Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Белорусы: от "тутэйшых" к нации.doc
Скачиваний:
22
Добавлен:
29.09.2019
Размер:
3 Мб
Скачать
☆

Время и пространство в менталитете белорусского советского интеллигента

В предыдущем очерке отмечалось, что в этническом менталитете соотношение "время – пространство" выражается в представлениях о территории и истории народа. Как это соотношение выступает в менталитете советского человека?

Этническое время

Новые типы зонирования времени. Как мы помним, повседневное время деревни зонируется по оси "праздники – будни", а также в зависимости от сезонного распорядка работ. "Точками", которые отделяют зоны друг от друга являются праздники ("дожинки", "зажинки", религиозные праздники, воскресенья и т.д.). В советский период большая часть праздничных дней заменяется другими. Возникают новые общесоветские праздники: 1 мая, 8 марта, 23 февраля, 7 ноября, и со всеми ними В. поздравляет семью. Однако в письмах сохраняется и связь человека с традиционными и /или религиозными праздниками, хоть и в несколько ином контексте. В. отмечает их как пункты отсчета природных изменений, начала крестьянских работ или периодов досуга: "вялікдзень"; новый год, рождество. Они связываются с идеями "победы", "встречи", "возвращения на родную землю". Но самое интересное – то, что религиозно-мифологический компонент переносится и на антирелигиозные советские праздники: солнце упоминается как помощник Красной армии (194); непогода на Пасху как выражение "покровительства" природы (31). Таким образом, прежнее мифо-религиозное мировоззрение в атеистическом СССР не исчезает: оно лишь отходит в тень, существует подспудно, неявно, но все же существует. Да, менталитет сохраняется в своих общих чертах, несмотря ни на какие смены общественного строя…

Праздники и будни. Менталитет традиционного крестьянина пересекается с менталитетом советского белоруса еще с одной позиции – соотношения праздников и будней. Уже отмечалось, что в традиционном этосе ценностным "перевесом" обладают будни. То же характерно и для советского этоса: "Выходной у меня всегда пустой скучный день, и чувствуешь себя, как вышибленный из жизненной колеи. Даже мысли хорошие не идут в голову, и какая-то праздная пустота. Я убедился, что чем больше работаешь, тем больше и плодотворно мыслишь" (57). Вероятно, это связано со свойственным белорусу мощным трудовым кодексом: вспомним, что идея досуга в сказках не прослеживается вовсе (вернее, прослеживается исключительно в отношении пана, горожан, т.е. "чужих", а для крестьянина праздник – это время опасное: именно в праздничные, "бездельные" дни и ночи его часто искушает черт). Эта характеристика белорусского менталитета устояла при всех изменениях и надломилась только в недавнее время, о чем в следующем очерке.

Прошлое, настоящее, будущее… В культуре советского Модерна настоящее ценно почти исключительно как шаг к будущему. Это "время Ч", когда будущее творится. И хотя само по себе настоящее – время, полное бед и лишений, оно понимается как необходимый этап подготовки к "светлому завтра". "Завтра" куется "сегодня", и советский интеллигент воспринимает себя современником и строителем великих событий. Он не просто проживает свой срок подобно предкам и по их законам: он живет в истории и сознает это. Однако современность воспринимается им не как самоцель, а лишь как средство достижения будущего идеала, и потому играет подсобную роль. Прошлое, настоящее и будущее скреплены биографией человека и переживаются через нее, но главное для советского человека время – не сегодняшний, а завтрашний день.

В традиционном менталитете происходит по-другому: время переживается не личностью, а общиной, да и переживается ли? Во всяком случае, образ будущего в крестьянской культуре размыт, а настоящее понимается как скол прошлого, которое должно вновь и вновь кроиться по "священным лекалам" – и по возможности без отступлений. Удивительно ли, что личная биография представляется крестьянину неважной? В этом сказывается действие максимы "як усе": человек рождается, как все, женится, производит на свет детей и умирает – тоже, как все. Важна не личность – важен род. Поэтому в традиционной культуре нет ценности детства: ребенок понимается как "недоделанный" взрослый. Ему надо привить навыки и умения, необходимые во взрослой жизни, чтобы он повторил – желательно без вариаций – жизнь отца и деда. Именно идея повторения окутывает смутные крестьянские представления о будущем. Ясно одно: оно должно строиться по образу и подобию некогда бывшего "золотого века".

Рисунок:

Крестьянский мальчик – Мужчынскі касцюм, с. 78.

