Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
ИСТОРИЯ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ЖУРНАЛИСТИКИ XIX-XX.rtf
Скачиваний:
1
Добавлен:
28.07.2019
Размер:
992.65 Кб
Скачать

II. Мальчик у Христа на елке

Но я романист, и, кажется, одну «историю» сам сочинил. Почему я пишу: «кажется», ведь я сам знаю наверно, что сочинил, но мне все мерещится, что это где-то и когда-то случилось, именно это случилось как раз накануне Рождества, в каком-то огромном городе и в ужасный мороз.

Мерещится мне, был в подвале мальчик, но еще очень маленький, лет шести или даже менее. Этот мальчик проснулся утром в сыром и холодном подвале. Одет он был в какой-то халатик и дрожал. Дыхание его вылетало белым паром, и он, сидя в углу на сундуке, от скуки нарочно пускал этот пар изо рта и забавлялся, смотря, как он вылетает. Но ему очень хотелось кушать. Он несколько раз с утра подходил к нарам, где на тонкой, как блин, подстилке и на каком-то узле под головой вместо подушки лежала больная мать его. Как она здесь очутилась? Должно быть, приехала с своим мальчиком из чужого города и вдруг захворала. Хозяйку углов захватили еще два дня тому в полицию; жильцы разбрелись, дело праздничное, а оставшийся один халатник уже целые сутки лежал мертво пьяный, не дождавшись и праздника. В другом углу комнаты стонала от ревматизма какая-то восьмидесятилетняя старушонка, жившая когда-то и где-то в няньках, а теперь помиравшая одиноко, охая, брюзжа и ворча на мальчика, так что он уже стал бояться подходить к ее углу близко. Напиться-то он где-то достал в сенях, но корочки нигде не нашел и раз в десятый уже подходил разбудить свою маму. Жутко стало ему наконец в темноте: давно уже начался вечер, а огня не зажигали. Ощупав лицо мамы, он подивился, что она совсем не двигается и стала такая же холодная, как стена. «Очень уж здесь холодно», — подумал он, постоял немного, бессознательно забыв свою руку на плече покойницы, потом дохнул на свои пальчики, чтоб отогреть их, и вдруг, нашарив на нарах свой картузишко, потихоньку, ощупью, пошел из подвала. Он еще бы и раньше пошел, да все боялся вверху, на лестнице, большой собаки, которая выла весь день у соседских дверей. Но собаки уже не было, и он вдруг вышел на улицу.

Господи, какой город! Никогда еще он не видал ничего такого. Там, откудова он приехал, по ночам такой черный мрак, один фонарь на всю улицу. Деревянные низенькие домишки запираются ставнями; на улице, чуть смеркнется — никого, все затворяются по домам, и только завывают целые стаи собак, сотни и тысячи их, воют и лают всю ночь. Но там было зато так тепло и ему давали кушать, а здесь — господи, кабы покушать! И какой здесь стук и гром, какой свет и люди, лошади и кареты, и мороз, мороз! Мерзлый пар валит от загнанных лошадей, из жарко дышащих морд их; сквозь рыхлый снег звенят об камни подковы, и все так толкаются, и, господи, так хочется поесть, хоть бы кусочек какой-нибудь, и так больно стало вдруг пальчикам. Мимо прошел блюститель порядка и отвернулся, чтоб не заметить мальчика.

Вот и опять улица, — ох, какая широкая! Вот здесь так раздавят наверно; как они все кричат, бегут и едут, а свету-то, свету-то! А это что? Ух, какое большое стекло, а за стеклом комната, а в комнате дерево до потолка; это елка, а на елке сколько огней, сколько золотых бумажек и яблоков, а кругом тут же куколки, маленькие лошадки; а по комнате бегают дети, нарядные, чистенькие, смеются и играют, и едят, и пьют что-то. Вот эта девочка начала с мальчиком танцевать, какая хорошенькая девочка! Вот и музыка, сквозь стекло слышно. Глядит мальчик, дивится, уж и смеется, а у него болят уже пальчики и на ножках, а на руках стали совсем красные, уж не сгибаются и больно пошевелить. И вдруг вспомнил мальчик про то, что у него так болят пальчики, заплакал и побежал дальше, и вот опять видит он сквозь другое стекло комнату, опять там деревья, но на столах пироги, всякие — миндальные, красные, желтые, и сидят там четыре богатые барыни, а кто придет, они тому дают пироги, а отворяется дверь поминутно, входит к ним с улицы много господ. Подкрался мальчик, отворил вдруг дверь и вошел. Ух, как на него закричали и замахали! Одна барыня подошла поскорее и сунула ему в руку копеечку, а сама отворила ему дверь на улицу. Как он испугался! А копеечка тут же выкатилась и зазвенела по ступенькам: не мог он согнуть свои красные пальчики и придержать ее. Выбежал мальчик и пошел поскорей-поскорей, а куда, сам не знает. Хочется ему опять заплакать, да уж боится, и бежит, бежит и на ручки дует. И тоска берет его, потому что стало ему вдруг так одиноко и жутко, и вдруг, господи! Да что ж это опять такое? Стоят люди толпой и дивятся: на окне за стеклом три куклы, маленькие, разодетые в красные и зеленые платьица и совсем-совсем как живые! Какой-то старичок сидит и будто бы играет на большой скрипке, два других стоят тут же и играют на маленьких скрипочках, и в такт качают головками, и друг на друга смотрят, и губы у них шевелятся, говорят, совсем говорят, — только вот из-за стекла не слышно. И подумал сперва мальчик, что они живые, а как догадался совсем, что это куколки, — вдруг рассмеялся. Никогда он не видал таких куколок и не знал, что такие есть! И плакать-то ему хочется, но так смешно-смешно на куколок. Вдруг ему почудилось, что сзади его кто-то схватил за халатик: большой злой мальчик стоял подле и вдруг треснул его по голове, сорвал картуз, а сам снизу поддал ему ножкой. Покатился мальчик наземь, тут закричали, обомлел он, вскочил и бежать-бежать, и вдруг забежал сам не знает куда, в подворотню, на чужой двор, — и присел за дровами: «Тут не сыщут, да и темно».

Присел он и скорчился, а сам отдышаться не может от страху и вдруг, совсем вдруг, стало так ему хорошо: ручки и ножки вдруг перестали болеть и стало так тепло, так тепло, как на печке; вот он весь вздрогнул: ах, да ведь он было заснул! Как хорошо тут заснуть: «Посижу здесь и пойду опять посмотреть на куколок, — подумал мальчик и усмехнулся, вспомнив про них, — совсем как живые!..» И вдруг ему послышалось, что над ним запела его мама песенку. «Мама, я сплю, ах, как тут спать хорошо!»

— Пойдем ко мне на елку, мальчик, — прошептал над ним вдруг тихий голос.

Он подумал было, что это все его мама, но нет, не она; кто же это его позвал, он не видит, но кто-то нагнулся над ним и обнял его в темноте, а он протянул ему руку и… и вдруг — о, какой свет! О, какая елка! Да и не елка это, он и не видал еще таких деревьев! Где это он теперь: все блестит, все сияет и кругом все куколки, — но нет, это все мальчики и девочки, только такие светлые, все они кружатся около него, летают, все они целуют его, берут его, несут с собою, да и сам он летит, и видит он: смотрит его мама и смеется на него радостно.

— Мама! Мама! Ах, как хорошо тут, мама! — кричит ей мальчик, и опять целуется с детьми, и хочется ему рассказать им поскорее про тех куколок за стеклом. — Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки? — спрашивал он, смеясь и любя их.

— Это «Христова елка», — отвечают они ему. — У Христа всегда в этот день елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки… — И узнал он, что мальчики эти и девочки все были все такие же, как он, дети, но одни замерзли еще в своих корзинах, в которых их подкинули на лестницы к дверям петербургских чиновников, другие задохлись у чухонок, от воспитательного дома на прокормлении, третьи умерли у иссохшей груди своих матерей (во время самарского голода), четвертые задохлись в вагонах третьего класса от смраду, и все-то они теперь здесь, все они теперь как ангелы, все у Христа, и он сам посреди их, и простирает к ним руки, и благословляет их и их грешных матерей… А матери этих детей все стоят тут же, в сторонке, и плачут, каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним и целуют их, утирают им слезы своими ручками и упрашивают их не плакать, потому что им здесь так хорошо…

А внизу, наутро, дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика; разыскали и его маму... Та умерла еще прежде его; оба свиделись у Господа Бога в небе.

И зачем же я сочинил такую историю, так не идущую в обыкновенный разумный дневник, да еще писателя? А еще обещал рассказы преимущественно о событиях действительных! Но вот в том-то и дело, мне все кажется и мерещится, что все это могло случиться действительно, — то есть то, что происходило в подвале и за дровами, а там об елке у Христа — уж и не знаю, как вам сказать, могло ли оно случиться или нет? На то я и романист, чтоб выдумывать.

Глава третья. 1. Российское общество покровительства животным…

[…] И вот раз, перед вечером, мы стояли на станции, на постоялом дворе, в каком селе не помню, кажется в Тверской губернии; село было большое и богатое. Через полчаса готовились тронуться, а пока я смотрел в окно и увидел следующую вещь.

