».
Вот уже некоторое время Альбертина живет в парижской квартире рассказчика. Но эта новая жизнь вдвоем, на которую герой решился, стремясь успокоить свою болезненную ревность, как ни странно, лишь обостряет ее. В Пленнице Пруст препарирует адскую механику страдания.
Временами любовное страдание ненадолго прекращается, но лишь затем, чтобы заново начаться на новый лад. Мы плачем оттого, что любимая уже не тянется к нам с тем же сочувствием, с теми же любовными порывами, что вначале; еще больше мы страдаем оттого, что, разучившись тянуться к нам, она те же самые чувства обращает к другим; потом от этого страдания нас отвлекает новая, еще более жестокая
Пруст и философы |
139 |
боль — подозрение, что она нам солгала о вчерашнем вечере, а сама, наверное, нам изменила; это подозрение тоже развеивается, наша подруга так ласкова с нами, что мы успокаиваемся, но тут на память нам приходит одно забытое словечко: нам сказали, что
влюбви она сущий огонь, а с нами она всегда кротка и спокойна; мы пытаемся вообразить ее буйные утехи с другими, чувствуем, как мало ей до нас дела, обращаем внимание на то, что, пока мы говорим, вид у нее скучающий, тоскливый, унылый, замечаем, что с нами она выглядит как ненастный день и одевается как попало, а платья, которыми когда-то пыталась нас ослепить, приберегает для других. Напротив, если она нежна — какая радость! Но радуемся мы недолго: видя ее розовый язычок и призывный взгляд, мы думаем о тех, к кому они обращались так часто, что в силу долгой привычки Альбертина теперь машинально посылает
те же самые знаки мне. Потом возвращается ощущение, что ей с нами скучно. Но внезапно это страдание обращается в ничто при мысли о неведомом зле в ее жизни, о невесть каких местах, где она бывала, а может, и теперь бывает в те часы, когда она не с нами и, кто знает, возможно, даже собирается навсегда переселиться
вэти места, где она далеко от нас, не наша, счастливее, чем с нами. Таковы блуждающие огни ревности.
140 |
ЛЕТО С ПРУСТОМ |
4. Пруст и Ницше
Излечиться от страдания можно, лишь избыв его в полной мере.
Исчезнувшая Альбертина
Альбертина оставила рассказчика, так как его ревность делала их совместную жизнь невозможной. «Пленница», исчезнувшая без предупреждения, обрела свободу. Казалось бы, рассказчик сам намеревался оставить ее, а если так, значит случившееся могло бы стать для него облегчением. Однако «механизм желания», управляющий его чувствами, включается вновь, и теперь он хочет любой ценой вернуть потерю. Увы, это невозможно: герой узнаёт, что девушка умерла, но и это известие не успокаивает терзающие его мысли: он всё так же подозревает Альбертину в гомосексуальных наклонностях. Ему суждено познать душевную боль: мало того, что он никогда больше не увидит любимую, главное — он не узнает, была ли она ему верна. И всё же страдание по Прусту — не обязательно синоним наказания. Напротив, и тут Пруст сходится с Ницше, это необходимый этап жизни, делающий человека сильнее.
***
Пруст и Ницше — самые настоящие эксперты в области боли. Оба они на собственном опыте знали, что значит серьезно болеть, и привыкли очень внимательно относиться к физическим страданиям. Можно даже сказать, что в некотором смысле для них обоих боль — это инструмент познания и источник вдохновения, а то и просто дыхания. Их долоризм — не искупление, но он сулит им награду куда более ценную, нежели небесные кущи. Боль — это идеальный скальпель, позволяющий им пусть не препарировать мир, но познавать и — в буквальном смысле — испытывать его.