Самое интересное, что при всей направленности в будущее, в письмах белорусского советского интеллигента традиционные воззрения о "золотом веке" сохраняются: под ним подразумевается довоенное время. Как всегда в мечтаниях о золотом веке, факты, доказывающие, что он не был таким уж "золотым", стираются. Потому в письмах В. почти не упоминается 1937 г., когда он, исключенный из газеты за "недоносительство", был вынужден уехать из Минска и работать сторожем в Пуховичах; когда его друзья (А. Пальчевский, С. Граховский, В. Дубовка и многие другие) были принесены в жертву репрессивному молоху; не вспоминаются ужасы раскулачивания и невыносимый быт военного коммунизма. Помнится только хорошее: "Как много мы пережили, перечувствовали и как много узнали. А главное, что мы узнали, это то, что мы не умели ценить свое счастье. Счастье жить вместе, жить на своей родной земле" (77).

Впрочем, то, что по сравнению с войной мирная жизнь имеет черты "золотого века", естественно. Поэтому в этой точке традиционное понимание будущего накладывается на новое без швов и рытвин. Разница – в отношении белорусского крестьянина и советского интеллигента не столько к будущему, сколько к настоящему. В первом случае оно понимается адаптивно: человек должен приспособиться к отлаженным и "навсегда пригодным" моделям жизни, которые предоставляет ему община. Во втором случае оно активно: в настоящем человек поступательно по кусочкам отвоевывает будущее: "Будем жить и твердо верить в наше счастье, в наши лучшие надежды. Ведь мы так мало были вместе и как много впереди. Нам еще предстоит настоящая наша молодость" (81).

Образ молодости здесь не случаен, как и возникающие далее образы зрелости и детства. Вспомним: текстам традиционной культуры не свойствен акцент на поколенческих различиях – за исключением старости как периода мудрости ("стары бацька") и юности как периода сумасбродства (крестьянский сын). В остальных случаях возраст героя не важен: он как бы рожден в среднем возрасте и пребывает в нем, пока имеет силы вести хозяйство. Потом он – рывком – переходит в старость. Детство же, как я уже говорила, в большинстве сказок и вовсе игнорируется.

Появление категории "детство". В целом детство стало наделяться содержанием особого периода в жизни человека лишь в Новое время. Но даже в ХХ в. в крестьянской культуре понимание детства – как особого возраста, требующего внимания не просто к здоровью (этот мотив как раз звучит в сказках), но и к духовному развитию – не проявлялось. Главным считалось то, что сын унаследует отцовское имущество, и его надо научить разумно использовать это наследство. В письмах В. проявились обе –и старая, и новая – тенденции. Ребенок понимается и как продолжатель отцовских функций (традиционный взгляд), и как самостоятельный человек, индивидуальность которого следует взращивать (современный взгляд): "он мой наследник. В наследство ему не останется ни имений, ни поместий, ни, может быть, собственного угла даже, но ему я могу передать то, что сохраняю и берегу в собственной душе. Я хочу, чтобы сын мой был человеком. А это самая высшая должность на Земле" (217).

Итак, с одной стороны (традиционно-крестьянский менталитет), сын понимается как наследник, с другой (менталитет Модерна) – наследство, которое он получит, невещественно. Это не просто совокупность практических умений и навыков социализации (и тем более, не "гаспадарка", как в сказках) – это знания и эмоции, которую следует развивать, приобщая ребенка к культуре. Отец пытается делать это на расстоянии: "Читаешь ли ты им сказки из "Гуси–лебеди"? Что им нравится и вообще, интересуют ли их сказки?"(125) "Какие ты новые стихи выучил? Ты проси маму, чтобы она тебе читала стихи и книжки. Помнишь ли ты еще "Трудно дело птицелова"? Когда я приеду к вам, или ты с мамой и Наталочкой ко мне приедете, ты мне расскажешь все новые стихи, что ты выучил" (18).

Рисунки (белорусские дети):

Девочки в национальных нарядах – Этнография Беларуси, 500, 501.

Мальчик (портрет "Костик") –– Сучасны беларускі партрэт, с. 77.

Большое значение придается тому, чтобы дети знали родной язык: "Через год-два [сын. – Ю.Ч.] будет учиться в школе. Только бы на своей родной земле и на своем родном языке. Оленька, он понимает хоть, когда ты ему читаешь белорусские стихи?... Вилика именно в таком возрасте надо учить языку – настоящему – живому, народному" (227).