Прямо против постоялого двора через улицу приходился станционный дом. Вдруг к крыльцу его подлетела курьерская тройка и выскочил фельдъегерь в полном мундире, с узенькими тогдашними фалдочками назади, в большой трехугольной шляпе с белыми, желтыми и, кажется, зелеными перьями (забыл эту подробность и мог бы справиться, но мне помнится, что мелькали и зеленые перья). Фельдъегерь был высокий, чрезвычайно плотный и сильный детина с багровым лицом. Он пробежал в станционный дом и уж наверно «хлопнул» там рюмку водки. Помню, мне тогда сказал наш извозчик, что такой фельдъегерь всегда на каждой станции выпивает по рюмке, без того не выдержал бы «такой муки». Между тем к почтовой станции подкатила новая переменная лихая тройка, и ямщик, молодой парень лет двадцати, держа на руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на облучок. Тотчас же выскочил и фельдъегерь, сбежал с ступенек и сел в тележку. Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и сверху, больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду. Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и наконец нахлестал их до того, что они неслись как угорелые. Наш извозчик объяснил мне, что и все фельдъегеря почти так же ездят, а что этот особенно, и его все уже знают; что он, выпив водки и вскочив в тележку, начинает всегда с битья и бьет «все на этот самый манер», безо всякой вины, бьет ровно, подымает и опускает и «продержит так ямщика с версту на кулаках, а затем уж перестанет. Коли соскучится, может, опять примется середи пути, а может, бог пронесет; зато уж всегда подымается опять, как подъезжать опять к станции: начнет примерно за версту и пойдет подымать и опускать, таким манером и подъедет к станции, чтобы все в селе на него удивлялись; шея-то потом с месяц болит». Парень воротится, смеются над ним: «Ишь тебе фельдъегерь шею накостылял», а парень, может, в тот же день прибьет молоду жену: «Хоть с тебя сорву»; а может, и за то, что «смотрела и видела»…

[…] Эта отвратительная картинка осталась в воспоминаниях моих на всю жизнь. Я никогда не мог забыть фельдъегеря и многое позорное и жестокое в русском народе как-то поневоле и долго потом наклонен был объяснять уж, конечно, слишком односторонне. Вы поймете, что дело идет лишь о давно минувшем.

[…] О, без сомнения, теперь не сорок лет назад, и курьеры не бьют народ… Нет фельдъегеря, зато есть «зелено-вино». Каким образом зелено-вино может походить на фельдъегеря? — Очень может, — тем, что оно так же скотинит и зверит человека, ожесточает его и отвлекает от светлых мыслей, тупит его перед всякой доброй пропагандой. Пьяному не до сострадания… пьяный бросает жену и детей своих. Пьяный муж пришел к жене, которую бросил и не кормил с детьми много месяцев, и потребовал водки, и стал бить ее, чтобы вымучить еще водки, а несчастная каторжная работница (вспомните женский труд и во что он у нас пока ценится), не знавшая, чем детей прокормить, схватила нож и пырнула его ножом. Это случилось недавно, и ее будут судить. И напрасно я рассказал об ней, ибо таких случаев сотни и тысячи, только разверните газеты. Но главнейшее сходство зелена-вина с фельдъегерем, бесспорно, в том, что оно так же неминуемо и так же неотразимо стоит над человеческой волей.

Почтенное Общество покровительства животным состоит из семисот пятидесяти членов, людей, могущих иметь влияние. Ну что если б оно захотело поспособствовать хоть немного уменьшению в народе пьянства и отравления целого поколения вином! Ведь иссякает народная сила, глохнет источник будущих богатств, беднеет ум и развитие, — и что вынесут в уме и сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих? Загорелось село и в селе церковь, вышел целовальник и крикнул народу, что если бросят отстаивать церковь, а отстоят кабак, то выкатит народу бочку. Церковь сгорела, а кабак отстояли. Примеры эти еще пока ничтожные, ввиду неисчисленных будущих ужасов. […] Да и одно ли вино свирепствует и развращает народ в наше удивительное время? Носится как бы какой-то дурман повсеместно, какой-то зуд разврата. В народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму. Материализмом я называю, в данном случае, преклонение народа перед деньгами, пред властью золотого мешка. В народ как бы вдруг прорвалась мысль, что мешок теперь все, заключает в себе всякую силу, а что все, о чем говорили ему и чему учили его доселе отцы, — все вздор.

[…] что-то носится в воздухе полное материализма и скептицизма; началось обожание даровой наживы, наслаждения без труда; всякий обман, всякое злодейство совершаются хладнокровно; убивают, чтобы вынуть хоть рубль из кармана. Я ведь знаю, что и прежде было много скверного, но ныне, бесспорно, удесятерилось. Главное, носится такая мысль, такое как бы учение или верование. В Петербурге, две-три недели тому, молоденький паренек, извозчик, вряд ли даже совершеннолетний, вез ночью старика и старуху и, заметив, что старик без сознания пьян, вынул перочинный ножичек и стал резать старуху. Их захватили, и дурачок тут же повинился: «Не знаю, как и случилось и как ножичек очутился в руках». И вправду, действительно не знал. Вот тут так именно среда. Его захватило и затянуло, как в машину, в современный зуд разврата, в современное направление народное, — даровая нажива, ну как не попробовать, хоть перочинным ножичком.

[…] Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когда-нибудь, образованы, очеловечены и счастливы. Я знаю и верую твердо, что всеобщее просвещение никому у нас повредить не может. Верую даже, что царство мысли и света способно водвориться у нас, в нашей России, еще скорее, может быть, чем где бы то ни было, ибо у нас и теперь никто не захочет стать за идею о необходимости озверения одной части людей для благосостояния другой части, изображающей собою цивилизацию, как это везде во всей Европе. […]

Ф.М. Достоевский. «Дневник писателя». 1876, март

Глава первая. IV. Мечты о Европе

[…] В самом деле, кто провозгласил в этот раз республику? Все буржуа и мелкие собственники. Давно ль они сделались такими республиканцами, и не они ль доселе более всего боялись республики, видя в ней лишь одну неурядицу и один шаг к страшному для них коммунизму? Конвент, в первую революцию, раздробил во Франции крупную собственность эмигрантов и церкви на мелкие участки и стал продавать их, ввиду беспрерывного тогдашнего финансового кризиса. Эта мера обогатила огромную часть французов и дала ей возможность уплатить, через восемьдесят лет, пять миллиардов контрибуции, почти не поморщившись. Но, способствовав временному благосостоянию, мера эта на страшно долгое время парализовала стремления демократические, безмерно умножив армию собственников и предав Францию безграничному владычеству буржуазии — первого врага демоса. Без этой меры не удержалась бы ни за что буржуазия столь долго во главе Франции, заместив собою прежних повелителей Франции — дворян. Но вследствие того ожесточился и демос уже непримиримо: сама же буржуазия извратила естественный ход стремлений демократических и обратила их в жажду мести и ненависти. Обособление партий дошло до такой степени, что весь организм страны разрушился окончательно, даже до устранения всякой возможности восстановить его. Если еще держится до сих пор Франция как бы в целом виде, то единственно по тому закону природы, по которому даже и горсть снега не может растаять раньше определенного на то срока. Вот этот-то призрак целости несчастные буржуа, а с ними и множество простодушных людей в Европе, продолжают еще принимать за живую силу организма, обманывая себя надеждой и в то же время трепеща от страха и ненависти. Но в сущности единение исчезло окончательно. Олигархи имеют в виду лишь пользу богатых, демократия лишь пользу бедных, а об общественной пользе, пользе всех и о будущем всей Франции там уж никто теперь не заботится, кроме мечтателей социалистов и мечтателей позитивистов, выставляющих вперед науку и ждущих от нее всего, то есть нового единения людей и новых начал общественного организма, уже математически твердых и незыблемых. Но наука, на которую столь надеются, вряд ли в состоянии взяться за это дело сейчас. Трудно представить, чтоб она уже настолько знала природу человеческую, чтоб безошибочно установить новые законы общественного организма. […]

Ф.М. Достоевский. «Дневник писателя». 1877, декабрь

Глава вторая. I. Смерть Некрасова. О том, что сказано было на его могиле

Умер Некрасов. Я видел его в последний раз за месяц до его смерти. Он казался тогда почти уже трупом, так что странно было даже видеть, что такой труп говорит, шевелит губами. Но он не только говорил, но и сохранял всю ясность ума. Кажется, он все еще не верил в возможность близкой смерти. За неделю до смерти с ним был паралич правой стороны тела, и вот 28-го утром я узнал, что Некрасов умер накануне, 27-го, в 8 часов вечера. В тот же день я пошел к нему. Страшно изможденное страданием и искаженное лицо его как-то особенно поражало. Уходя, я слышал, как псалтирщик четко и протяжно прочел над покойным: «Несть человек, иже не согрешит». Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. […] в эту ночь я перечел чуть не две трети всего, что написал Некрасов, и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет, занимал места в моей жизни! Как поэт, конечно. Лично мы сходились мало и редко и лишь однажды вполне с беззаветным, горячим чувством, именно в самом начале нашего знакомства, в сорок пятом году, в эпоху «Бедных людей». Но я уже рассказывал об этом. Тогда было между нами несколько мгновений, в которые, раз навсегда, обрисовался передо мною этот загадочный человек самой существенной и самой затаенной стороной своего духа. Это именно, как мне разом почувствовалось тогда, было раненное в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не заживавшая рана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь.

[…] я не равняю Некрасова с Пушкиным, я не меряю аршином, кто выше, кто ниже, потому что тут не может быть ни сравнения, ни даже вопроса о нем. Пушкин, по обширности и глубине своего русского гения, до сих пор есть как солнце над всем нашим русским интеллигентным мировоззрением. Он великий и непонятый еще предвозвеститель. Некрасов есть лишь малая точка в сравнении с ним, малая планета, но вышедшая из этого же великого солнца. И мимо всех мерок: кто выше, кто ниже, за Некрасовым остается бессмертие, вполне им заслуженное, и я уже сказал почему — за преклонение его перед народной правдой, что происходило в нем не из подражания какого-нибудь, не вполне по сознанию даже, а потребностью, неудержимой силой.

[…] у него была своя, своеобразная сила в душе, не оставлявшая его никогда, — это истинная, страстная, а главное, непосредственная любовь к народу. Он болел о страданиях его всей душою, но видел в нем не один лишь униженный рабством образ, звериное подобие, но смог силой любви своей постичь почти бессознательно и красоту народную, и силу его, и ум его, и страдальческую кротость его и даже частию уверовать и в будущее предназначение его.

На протяжении всей своей жизни, всего своего творчества В.С. Соловьев постоянно напоминал, что главный вопрос — для отдельного человека, для народа, для всего человечества — есть вопрос о достойном существовании. Многие работы В.С. Соловьева подлежали цензурному запрету. Его идею «свободной теократии», как и вообще деятельность этого публициста и философа, обер-прокурор святейшего Синода К.П. Победоносцев считал «вредной для России и православия».

Церковно-политические поиски Соловьева претерпевали эволюцию, но главное в них было неизменно — принцип всеединства, основанный на безусловных нормах христианской нравственности. Другой аспект соловьевского всеединства — его неприятие национализма, национального самодовольства. Истинный патриот России, В.С. Соловьев был далек от «патриотов ликующих»; его патриотизм требовал, «чтобы мы хотели действительно практически помочь своему народу в его бедах».

В.С. Соловьев. «Три силы»

От начала истории три коренные силы управляли человеческим развитием. Первая стремится подчинить человечество во всех сферах и на всех степенях его жизни одному верховному началу, в его исключительном единстве стремится смешать и слить все многообразие частных форм, подавить самостоятельность лица, свободу личной жизни. Один господин и мертвая масса рабов — вот последнее осуществление этой силы. Если бы она получила исключительное преобладание, то человечество окаменело бы в мертвом однообразии и неподвижности. Но вместе с этой силой действует другая, прямо противоположная; она стремится разбить твердыню мертвого единства, дать везде свободу частным формам жизни, свободу лицу и его деятельности; под ее влиянием отдельные элементы человечества становятся исходными точками жизни, действуют исключительно из себя и для себя, общее теряет значение реального существенного бытия, превращается в что-то отвлеченное, пустое, в формальный закон, а наконец, и совсем лишается всякого смысла. Всеобщий эгоизм и анархия, множественность отдельных единиц без всякой внутренней связи — вот крайнее выражение этой силы. Если бы она получила исключительное преобладание, то человечество распалось бы на свои составные стихии, жизненная связь порвалась бы и история окончилась войной всех против всех, самоистреблением человечества. Обе эти силы имеют отрицательный, исключительный характер: первая исключает свободную множественность частных форм и личных элементов, свободное движение, прогресс, вторая — столь же отрицательно относится к единству, к общему верховному началу жизни, разрывает солидарность целого. Если бы только эти две силы управляли историей человечества, то в ней не было бы ничего, кроме вражды и борьбы, не было бы никакого положительного содержания; в результате история была бы только механическим движением, определяемым двумя противоположными силами и идущим по их диагонали. Внутренней целости и жизни нет у обеих этих сил, а следовательно, не могут они ее дать и человечеству. Но человечество не есть мертвое тело и история не есть механическое движение, а потому необходимо присутствие третьей силы, которая дает положительное содержание двум первым, освобождает их от их исключительности, примиряет единство высшего начала с свободной множественностью частных форм и элементов, созидает таким образом целость общечеловеческого организма и дает ему внутреннюю тихую жизнь. И действительно, мы находим в истории всегда совместное действие трех этих сил, и различие между теми и другими историческими эпохами и культурами заключается только в преобладании той или другой силы, стремящейся к своему осуществлению, хотя полное осуществление для двух первых сил, именно вследствие их исключительности, — физически невозможно.

Оставляя в стороне древние времена и ограничиваясь современным человечеством, мы видим совместное существование трех исторических миров, трех культур, резко между собою различающихся, — я разумею мусульманский Восток, Западную цивилизацию и мир Славянский: все, что находится вне их, не имеет общего мирового значения, не оказывает прямого влияния на историю человечества. В каком же отношении стоят эти три культуры к трем коренным силам исторического развития?

Что касается мусульманского Востока, то не подлежит никакому сомнению, что он находится под преобладающим влиянием первой силы — силы исключительного единства. Все там подчинено единому началу религии, и притом сама эта религия является с крайне исключительным характером, отрицающим всякую множественность форм, всякую индивидуальную свободу. Божество в исламе является абсолютным деспотом, создавшим по своему произволу мир и людей, которые суть только слепые орудия в его руках; единственный закон бытия для Бога есть Его произвол, а для человека — слепой неодолимый рок. Абсолютному могуществу в Боге соответствует в человеке абсолютное бессилие. Мусульманская религия прежде всего подавляет лицо, связывает личную деятельность, вследствие же этого, разумеется, все проявления и различные формы этой деятельности задерживаются, не обособляются, убиваются в зародыше. Поэтому в мусульманском мире все сферы и степени общечеловеческой жизни являются в состоянии слитности, смещения, лишены самостоятельности относительно друг друга и все вместе подчинены одной подавляющей власти религии. В сфере социальной мусульманство не знает различия между церковью, государством и собственно обществом, или земством. Все социальное тело мусульманства представляет сплошную безразличную массу, над которой возвышается один деспот, соединяющий в себе и духовную и светскую высшую власть. Единственный кодекс законов, определяющий все церковные, политические и общественные отношения, есть Алкоран; представители духовенства суть вместе с тем и судьи; впрочем, духовенства в собственном смысле нет, так же как нет и особенной гражданской власти, а господствует смешение того и другого.

[…] Что мусульманский Восток находится под господством первой из трех сил, подавляющей все жизненные элементы и враждебной всякому развитию, это доказывается кроме приведенных характеристических черт еще тем простым фактом, что в течение двенадцати столетии мусульманский мир не сделал ни одного шага на пути внутреннего развития; нельзя указать здесь ни на один признак последовательного органического прогресса. Мусульманство сохранилось неизменно в том состоянии, в каком было при первых калифах, но не могло сохранить прежней силы, ибо по закону жизни, не идя вперед, оно тем самым шло назад, и потому неудивительно, что современный мусульманский мир представляет картину такого жалкого упадка.

Прямо противуположный характер являет, как известно, Западная цивилизация; здесь мы видим быстрое и непрерывное развитие, свободную игру сил, самостоятельность и исключительное самоутверждение всех частных форм Я, индивидуальных элементов — признаки, несомненно показывающие, что эта цивилизация находится под господствующим влиянием второго из трех исторических начал. Уже самый религиозный принцип, легший в основу Западной цивилизации, хотя он представлял лишь одностороннюю и, следовательно, искаженную форму христианства, был все-таки же несравненно богаче и способнее к развитию, нежели ислам. Но и этот принцип с самых первых времен западной истории не является исключительной силой, подавляющей все другие: волей-неволей он должен считаться с чуждыми ему началами. Ибо рядом с представительницей религиозного единства — римской церковью — выступает мир германских варваров, принявший католичество, но далеко не проникнутый им, сохранивший начало не только отличное от католического, но и прямо ему враждебное — начало безусловной индивидуальной свободы, верховного значения личности. Этот первоначальный дуализм германо-римского мира послужил основанием для новых обособлений. Ибо каждый частный элемент на Западе, имея перед собою не одно начало, которое его всецело бы подчиняло себе, а два противоположные и враждебные между собою, тем самым получал для себя свободу; существование другого начала освобождало его от исключительной власти первого, и наоборот.

Каждая сфера деятельности, каждая форма жизни на Западе, обособившись и отделившись от всех других, стремится в этой своей отдельности получить абсолютное значение, исключить все остальные; стать одна всем, и вместо того, по непреложному закону конечного бытия, приходит в своей изолированности к бессилию и ничтожеству, захватывая чуждую область, теряет силу в своей собственной. Так, церковь западная, отделившись от государства, но присвоивая себе в этой отдельности государственное значение, сама ставшая церковным государством, кончает тем, что теряет всякую власть и над государством и над обществом. Точно так же государство, отделенное и от церкви и от народа и в своей исключительной централизации присвоившее себе абсолютное значение, под конец лишается всякой самостоятельности, превращается в безразличную форму общества, в исполнительное орудие народного голосования, а сам народ, или земство, восставшее и против церкви и против государства, как только побеждает их, в своем революционном движении не может удержать своего единства, распадается на враждебные классы и затем необходимо должен распасться и на враждебные личности. Общественный организм Запада, разделившийся сначала на частные организмы, между собою враждебные, должен под конец раздробиться на последние элементы, на атомы общества, то есть отдельные лица, и эгоизм корпоративный, кастовый должен перейти в эгоизм личный. Принцип этого последнего распадения был впервые ясно выражен в великом революционном движении прошлого века, которое, таким образом, можно считать началом полного откровения той силы, которая двигала всем западным развитием.