Важно и то, что максима "як усе", являющаяся императивом воспитания в традиционной культуре, у носителей нового типа менталитета подвергается сомнению: "Это очень интересная деталь, что Вилик в саду чуждается коллектива... Черта эта необходима и полезна, но только когда не дать ей возможности перерасти в свою противоположность – в пренебрежение, в самолюбие и ненужную гордость. Умение наблюдать, умение сомневаться, самому оценивать явления по-своему – все это необходимо" (204). Но поскольку тип менталитета советского интеллигента "модерен" не в полной мере, в письмах, пусть и в шутливой форме, встречаются фрагменты, отсылающие к традиционному строю отношений (в частности, к идее мужского доминирования): "Мой умница, мой хороший сынок… Вот он один там среди вас, баб, мужчина, а вы его обижаете. Скажи ему, что я приеду, и мы с ним вместе за вас "возьмемся" (131).

Ценность ребенка понимается и в контексте связи с прекрасным будущим, и в более "органическом" контексте: ребенок видится автору мерилом естественности, нравственности: "Все что искренне – естественно. Вот почему дети не любят лицемеров и сразу же их угадывают. Сам по себе мир, природа – это ребенок, ибо она естественна" (77).

Как традиционный компонент в новом типе менталитета можно рассматривать не только содержание, но и форму воспитания детей, в белорусской культуре искони отличавшуюся мягкостью, отсутствием директивности: "Вилинька уже постепенно может приучаться к буквам… Только нельзя ему этого навязывать, никакого, ни малейшего насилия. Важно найти такие точки соприкосновения с ним, чтобы интерес к книге, к рисунку, к цифре получил для него свой смысл, а не был для него обязанностью, повинностью. Спешить не надо, Боже сохрани!" (204). О такой же терпеливой модели обучения – посредством игры – в белорусской деревне вспоминает и Н.Улащик. Здесь мы вновь сталкиваемся с формой "окольного пути", исключающего принуждение. Отсюда же – в более общем смысле – общая для традиционного крестьянина и советского интеллигента "этика ненасилия": отец отходит в тень, позволяя детям совершать собственные ошибки (тот же путь в сказках избирает Бог в отношении людей).

Родительская мягкость выражается и в том, что слово "дети" встречается редко: в основном, сказочники говорят о "детках", "деточках" (ср. в сказках; "працавалі, каб зарабіць крыху хлеба да ўзгадаваць дзетак" [189, с.132]; "[Хрыстос] вучыў іх, як на свеце жыць да дзетак пладзіць… да гадаваць" [191, с. 125]. Точно так же называет детей В. Однако в письмах есть и то, чего нет в сказках: дети осознаются как человеческая категория, обладающая самостоятельной психологической и характерологической ценностью: в этом сказывается динамическая идея Модерна. С другой стороны, она выражается и в том, что высокий статус старости как мерила мудрости, представленный в сказках ("Стары бацька"), в письмах не прослеживается.

Ценность зрелости. Наиболее значимым статусом в письмах наделяется период зрелости: "Как будто наступил какой-то полдень, когда солнце высоко-высоко стоит над миром. И все так ясно-ясно, и так далеко-далеко видишь и различаешь. Да это и есть настоящий полдень, полдень нашей зрелости, зрелости мысли, а отчасти – чувства" (77); "А потом все же буду продолжать те темы, которые мне наиболее близки. Это тема, на которую я думал писать еще задолго до войны, а сейчас она приобрела еще большую ясность. Полдень человеческой жизни, зрелость, познание самого себя – связь личности с судьбой народа, который тоже дожил до ясного полдня, до зрелости, и вот опять на него обрушилась ночь. Но именно в борьбе этого человека, личности, как и народа в целом, с темной, страшной силой и кристаллизуется ясность этого полдня, этой настоящей зрелости" (113); "Эти дни напряженно работаю над поэмой "Поўдзень" – о войне, о зрелости человека, о матери, о детях, о тебе, о себе и т.д." (256).

Как же автор понимает суть зрелости? "Помнишь мой маленький стих о том, что я завидую не листу, который прилип к дереву и трясется вместе с ним под дождем и ветром, боясь оторваться и упасть, потому что внизу – бесплодие, а зерну, которое, наоборот – радо малейшему дуновению ветра, радо буре. – Упасці, упасці! Каб новым нарадзіцца дрэвам і зноў пад ясным сонцам выспяваць. <…> разве надо бояться нового? В этом наша зрелость!" (113). В этом фрагменте сплелось несколько тем менталитета – и тема предназначения, и тема связи человека с родной землей, и тема особого самосознания, которое предполагает не послушание общим истинам, а обращение к собственным силам. Помимо связи с землей, все они новые, несвойственные терпеливо-фаталистическому духу крестьянской культуры.