[…] В старой Европе жизнь человеческая получала свое идеальное содержание от католичества, с одной стороны, и от рыцарского феодализма — с другой. Это идеальное содержание давало старой Европе ее относительное единство и высокую героическую силу, хотя уже оно таило в себе начало того дуализма, который должен был необходимо привести к последующему распадению. Революция окончательно отвергла старые идеалы, что было, разумеется, необходимо, но по своему отрицательному характеру не могла дать новых. Она освободила индивидуальные элементы, дала им абсолютное значение, но лишила их деятельность необходимой почвы и пищи; поэтому мы видим, что чрезмерное развитие индивидуализма в современном Западе ведет прямо к своему противоположному — к всеобщему обезличению и опошлению. Крайняя напряженность личного сознания, не находя себе соответствующего предмета, переходит в пустой и мелкий эгоизм, который всех уравнивает. Старая Европа в богатом развитии своих сил произвела великое многообразие форм, множество оригинальных, причудливых явлений; были у нее святые монахи, что из христианской любви к ближнему жгли людей тысячами; были благородные рыцари, всю жизнь сражавшиеся за дам, которых никогда не видали, были философы, делавшие золото и умиравшие с голоду, были ученые схоластики, рассуждавшие о богословии как математики, а о математике как богословы. Только эти оригинальности, эти дикие величия делают Западный мир интересным для мыслителя и привлекательным для художника. Все его положительное содержание в прошлом, ныне же, как известно, единственное величие, еще сохраняющее свою силу на Западе, есть величие капитала; единственное существенное различие и неравенство между людьми, еще существующее там, — это неравенство богача и пролетария, но и ему грозит великая опасность со стороны революционного социализма. Социализм имеет задачей преобразовать экономические отношения общества введением большей равномерности в распределении материального богатства. Едва ли можно сомневаться, что социализму обеспечен на Западе скорый успех в смысле победы и господства рабочего сословия. Но настоящая цель этим достигнута не будет. Ибо как вслед за победой третьего сословия (буржуазии) выступило враждебное ему четвертое, так и предстоящая победа этого последнего вызовет, наверно, пятое, то есть новый пролетариат, и т.д. Против социально-экономической болезни Запада, как против рака, всякие операции будут только паллиативами.

[…] И в сфере общественной жизни, и в сфере знания и творчества вторая историческая сила, управляющая развитием Западной цивилизации, будучи предоставлена сама себе, неудержимо приводит под конец к всеобщему разложению на низшие составные элементы, к потере всякого универсального содержания, всех безусловных начал бытия. И если мусульманский Восток, как мы видели, совершенно уничтожает человека и утверждает только бесчеловечного бога, то Западная цивилизация стремится прежде всего к исключительному утверждению безбожного человека, то есть человека, взятого в его кажущейся поверхностной отдельности и действительности и в этом ложном положении признаваемого вместе и как единственное божество и как ничтожный атом — как божество для себя, субъективно, и как ничтожный атом — объективно, по отношению к внешнему миру, которого он есть отдельная частица в бесконечном пространстве и преходящее явление в бесконечном времени. Понятно, что все, что может произвести такой человек, будет дробным, частным, лишенным внутреннего единства и безусловного содержания, ограниченным одною поверхностью, никогда не доходящим до настоящего средоточия. Отдельный личный интерес, случайный факт, мелкая подробность — атомизм в жизни, атомизм в науке, атомизм в искусстве — вот последнее слово Западной цивилизации. Она выработала частные формы и внешний материал жизни, но внутреннего содержания самой жизни не дала человечеству; обособив отдельные элементы, она довела их до крайней степени развития, какая только возможна в их отдельности; но без внутреннего органического единства они лишены живого духа, и все это богатство является мертвым капиталом. И если история человечества не должна кончиться этим отрицательным результатом, этим ничтожеством, если должна выступить новая историческая сила, то задача этой силы будет уже не в том, чтобы вырабатывать отдельные элементы жизни и знания, созидать новые культурные формы, а в том, чтоб оживить, одухотворить враждебные, мертвые в своей вражде элементы высшим примирительным началом, дать им общее безусловное содержание и тем освободить их от необходимости исключительного самоутверждения и взаимного отрицания.

[…] третья сила, долженствующая дать человеческому развитию его безусловное содержание, может быть только откровением высшего божественного мира, и те люди, тот народ, через который эта сила имеет проявиться, должен быть только посредником между человечеством и тем миром, свободным, сознательным орудием последнего. Такой народ не должен иметь никакой специальной ограниченной задачи, он не призван работать над формами и элементами человеческого существования, а только сообщить живую душу, дать жизнь и целость разорванному и омертвелому человечеству через соединение его с вечным божественным началом. Такой народ не нуждается ни в каких особенных преимуществах, ни в каких специальных силах и внешних дарованиях, ибо он действует не от себя, осуществляет не свое. От народа — носителя третьей божественной силы требуется только свобода от всякой ограниченности и односторонности, возвышение над узкими специальными интересами, требуется, чтоб он не утверждал себя с исключительной энергией в какой-нибудь частной низшей сфере деятельности и знания, требуется равнодушие ко всей этой жизни с ее мелкими интересами, всецелая вера в положительную действительность высшего мира и покорное к нему отношение. А эти свойства несомненно принадлежат племенному характеру Славянства, в особенности же национальному характеру русского народа. Но и исторические условия не позволяют нам искать другого носителя третьей силы вне Славянства и его главного представителя — народа русского, ибо все остальные исторические народы находятся под преобладающей властью той или другой из двух первых исключительных сил: восточные народы — под властью первой, западные — под властью второй силы. Только Славянство, и в особенности Россия осталась свободною от этих двух низших потенций и, следовательно, может стать историческим проводником третьей. Между тем две первые силы совершили круг своего проявления и привели народы, им подвластные, к духовной смерти и разложению. Итак, повторяю, или это есть конец истории, или неизбежное обнаружение третьей всецелой силы, единственным носителем которой может быть только Славянство и народ русский.

Внешний образ раба, в котором находится наш народ, жалкое положение России в экономическом и других отношениях не только не может служить возражением против ее призвания, но скорее подтверждает его. Ибо та высшая сила, которую русский народ должен провести в человечество, есть сила не от мира сего, и внешнее богатство и порядок относительно ее не имеют никакого значения. Великое историческое призвание России, от которого только получают значение и ее ближайшие задачи, есть призвание религиозное в высшем смысле этого слова.

[…] Когда наступит час обнаружения для России ее исторического призвания, никто не может сказать, но все показывает, что час этот близок, даже несмотря на то, что в русском обществе не существует почти никакого действительного сознания своей высшей задачи. Но великие внешние события обыкновенно предшествуют великим пробуждениям общественного сознания. Так, даже Крымская война, совершенно бесплодная в политическом отношении, сильно, однако, повлияла на сознание нашего общества. Отрицательному результату этой войны соответствовал и отрицательный характер пробужденного ею сознания. Должно надеяться, что готовящаяся великая борьба послужит могущественным толчком для пробуждения положительного сознания русского народа. А до тех пор мы, имеющие несчастие принадлежать к русской интеллигенции, которая вместо образа и подобия Божия все еще продолжает носить образ и подобие обезьяны, — мы должны же наконец увидеть свое жалкое положение, должны постараться восстановить в себе русский народный характер, перестать творить себе кумира изо всякой узкой ничтожной идейки, должны стать равнодушнее к ограниченным интересам этой жизни, свободно и разумно уверовать в другую, высшую действительность. Конечно, эта вера не зависит от одного желания, но нельзя также думать, что она есть чистая случайность или падает прямо с неба. Эта вера есть необходимый результат внутреннего душевного процесса — процесса решительного освобождения от той житейской дряни, которая наполняет наше сердце, и от той мнимо научной школьной дряни, которая наполняет нашу голову. Ибо отрицание низшего содержания есть тем самым утверждение высшего, и, изгоняя из своей души ложных божков и кумиров, мы тем самым вводим в нее истинное Божество.

В.С. Соловьев. «Русская идея»

Цель этих страниц не в том, чтобы сообщить какие-либо подробности о современном положении России, исходя из того предположения, что она является страной, не известной Западу, страной, о которой на Западе имеют ложные представления.

Не говоря уже о многочисленных переводах, которые сроднили Европу с образцовыми произведениями нашей литературы, мы видим теперь, в особенности во Франции, выдающихся писателей, поставивших себе целью ознакомление европейской публики с Россией и выполняющих это дело много лучше, чем это, быть может, удалось бы русскому.

[…] Благодаря этим писателям… просвещенная часть европейской публики должна быть достаточно ознакомлена с Россией во всем, что касается многообразных сторон ее реального существования. Но это знакомство с русскими делами оставляет всегда открытым вопрос другого порядка, весьма затемненный могущественными предрассудками, вопрос, который и в самой России в большинстве случаев получал лишь нелепые разрешения. Бесполезный в глазах некоторых, слишком смелый по мнению других, этот вопрос в действительности является самым важным из всех для русского, да и вне России он не может показаться лишенным интереса для всякого серьезно мыслящего человека. Я имею в виду вопрос о смысле существования России во всемирной истории.

[…] Раз мы признаем существенное и реальное единство человеческого рода — а признать его приходится, ибо это есть религиозная истина, оправданная рациональной философией и подтвержденная точной наукой, — раз мы признаем это субстанциональное единство, мы должны рассматривать человечество в его целом, как великое собирательное существо или социальный организм, живые члены которого представляют различные нации. С этой точки зрения, очевидно, что ни один народ не может жить в себе, чрез себя и для себя, но жизнь каждого народа представляет лишь определенное участие в общей жизни человечества. Органическая функция, которая возложена на ту или другую нацию в этой вселенской жизни, — вот ее истинная национальная идея, предвечно установленная в плане Бога.

[…] Действительно, когда я думаю о пророческих лучах великого будущего, озарявших первые шаги нашей истории, когда я вспоминаю о благородном и мудром акте национального самоотречения, создавшем более тысячи лет тому назад русское государство в дни, когда наши предки, видя недостаточность туземных элементов для организации общественного порядка, по своей доброй воле и по зрелом размышлении призвали к власти скандинавских князей, сказав им достопамятные слова: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет, приходите княжить и владеть нами». А после столь оригинального установления материального порядка не менее замечательное водворение христианства и великолепный образ святого Владимира, усердного и фанатического поклонника идолов, который, почувствовав неудовлетворенность язычества и испытывая внутреннюю потребность в истинной религии, долго размышлял и совещался, прежде чем принять эту последнюю, но, став христианином, пожелал быть им на самом деле и не только отдался делам милосердия, ухаживая за больными и бедными, но проявил большее проникновение евангельским духом, чем крестившие его греческие епископы; ибо этим епископам удалось только путем утонченных аргументов убедить этого некогда столь кровожадного князя в необходимости применять смертную казнь к разбойникам и убийцам: «Боюсь греха», — говорил он своим духовным отцам. И затем, когда за этим «красным солнышком» — так народная поэзия прозвала нашего первого христианского князя, когда за этим красным солнышком, озарявшим начало нашей истории, последовали века мрака и смут, когда после долгого ряда бедствий, оттесненный в холодные леса северо-востока, притупленный рабством и необходимостью тяжелого труда на неблагодарной почве, отрезанный от цивилизованного мира, едва доступный даже для послов главы христианства, русский народ опустился до грубого варварства, подчеркнутого глупой и невежественной национальной гордостью, когда, забыв истинное христианство святого Владимира, московское благочестие стало упорствовать в нелепых спорах об обрядовых мелочах и когда тысячи людей посылались на костры за излишнюю привязанность к типографским ошибкам в старых церковных книгах, — внезапно в этом хаосе варварства и бедствий подымается колоссальный и единственный в своем роде образ Петра Великого. Отбросив слепой национализм Москвы, проникнутый просвещенным патриотизмом, видящим истинные потребности своего народа, он не останавливается ни перед чем, чтобы внести, хотя бы насильственно, в Россию ту цивилизацию, которую она презирала, но которая была ей необходима; он не только призывает эту чуждую цивилизацию, как могучий покровитель, но сам идет к ней, как смиренный служитель и прилежный ученик; и, несмотря на крупные недочеты в его характере как частного лица, он до конца являет достойный удивления пример преданности долгу и гражданской доблести. И вот, вспоминая все это, говоришь себе: сколь велико и прекрасно должно быть в своем конечном осуществлении национальное дело, имевшее таких предшественников, и как высоко должна, если она не хочет упасть, ставить свою цель страна, имевшая во времена своего варварства своими представителями святого Владимира и Петра Великого. Но истинное величие России — мертвая буква для наших лжепатриотов, желающих навязать русскому народу историческую миссию на свой образец и в пределах своего понимания. Нашим национальным делом, если их послушать, является нечто, чего проще на свете не бывает, и зависит оно от одной-единственной силы — силы оружия. Добить издыхающую Оттоманскую империю, а затем разрушить монархию Габсбургов, поместив на месте этих двух держав кучу маленьких независимых национальных королевств, которые только и ждут этого торжественного часа своего окончательного освобождения, чтобы броситься друг на друга.

[…] Россия еще не отказалась от смысла своего существования, она не отреклась от веры и любви первой своей юности. В ее воле еще отказаться от этой политики эгоизма и национального отупения, которая неизбежно приведет к крушению нашу историческую миссию. Фальсифицированный продукт, называемый общественным мнением, фабрикуемый и продаваемый по дешевой цене оппортунистической прессой, еще не задушил у нас национальной совести, которая сумеет найти более достоверное выражение для истинной русской идеи. За этим не надо далеко ходить: она здесь, близко — эта истинная русская идея, засвидетельствованная религиозным характером народа, прообразованная и указанная важнейшими событиями и величайшими личностями нашей истории.

[…] Смысл существования наций не лежит в них самих, но в человечестве. Но где же оно, это человечество? Не является ли оно лишь абстрактным существом, лишенным всякого реального бытия? С таким же правом можно было бы сказать, что рука и нога реально существуют, а человек в его целом есть лишь абстрактное существо.

[…] Русский народ — народ христианский, и, следовательно, чтобы познать истинную русскую идею, нельзя ставить себе вопроса, что сделает Россия чрез себя и для себя, но что она должна сделать во имя христианского начала, признаваемого ею, и во благо всего христианского мира, частью которого она предполагается. Она должна, чтобы действительно выполнить свою миссию, всем сердцем и душой войти в общую жизнь христианского мира и положить все свои национальные силы на осуществление, в согласии с другими народами, того совершенного и вселенского единства человеческого рода, непреложное основание которого дано нам в Церкви Христовой. Но дух национального эгоизма не так-то легко отдает себя на жертву. У нас он нашел средство утвердиться, не отрекаясь открыто от религиозного характера, присущего русской национальности. Не только признается, что русский народ — народ христианский, но напыщенно заявляется, что он — христианский народ по преимуществу и что Церковь есть истинная основа нашей национальной жизни; но все это лишь для того, чтобы утверждать, что Церковь имеется исключительно у нас и что мы имеем монополию веры и христианской жизни. Таким образом Церковь, которая в действительности есть нерушимая скала вселенского единства и солидарности, становится для России палладиумом узкого национального партикуляризма, а зачастую даже пассивным орудием эгоистической и ненавистнической политики.

[…] Официальное учреждение, представителями которого являются наше церковное управление и наша богословская школа, поддерживающее во что бы то ни стало свой партикуляристический и односторонний характер, бесспорно, не являет собою живую часть истинной вселенской Церкви, основанной Христом. …И.С. Аксаков не может быть заподозрен в предвзятом нерасположении к нашей национальной церкви как таковой… Выслушаем этого честного и весьма авторитетного свидетеля. Он опирался в своем суждении на длинный ряд неоспоримых фактов, которые нам здесь приходится выпустить; нам довольно будет и того, что это говорит он: «Наша церковь, со стороны своего управления, представляется теперь у нас какою-то колоссальною канцелярией, прилагающей — с неизбежною, увы, канцелярскою официальною ложью — порядки немецкого канцеляризма к пасению стада Христова… Но с организацией самого управления, то есть с организацией пастырства душ, на начале государственного формализма, по образу и подобию государства, с причислением служителей церкви к сонму слуг государственных, не превращается ли сама церковь в одно из отправлений государственной власти, не становится ли она одной из функций государственного организма — говоря отвлеченным языком, или, говоря проще — не поступает ли она и сама на службу к государству?

[…] Нигде так не боятся правды, как в области нашего церковного управления, нигде младшие так не трусят старших, как в духовной иерархии, нигде так не в ходу «ложь во спасение», как там, где ложь должна бы быть в омерзении. Нигде, под предлогом змеиной мудрости, не допускается столько сделок и компромиссов, унижающих достоинство церкви, ослабляющих уважение к ее авторитету. Все это происходит, главным образом, от недостатка веры в силу истины…

[…] Если судить по словам ее защитников, наша церковь уже не «малое, но верное стадо», а стадо великое, но неверное, которого «пастырем добрым» — полиция, насильно, дубьем загоняющая овец в стадо!.. Соответствует ли такой образ церкви образу Церкви Христовой? Если же не соответствует, то она уже не есть Христова, — а если не Христова, то что же она? Уж не государственное ли только учреждение, полезное для видов государственных, — как и смотрел на нее Наполеон, признававший, что религия — вещь для дисциплины нравов весьма пригодная?.. Но церковь есть такая область, где никакое искажение нравственной основы допущено быть не может, и тем более в принципе, где никакое отступление от жизненного начала не остается и не может остаться безнаказанным, — где, если солгано, то солгано уже «не человекам, а Духу». Если церковь не верна завету Христову, то она есть самое бесплодное, самое анормальное явление на земле, заранее осужденное словом Христовым.

[…] В России не свободна только русская совесть... Оттого и коснеет религиозная мысль, оттого и водворяется мерзость запустения на месте святе, и мертвенность духа заступает жизнь духа, и меч духовный — слово — ржавеет, упраздненный мечом государственным, и у ограды церковной стоят не грозные ангелы Божии, охраняющие ее входы и выходы, а жандармы и квартальные надзиратели как орудия государственной власти — эти стражи нашего русского душеспасения, охранители догматов Русской православной церкви, блюстители и руководители русской совести...

[…] Религиозное и умственное освобождение России есть в настоящую минуту для нашего правительства дело такой же настоятельной необходимости, каким тридцать лет тому назад являлось освобождение крепостных для правительства Александра II. Крепостная зависимость также была в свое время чем-то полезным и необходимым. Равным образом и официальная опека, наложенная на национальный дух России, могла быть благодетельной, когда этот дух был еще в детском состоянии; в настоящее время она может только придушить его. Бесполезно все снова и снова повторять, что наш национальный организм полон здоровья и силы, словно надо быть непременно слабым и больным, чтобы можно было тебя задушить. Каковы бы ни были внутренне присущие русскому народу качества, они не могут проявляться нормальным образом, пока его совесть и его мысль остаются парализованными правящим насилием и обскурантизмом. Прежде всего необходимо дать свободный доступ чистому воздуху и свету, снять искусственные преграды, удерживающие религиозный дух нашей нации в обособлении и бездеятельности, надо открыть ему прямой путь к полной и живой истине.

Но истины боятся, потому что она кафолична, то есть вселенская. Во что бы то ни стало хотят иметь свою особую религию, русскую веру, императорскую Церковь. Она не является ценной сама по себе, за нее держатся как за атрибут и санкцию исключительного национализма. Но не желающие пожертвовать своим национальным эгоизмом вселенской истине не могут и не должны называться христианами.

[…] Вот уже около тридцати или сорока лет, как более или менее почтенные писатели проповедуют нам как во Франции, так и в России некоторое идеальное христианство и идеальную церковь, духовное царство свободного братства и совершенной любви. Таков, конечно, идеал, то есть будущее церкви. Доктрина этих авторов есть пророчество. Но чтобы не быть лжепророчеством, она должна была бы указать нам прямой путь и действительные средства к осуществлению этого абсолютного идеала. Идеал, если он только не пустая мечта, не может быть ничем другим, как осуществимым совершенством того, что уже дано. Разве отказом от прошлого Вселенской Церкви и разрушением ее формы, как она нам дана в настоящем, можем мы прийти идеальному царству братства и совершенной любви?