Отличия в традиционном и динамическом взгляде на время. Категория "события". Этническое время в письмах резко отличается от этнического времени сказок. Может показаться, что это связано с тем, что сказки и письма – все же различные жанры, имеющие разные цели, но вряд ли дело только в этом. Ведь и в сказках, и в письмах я прежде всего обращала внимание на дух повседневности – на то, как рядовой человек в обыденной жизни воспринимает время, что оно значит для него – бурный водоворот или спокойное озеро, поросщее тиной болотце или обильную реку. Эти представления в человеческом сознании существуют латентно, они выказываются ненароком, и именно эта латеность, "ненароковость" – и есть самое ценное: только благодаря ей мы и можем понимать, как относился к времени реальный, а не сконструированный идеологией человек.

Итак, каковы же различия в традиционном и модерном взглядах на время? И каковы их причины?

Во-первых, война полностью нарушает заведенный распорядок жизни, а значит, рушится и традиционное понимание времени как священной категории, регламентирующей и периоды усиленных трудовых действий, и периоды отдыха. Во-вторых белорусский интеллигент живет не в деревне, а в городе, и его жизнь не связана с сезонными работами и оторвана от природных изменений ("Хотя где ее [весну] в городе увидишь, заметишь ее постепенное приближение? Все эти приметы непонятны горожанам. Весна всегда ставит их перед фактом, когда вдруг надо снимать пальто и галоши и надевать легкий костюм. Вот и все, что представляет человек, не знающий прелести природы" (51). Но главная причина – не в этом. Сам взгляд на время изменился: ощущению "рядового" каждодневного времени стало сопутствовать понимание исторического времени. Главная категория такого времени – это событие.

Несмотря на то, что отпечатки исторических событий прослеживаются в преданиях и ряде сказок ("Цар Пятро", "Сьвiное рыло"), в целом жизнь крестьянства происходила в "темницах долгого времени" (Ф.Бродель) – во внесобытийном "потоке жизни". Если поток – наиболее явная форма времени в повседневности, то событие задает времени новый отсчет. В нашем случае это война, в свете которой изменяются ценности и приоритеты человека: они перестают быть локальными (представляющими интересы семьи и узкого круга), или даже этническими, а приобретают значение в свете интересов "всего народа" ("в такое время тяжелого испытания для родного народа думать о каких-то шпалах могут только люди, не видящие ничего дальше своего носа") (56), "Сейчас каждый человек, стиснув зубы, напрягает все свои усилия для спасения своего счастья, своей Родины" (4). Таким образом, событие понимается как момент, объединяющий всех советских людей вне их этнической принадлежности.

Пожалуй, именно в этом аспекте наиболее явны отличия рассматриваемых традиционной и модерной этничности. Это связано и с характером самого события (мировая война), и с изменением позиции человека по отношению к этому событию и к другим его участникам: речь идет о формировании длинных социальных связей, охватывающих и советских людей, и все народы, пострадавшие от нацизма. Тем самым в точке "события" формируется государственное и мировое "воображаемое сообщество". Такое понимание не могло возникнуть в традиционной культуре из-за мощного разграничения на "мы – они", порождающего герметизм, отграниченность не только от других этносов, но даже и от других регионов. При этом в письмах четко ощущается и момент желанного времени – победы, после которого можно снова с чистой совестью вернуться к привычному, стабильному существованию на родной земле. Автор писем еще не знает, что неторопливое традиционное время непоправимо разрушено…

Личное время человека. Как мы помним, личное время крестьянина состоит из работы и досуга. Личное время белорусского интеллигента 40-х гг. ХХ в. дополнительно включает приобщение к мировой культуре.

Время досуга, как и в крестьянской культуре, видится второстепенным по отношению ко времени труда. Время, сознательно отведенное на приобщение к высокой культуре, – новый мотив в этничности. Можно предположить, что оно заменяет присущее традиционной этничности "время молитвы", – не церковной, а "немой", производимой наедине с Богом. Сходна сама цель этих двух типов досуга – прикосновение к полноте бытия: "Эти дни хожу на оперу и балет. Стараюсь вобрать все, что можно. Полнее душа становится" (73); "Может, трудно тебе урывать время, но читать надо. Это наполнит тебя, даст тебе большую, полную, духовную жизнь. Как бы мне хотелось, чтобы ты прочла Толстого "Войну и мир"… я жил буквально несколько месяцев великим миром его героев" (118).