[…] На самом деле во Вселенской Церкви прошлое и будущее, традиция и идеал не только не исключают друг друга, но равно существенны и необходимы для создания истинного настоящего человечества, его благосостояния в данное время. Благочестие, справедливость и милосердие, чуждые всякой зависти и всякому соперничеству, должны образовать устойчивую и нерасторжимую связь между тремя основными действующими силами социального и исторического человечества, между представителями его прошлого единства, его настоящей множественности и его будущей целостности.

[…] Вселенская Церковь, пребывая чрез посредство священнического чина, объединенного в лице Верховного Первосвященника, хранительницей религии всеобщего отчества, великого и вечного прошлого нашего рода, не исключает, однако, наличного многообразия наций и государств. Церковь не может только ни в каком случае санкционировать — и в этом она является верным орудием истины и воли Божией — раздоров и борьбы между нациями как окончательного состояния человеческого общества. Истинная Церковь всегда осудит доктрину, утверждающую, что нет ничего выше национальных интересов, это новое язычество, творящее себе из нации верховное божество, этот ложный патриотизм, стремящийся стать на место религии. Церковь признает права наций, нападая в то же время на национальный эгоизм; она уважает власть государства, но противоборствует его абсолютизму.

Национальные различия должны пребыть до конца веков; народы должны оставаться на деле обособленными членами вселенского организма. Но и сам этот организм должен также существовать на деле; великое человеческое единство не должно существовать лишь в виде скрытой силы или абстрактного существа, но должно воплотиться в видимом социальном теле, явная и непрестанная центростремительная сила которого могла бы противодействовать множеству центробежных сил, раздирающих человечество.

[…] Свободная и совершенная организация общества, представляющая призвание истинных пророков, предполагает союз и солидарность между властью духовной и властью светской, Церковью и государством, христианством и национальностью. Между тем этого союза и этой солидарности нет больше. …Ложная царская власть породила ложных пророков, и антисоциальный абсолютизм государства естественно вызвал антисоциальный индивидуализм прогрессивной цивилизации. Великое социальное единство, нарушенное нациями и государствами, не может сохраниться надолго для индивидов. Раз человеческое общество не существует более для каждого человека как некоторое органическое целое, солидарной частью которого он себя чувствует, общественные связи становятся для индивида внешними и произвольными границами, против которых он возмущается и которые он в конце концов отбрасывает.

[…] [Как в Троице,] Христианская Россия, подражая самому Христу, должна подчинить власть государства (царственную власть Сына) авторитету Вселенской Церкви (священству Отца) и отвести подобающее место общественной свободе (действию Духа). Русская империя, отъединенная в своем абсолютизме, есть лишь угроза борьбы и бесконечных войн. Русская империя, пожелавшая служить Вселенской Церкви и делу общественной организации, взять их под свой покров, внесет в семейство народов мир и благословение.

«Не добро быть человеку одному». То же можно сказать и о всякой нации. Девятьсот лет тому назад мы были крещены святым Владимиром во имя животворящей Троицы, а не во имя бесплодного единства. Русская идея не может заключаться в отречении от нашего крещения. Русская идея, исторический долг России требует от нас признания нашей неразрывной связи с вселенским семейством Христа и обращения всех наших национальных дарований, всей мощи нашей империи на окончательное осуществление социальной троицы, где каждое из трех главных органических единств, церковь, государство и общество, безусловно свободно и державно, не в отъединении от двух других, поглощая или истребляя их, но в утверждении безусловной внутренней связи с ними. Восстановить на земле этот верный образ божественной Троицы — вот в чем русская идея. И в том, что эта идея не имеет в себе ничего исключительного и партикуляристического, что она представляет лишь новый аспект самой христианской идеи, что для осуществления этого национального призвания нам не нужно действовать против других наций, но с ними и для них, — в этом лежит великое доказательство, что эта идея есть идея истинная. Ибо истина есть лишь форма Добра, а Добру неведома зависть.

В.С. Соловьев. Из статьи «Русский национальный идеал»

[…] Если русский национальный идеал действительно христианский, то он тем самым должен быть идеалом общественной правды и прогресса, то есть практического осуществления христианства в мире. Идеал, не требующий такого осуществления, не налагающий на нас никаких общественных обязанностей, сводится к пустым и фальшивым словам. Нельзя поклоняться христианской истине и при этом мириться с антихристианскою действительностью как с чем-то навеки неизменным и неотвратимым. Истинный христианский идеал русского народа есть вместе с тем широкая практическая задача, обнимающая все общественные отношения, внутренние и внешние… Под именем миролюбия легко можно рекомендовать примирение с общественной неправдой; кротость удобно превращается в непротивление злу; во имя смирения можно требовать малодушного преклонения перед фактом как таковым. Да и помимо таких прямых злоупотреблений все эти качества, необходимые, вообще, в смысле душевного настроения, не допускают никакой объективной меры, а потому и не могут служить нравственными нормами. Я решительно не знаю, какой меры кротости и смирения я должен требовать от себя и от других, а потому не могу и судить на этом основании ничьих свойств и действий; тогда как требования справедливости, напротив, безусловны и непреложны.

[…] Всякий вправе желать, чтобы Россия была солью земли и царством святых, лишь бы только наша нравственная косность не ставила этой патриотической мечты на место патриотической обязанности: трудиться над освобождением России от явных общественных неправд, от прямых противоречий христианскому началу. Одна такая неправда, одно такое противоречие упразднены тридцать лет тому назад. Но разве мало еще осталось? Дать христианское решение всем этим поднявшимся национальным и вероисповедным вопросам — вот к чему обязывает Россию ее истинный народный идеал, в этом его оправдание, без этого он только пустая и лживая претензия. Русский народ не пойдет за теми людьми, которые называют его святым только для того, чтобы помешать ему быть справедливым.

Публицистика Л.Н. Толстого отразила боль души писателя от зрелища страданий мира и от ощущения невозможности выносить его, чувство собственной вины за ужасающую нищету народа, а также стремление понять объективные причины такого положения и отыскать «рецепты» для исправления его. В приведенных ниже отрывках из статей Толстого все эти мотивы звучат очень отчетливо.

После материалов писателя публикуются отрывки из статей В.И. Ленина о голоде, которые перекликаются с размышлениями Толстого на эту тему. Как известно, Ленин высоко ценил творчество Льва Николаевича, в том числе публицистическое, говоря о «силе чувства, страстности, убедительности, свежести, искренности, бесстрашии» критики Толстого, о его «стремлении “дойти до корня зла”, найти настоящую причину бедствий масс»1.

Л.Н. Толстой. «О переписи в Москве»

Цель переписи научная. Перепись есть социологическое исследование. Цель же науки социологии — счастие людей. Наука эта и ее приемы резко отличаются от всех других наук.

Особенность в том, что социологические исследования не производятся учеными по своим кабинетам, обсерваториям и лабораториям, а двумя тысячами людей из общества. Другая особенность та, что исследования других наук производятся не над живыми людьми, а здесь над живыми людьми. Третья особенность та, что цель всякой другой науки есть только знание, а здесь благо людей. Туманные пятна можно исследовать одному, а для исследования Москвы нужно 2000 людей. Цель исследования туманных пятен только та, чтобы узнать все про туманные пятна; цель исследования жителей та, чтобы вывести законы социологии и на основании этих законов учредить лучше жизнь людей. Туманным пятнам все равно — исследуют их или нет, и они ждали и еще долго готовы ждать; но жителям Москвы не все равно, особенно тем несчастным, которые составляют самый интересный предмет науки социологии.

Счетчик приходит в ночлежный дом, в подвале находит умирающего от бескормицы человека и учтиво спрашивает: звание, имя, отчество, род занятия и после небольшого колебания о том, внести ли его в список как живого, записывает и проходит дальше.

И так будут ходить 2000 молодых людей. Это нехорошо.

Наука делает свое дело, и обществу, призванному в лице 2000 молодых людей содействовать науке, надо делать свое. Статистик, делающий вывод из цифр, может быть равнодушным к людям, но мы, счетчики, видящие этих людей и не имеющие никаких научных увлечений, не можем относиться к ним не по-человечески. Наука делает свое дело и для своих целей в далеком будущем делает дело полезное и нужное для нас. Для людей науки возможно спокойно сказать, что в 1882 году столько-то нищих, столько-то проституток, столько-то детей без призору. Она может это сказать спокойно и с гордостью, потому что знает, что утверждение этого факта ведет к тому, что уясняются законы социологии, а уяснение законов ведет к тому, что общества учреждаются лучше. Но что же, если мы, люди не науки, скажем: вы погибаете в разврате, вы умираете с голоду, вы чахнете и убиваете друг друга — так вы этим не огорчайтесь; когда вы все погибнете и еще сотни тысяч таких же, как вы, тогда, может быть, наука устроит все прекрасно. Для людей науки перепись имеет свой интерес; для нас она имеет свое, совсем другое значение. Для общества интерес и значение переписи в том, что она дает ему зеркало, в которое, хочешь не хочешь, посмотрится все общество и каждый из нас.

[…] Что такое для нас, москвичей, не людей науки, совершающаяся перепись? Это две вещи. Во-первых, то, что мы наверно узнаем, что среди нас, среди десятков тысяч, проживающих десятки тысяч, живут десятки тысяч людей без хлеба, одежи и приюта; во-вторых, то, что наши братья, сыновья будут ходить смотреть это и спокойно заносить по графам, сколько умирающих с голода и холода.

И то и другое очень дурно.

Все кричат о шаткости нашего общественного строя, об исключительном положении, о революционном настроении. Где корень всего? На что указывают революционеры? На нищету, неравномерность распределения богатств. На что указывают консерваторы? На упадок нравственных основ. Если справедливо мнение революционеров, что же надо сделать? Уменьшить нищету и неравномерность богатств. Как это сделать? Богатым поделиться с бедными. Если справедливо мнение консерваторов, что все зло от упадка нравственных основ, то что может быть безнравственнее и развратительнее, как сознательно равнодушное созерцание людских несчастий с одною целью записывать их? Что ж надо сделать? Надо к переписи присоединить дело любовного общения богатых, досужных и просвещенных — с нищими, задавленными и темными.

[…] В Евангелии с поразительной грубостью, но зато с определенностью и ясностью для всех выражена та мысль, что отношения людей к нищете, страданиям людским есть корень, основа всего.

«Кто одел голого, накормил голодного, посетил заключенного, тот меня одел, меня накормил, меня посетил», то есть сделал дело для того, что важнее всего в мире.

Как ни смотри человек на вещи, всякий знает, что это важнее всего в мире.

И это надо не забывать и не позволять никаким другим соображениям заслонять от нас важнейшее дело нашей жизни. Будем записывать, считать, но не будем забывать, что если нам встретится человек раздетый и голодный, то помочь ему важнее всех возможных исследований, открытий всех возможных наук; что, если бы был вопрос в том, заняться ли старухой, которая второй день не ела, или погубить всю работу переписи, — пропадай вся перепись, только бы накормить старуху!

[…] Делать же, по-моему, теперь, сейчас, вот что: руководителям и счетчикам обращать внимание на жителей, требующих помощи, и работать для них самим и указывать их тем, которые захотят работать на них. Но у меня спросят: что значит работать на людей? Отвечу: делать добро людям. Не давать деньги, а делать добро людям. Под словами «делать добро» понимается обыкновенно — давать деньги. Но, по моему понятию, делать добро и давать деньги — есть не только не одно и то же, но две вещи совсем разные и большей частью противоположные. Деньги сами по себе зло. И потому, кто дает деньги, тот дает зло. Заблуждение это, что давать деньги — значит делать добро, произошло оттого, что большей частью когда человек делает добро, то он освобождается от зла и в том числе и от денег. И потому давать деньги есть только признак того, что человек начинает избавляться от зла. Делать добро — значит делать то, что хорошо для человека. А чтобы узнать, что хорошо для человека, надо стать с ним в человеческие, то есть дружеские отношения. И потому, чтобы делать добро, не деньги нужны, а нужна прежде всего способность хоть на время отречься от условности нашей жизни; нужно не бояться запачкать сапоги и платье, не бояться клопов и вшей, не бояться тифа, дифтерита и оспы; нужно быть в состоянии сесть на койку к оборванцу и разговориться с ним по душе так, чтобы он чувствовал, что говорящий с ним уважает и любит его, а не ломается, любуясь на самого себя. А чтобы это было, нужно, чтобы человек находил бы смысл жизни вне себя. Вот что нужно, чтобы было добро, и вот что трудно найти. […]

Л.Н. Толстой. Из трактата «Так что же нам делать?»

[…] Я помню, что во все время моего неудачного опыта помощи несчастным городским жителям я сам представлялся себе человеком, который бы желал вытащить другого из болота, а сам стоял на такой же трясине. Всякое мое усилие заставляло меня чувствовать непрочность той почвы, на которой я стоял. Я чувствовал, что сам в болоте; но это сознание не заставило меня тогда посмотреть ближе под себя, чтобы узнать, на чем я стою; я все искал внешнего средства помочь вне меня находящемуся злу.

Я чувствовал тогда, что моя жизнь дурна и что так жить нельзя. Но из того, что моя жизнь дурна и так нельзя жить, я не вывел тот самый простой и ясный вывод, что надо улучшить свою жизнь и жить лучше, а сделал тот странный вывод, что для того, чтобы мне было жить хорошо, надо исправить жизнь других; и я стал исправлять жизнь других. Я жил в городе и хотел исправить жизнь людей, живущих в городе, но скоро убедился, что я этого никак не могу сделать; и я стал вдумываться в свойства городской жизни и городской бедности.

Что же такое городская жизнь и городская бедность?

[…] надо только вдуматься в положение… деревенских жителей, приходящих в город для того, чтобы заработать на хлеб или на подати, когда они видят повсюду вокруг себя безумно швыряемые тысячи и самым легким способом добываемые сотни, тогда как они сами тяжелым трудом должны вырабатывать копейки, чтобы удивляться, как остаются из этих людей еще рабочие люди, а не все они берутся за более легкую добычу денег: торговлю, прасольничество, нищенство, разврат, мошенничество, грабеж даже. Ведь это мы, участники той неперестающей оргии, происходящей в городах, можем так привыкнуть к своей жизни, что нам кажется очень натуральным жить одному в пяти огромных комнатах, отапливаемых количеством березовых дров, достаточным для варения пищи и согревания 20 семей, ездить за полверсты на двух рысаках с двумя людьми, обивать паркетный пол ковром и тратить, не говорю уж на бал, 5, 10 тысяч, но на елку 25 и т.п. Но человек, которому необходимо 10 рублей на хлеб для семьи или у которого отбирают последнюю овцу за 7 рублей податей и который не может сбить этих 7 рублей тяжелым трудом, человек этот не может привыкнуть к этому. Мы думаем, что все это кажется естественным бедным людям; есть даже такие наивные люди, которые серьезно говорят, что бедные очень благодарны нам за то, что мы кормим их этою роскошью. Но бедные люди не лишаются человеческого рассудка оттого, что они бедные, и рассуждают точь-в-точь так же, как и мы. Как нам, при известии о том, что вот такой-то человек проиграл, промотал 10, 20 тысяч, приходит первая мысль о том, какой глупый и дрянной человек тот, который промотал без пользы такие деньги, и как я мог хорошо бы употребить эти деньги на постройку, которая мне давно нужна, на улучшение хозяйства и т.п., точно так же рассуждают и бедные, видя перед собой безумно швыряемые богатства, и тем настоятельнее рассуждают так, что деньги эти им нужны не на фантазии, а на удовлетворение насущных потребностей, которых часто они лишены. Мы очень заблуждаемся, думая, что бедные могут рассуждать так и равнодушно смотреть на окружающую их роскошь.

Никогда они не признавали и не признают того, чтобы было справедливо одним людям постоянно праздничать, а другим постоянно постничать и работать, а они сначала удивляются и оскорбляются этим, потом приглядываются к этому и, видя, что эти порядки признаются законными, стараются сами освободиться от работы и принять участие в празднике. Одним удается, и они становятся такими же вечно пирующими, другие понемногу подбираются к этому положению, третьи обрываются, не достигнув цели, и, потеряв привычку работать, наполняют непотребные и ночлежные дома.

[…] Да, прежде чем делать добро, мне надо самому стать вне зла, в такие условия, в которых можно перестать делать зло. А то вся жизнь моя — зло. Я дам 100 тысяч и все не стану еще в то положение, в котором можно делать добро, потому что у меня еще останутся 500 тысяч. Только когда у меня ничего не будет, я буду в состоянии сделать хоть маленькое добро, хоть то, что сделала проститутка, ухаживая три дня за больною и ее ребенком. А мне казалось это так мало.

[…] Трудно мне было дойти до этого сознания; но когда я дошел до него, я ужаснулся тому заблуждению, в котором я жил. Я стоял по уши в грязи и других хотел вытаскивать из этой грязи.

В самом деле, чего я хочу? Я хочу сделать добро другим, хочу сделать так, чтобы люди не были холодны и голодны, чтобы люди могли жить так, как это свойственно людям.

Я хочу этого и вижу, что вследствие насилий, вымогательств и различных уловок, в которых я принимаю участие, отбирается у трудящихся необходимое и нетрудящиеся люди, к которым принадлежу и я, пользуются с излишком трудом других людей.

[…] Я принадлежу к разряду тех людей, которые разными уловками отбирают от трудящегося народа необходимое и которые устроили себе этими уловками волшебный неразменный рубль, соблазняющий этих же несчастных. Я хочу помогать людям, и потому ясно, что прежде всего я должен, с одной стороны, не обирать их, как я это делаю, с другой стороны — не соблазнять их. А то я самыми сложными, и хитрыми, и злыми, веками накопившимися уловками устроил себе положение владельца неразменного рубля, то есть такое, при котором я могу, никогда ничего не работая, заставлять работать на себя сотни и тысячи людей, что я и делаю; и я воображаю себе, что я жалею людей и хочу помогать им. Я сижу на шее у человека, задавил его и требую, чтобы он вез меня, и, не слезая с него, уверяю себя и других, что я очень жалею и хочу облегчить его положение всеми возможными средствами, но только не тем, чтобы слезть с него.

Ведь это так просто. Если я хочу помогать бедным, то есть сделать бедных не бедными, я не должен производить этих самых бедных. А то я даю по своему выбору бедным, сбившимся с пути жизни, рубли, десятки, сотни; а на эти самые рубли я отбираю тысячи у людей, не сбившихся еще с пути, и этим делаю их бедными и их же еще развращаю.

[…] Каким образом может человек, считающий себя — не говорю уже христианином, не говорю образованным или гуманным человеком, но просто человек, не лишенный совершенно рассудка и совести, жить так, чтобы, не принимая участия в борьбе за жизнь всего человечества, только поглощать труды борющихся за жизнь людей и своими требованиями увеличивать труд борющихся и число гибнущих в этой борьбе? А такими людьми полон наш так называемый христианский и образованный мир. Мало того, что такими людьми полон наш мир, — идеал людей нашего христианского образованного мира есть приобретение наибольшего состояния, то есть возможности освобождения себя от борьбы за жизнь и наибольшего пользования трудом гибнущих в этой борьбе братьев.

Как могли люди впасть в такое удивительное заблуждение?