Итак, в период воинствующего атеизма функцию, компенсирующую "отсутствие" религии (как вместилища духовных и моральных ценностей), выполняют тексты высокой культуры. Воистину свято место пусто не бывает. Впоследствии постмодернизм заклеймит такое отношение к классическим текстам и "обожествление" их авторов, но в те (да и в более поздние) годы причащение интеллигента к культуре, в частности, к литературе заполняло лакуну "высокого", "трансцендентного", "Божественного", образовавшуюся после "отмены" религии.

Этническое пространство

Родная земля как символический капитал. Общим для крестьянина XIX в. и для белорусского интеллигента середины ХХ в. является понимание земли как основного достояния: народ, лишенный права на собственную территорию, видится "угнетенным", "осмеянным", "обесславленным", "когда и собственный дом, и родная земля дороги и живут только в воспоминаниях, как надежды на спасение" (113). Далее начинаются различия…

Крестьянин "впаян" в реальное пространство малой родины и идентифицирует себя как "тутэйшага" постольку, поскольку живет на своей земле. В отличие от "мужыка" этничность интеллигента базируется не столько на фактическом, сколько на метафизическом – невещественном, духовном – понимании Родины: она присутствует в его жизни как символ, как память, даже если он оторван от нее.

Наряду с традиционным образом пространства в новом типе этничности прослеживаются и начатки представления о "большой Родине", т.е. СССР. Образ, объединяющий это пространство, – красная армия. Поскольку она представляется "своей" ("наши войска", "наши"), то и вся страна, которую армия защищает, видится своей – но только в какой-то мере. Не случайно "нашей землей" автор почти исключительно называет Беларусь: "Вести с фронта очень хорошие. Наши везде гонят немца. Возьмут Смоленск, а дальше и наша земля" (233); "на Гомельском направлении наши усиленно освобождают нашу землю" (235). Здесь одно и то же слово употреблено в двух разных смыслах: "наши" – армия как общегосударственная советская структура, "наша" земля – в значении "белорусская". Тем самым образ Отечества, лежащий в основе этого типа этничности, включает – пусть не в равной мере – два среза этнического пространства: "Большая Родина" и "малая родина". Однако образ "Большой Родины" в письмах в основном декларативен (и вовсе не удивительно, что автор пишет о СССР в тоне газетных штампов). В отличие от него ощущение малой родины эмоционально и личностно.

Малая родина как эпицентр этнического пространства. Образ "малой родины" по сравнению с крестьянским сущностно не изменяется: об этом говорит не раз упомянутое в письмах стихотворение В. "Горкі вырай":

Мой родны, сіратлівы дом –

Бязлісты вяз с пустым гняздом!

Але ўжо ловіць прагны слых

Ваш лёт, далёкія буслы.

Зазелянеў магутны вяз

І зноў вясна склікае нас.

Бывай, мой вырай – шлях пакут,

І я за птушкамі ў свой кут!

Как мы видим, образ "малой родины" полностью соответствует тому, который Колас определил как "родны кут". Показательно, что назвать первую книгу "Горкі вырай" автору не позволил Главлит (главное управление по делам литературы и издательств): думается, причина этого – именно малый образ Родины, противоположный официальной установке на образ "страны огромной".

Двойное моделирование этнического пространства. О сохранении образа малой родины как основного, наиболее "живого", эмоционально воспринимаемого компонента этнического пространства свидетельствует отрывок из письма: "Это он [Кузьма Чорны. – Ю.Ч.] мне рассказывал об алешыне (ольха), что растет где-то между Слуцком и Тимковичами и у которой он всегда любил, когда шел домой из Слуцка, посидеть, помечтать. Мы ведь земляки – случаки. Поэтому очень близок и понятен нам и свой пейзаж, и язык, и человеческие характеры, свойственные нашему Слуцко-Копыльскому государству" (39). Таким образом, можно говорить одновременно о процессе моделирования большого пространства в малом (государство моделируется в Случчине, а Случчина – в ольхе) и об обратном процессе – моделировании малого пространства в большом (образ Слуцко-Копыльского "государства"). Тем самым "большая" модель государства приобретает человекоразмерность, а "малая" – величие. Важно здесь слово "государство", приложенное к родной территории. С одной стороны, в этом просвечивает идея традиционной крестьянской закрытости: автор словно бы отделяет Случчину от всех других районов – как заповедник истинно народного, истинно белорусского духа. С другой стороны, метафора "государства", невозможная для дореволюционного крестьянина, показывает: мы имеем дело с принципиально иным, нежели крестьянский, типом приобщения к Родине – с гражданской идентичностью.