Каким образом могли они дойти до того, чтобы не видеть, не слышать и не разуметь сердцем того, что так ясно, очевидно и несомненно? Ведь стоит только на минуту одуматься, чтобы ужаснуться перед тем удивительным противоречием нашей жизни с тем, что мы исповедуем, мы, так называемые — не говорю уже христиане, но мы, гуманные, образованные люди.

[…] Было время, что церковь руководила духовной жизнью людей нашего мира; церковь обещала людям благо и за это выгородила себя из участия в борьбе человечества за жизнь. И та церковь, которая сделала это, отступила от своего призвания, и люди отвернулись от нее. Не заблуждения церкви погубили ее, а отступление служителей ее от закона труда, выговоренное с помощью власти при Константине; их право праздности и роскоши породили ее заблуждения. С этого права начались заботы церкви о церкви, а не о людях, которым они взялись служить. И служители церкви предались праздности и разврату.

Государство взялось руководить жизнью человечества. Государство обещало людям справедливость, спокойствие, обеспеченность, порядок, удовлетворение общих духовных и материальных нужд, и за это люди, служившие государству, выгородили себя из участия в борьбе человечества за жизнь. И слуги государства, как только они получили возможность пользоваться трудом других, сделали то же, что и служители церкви. Целью их стал не народ, а государство, и служителя государства — от королей до низших чиновников, должностных лиц — и в Риме, и во Франции, и в Англии, и в России, и в Америке предались праздности и разврату. И люди изверились в государство: анархия уже сознательно выставляется идеалом. Государство потеряло свое обаяние на людей только потому, что служители его признали за собой право пользоваться трудами народа.

[…] Церковь и государство много дали человечеству, но не потому, что они злоупотребляли своей властью и их служители отступили от общей всем людям и вечной обязанности труда за жизнь, но несмотря на это.

[…]Так вот какие ответы я нашел для себя на вопрос, что нам делать.

Первое: не лгать перед самим собой, как бы ни далек был мой путь жизни от того истинного пути, который открывает мне разум.

Второе: отречься от сознания своей правоты, своих преимуществ, особенностей перед другими людьми и признать себя виноватым.

Третье: исполнять тот вечный, несомненный закон человека — трудом всего существа своего, не стыдясь никакого труда, бороться с природою для поддержания жизни своей и других людей. […]

Л.Н. Толстой. Из статьи «О голоде»

[…] Хлеб почти у всех с лебедой. Лебеда здесь невызревшая, зеленая. Того белого ядрышка, которое обыкновенно бывает в ней, нет совсем, и потому она несъедобна.

Хлеб с лебедой нельзя есть один. Если наесться натощак одного хлеба, то вырвет. От кваса же, сделанного на муке с лебедой, люди шалеют.

Худшие деревни — в Ефремовском и Епифанском уездах. Вот большая деревня Ефремовского уезда. Из 70-ти дворов есть 10, которые кормятся еще своим. Остальные сейчас, через двор, уехали на лошадях побираться. Те, которые остались, едят хлеб с лебедой и с отрубями, который им продают из склада земства по 60 копеек с пуда. Я зашел в один дом, чтобы видеть хлеб с отрубями. Мужик получил три меры ржи на обсеменение, когда у него уж было посеяно, и, смешав эти три меры с тремя мерами отрубей, смолол вместе, и вышел хлеб довольно хороший, но последний. Баба рассказывала, как девочка наелась хлеба из лебеды и ее несло сверху и снизу, и она бросила печь с лебедой. Угол избы полон котяшьями лошадиными и сучками, и бабы ходят собирать по выгонам котяшья и по лесам обломки сучков в палец толщиной и длиной. Грязь жилья, оборванность одежд в этой деревне очень большая, но видно, что это обычно, потому что такая же и в достаточных дворах. В этой же деревне слободка солдатских детей безземельных. Их дворов десять. У крайнего домика этой слободки, у которого мы остановились, вышла к нам оборванная, худая женщина и стала рассказывать свое положение. У нее пять человек детей. Старшей девочке десять лет. Двое больны, — должно быть, инфлуенцей. Один трехлетний ребенок больной, в жару, вынесен наружу и лежит прямо на земле, на выгоне, шагах в восьми от избушки, покрытый разорванным остатком зипуна. Ему и сыро, и холодно будет, когда пройдет жар, но все-таки лучше, чем в четырехаршинной избушке с развалившейся печкой, с грязью, пылью и другими четырьмя детьми. Муж этой женщины ушел куда-то и пропал. Она кормится и кормит своих больных детей побираясь. Но побираться ей затруднительно, потому что вблизи подают мало. Надо ходить вдаль, за 20–30 верст, и надо бросать детей. Так она и делает.

[…] Деревня в бедственном состоянии, но очевидно, что не неурожай нынешнего года главное бедствие. Неурожай этот представляется даже маленькой бедой в сравнении с теми частными причинами бедствий, которым подвержена каждая отдельная семья, и теми общими, независимыми от неурожая бедствиями, которые привели их в то состояние, в котором они находятся.

[…] Народ голодает, и мы, высшие классы, очень озабочены этим и хотим помочь этому. И для этого мы заседаем, собираем комитеты, собираем деньги, покупаем хлеб и распределяем его народу.

Да отчего он и голоден? Неужели так трудно понять это? Неужели нужно или клеветать на него, как бессовестно делают одни, говоря, что народ беден оттого, что он ленив и пьяница; или обманывать самого себя, как делают другие, говоря, что народ беден только оттого, что мы не успели еще передать ему всей мудрости нашей культуры, а что мы, вот, с завтрашнего дня начнем, не утаивая ничего, передавать ему всю эту нашу мудрость, и тогда уж он перестанет быть беден; и потому нам нечего стыдиться того, что мы теперь живем на его шее, — все это для его блага?

[…] Наша связь с народом так непосредственна, так очевидно то, что наше богатство обусловливается его бедностью или его бедность нашим богатством, что нам нельзя не видеть, отчего он беден и голоден. А зная, отчего он голоден, нам очень легко найти средство насытить его.

Средство одно: не объедать его.

[…] Народ голоден оттого, что мы слишком сыты.

Разве может не быть голоден народ, который в тех условиях, в которых он живет, то есть при тех податях, при том малоземелье, при той заброшенности и одичании, в котором его держат, должен производить всю ту страшную работу, результаты которой поглощают столицы, города и деревенские центры жизни богатых людей?

[…] Разве теперь, когда люди, как говорят, мрут от голода, помещики, купцы, вообще богачи изменили свою жизнь, перестали требовать от народа для удовлетворения своих прихотей губительного для него труда, разве перестали богачи убирать свои палаты, есть дорогие обеды, обгоняться на своих рысаках, ездить на охоты, наряжаться в свои наряды? Разве теперь богачи не сидят с своими запасами хлеба, ожидая еще больших повышений цен, разве фабриканты не сбивают цен с работы? Разве чиновники перестают получать жалование, собираемое с голодных? Разве все интеллигентные люди не продолжают жить по городам — для своих, послушаешь их, самых возвышенных целей, пожирая там, в городах, эти свозимые для них туда средства жизни, от отсутствия которых мрет народ?

Зачем обманывать себя? Народ нужен нам только как орудие. И выгоды наши (сколько бы мы ни говорили противное) всегда диаметрально противоположны выгодам народа.

[…] Поняв же свое истинное отношение к народу, состоящее в том, что мы живем им, что бедность его происходит от нашего богатства и голод его — от нашей сытости, мы не можем начать служить ему иначе, как тем, чтобы перестать делать то, что вредит ему. Если мы точно жалеем лошадь, на которой мы едем, то мы прежде всего слезем с нее и пойдем своими ногами.

Поняв свое отношение к народу, желая служить ему, первое, что мы сделаем, будет неизбежно то, что мы постараемся возвратить награбленное, захваченное, возвратить народу то, что мы отобрали от него, второе будет, что мы перестанем отбивать от него то, что отбираем, и, в-третьих, то, что постараемся, изменив свою жизнь, разорвать кастовую черту, разделяющую нас от народа. […]

Л.Н. Толстой. Царю и его помощникам Обращение Льва Николаевича Толстого

Опять убийства, опять уличные побоища, опять будут казни, опять страх, ложные обвинения, угрозы и озлобление с одной стороны, и опять ненависть, желание мщения и готовность жертвы с другой. Опять все русские люди разделились на два враждебные лагеря и совершают и готовятся совершить величайшие преступления.

Очень может быть, что теперь проявившееся волнение и будет подавлено. Но если теперь оно и будет подавлено, оно не может заглохнуть, а будет все более и более развиваться в скрытом виде и неизбежно рано или поздно проявится с увеличенной силой и произведет еще худшие страдания и преступления.

Зачем это? Зачем это, когда так легко избавиться от этого?

Обращаемся ко всем вам, людям, имеющим власть, от царя, членов государственного совета, министров, до родных — матери, жены, дядей, братьев и сестер, близких людей царя, могущих влиять на него убеждением. Обращаемся к вам не как к врагам, а как к братьям, неразрывно — хотите ли вы этого или нет — связанным с нами так, что всякие страдания, которые мы несем, отзываются и на вас, и еще гораздо тяжелее, если вы чувствуете, что могли устранить эти страдания и не сделали этого, — сделайте так, чтобы положение это прекратилось.

Вам или большинству из вас кажется, что все происходит оттого, что среди правильного течения жизни являются какие-то беспокойные, недовольные люди, мутящие народ и нарушающие это правильное течение, что виноваты во всем только эти люди, что надо усмирить, обуздать этих беспокойных, недовольных людей, и тогда опять все будет хорошо, и изменять ничего не надо.

Но ведь если бы все дело было в беспокойных и злых людях, то стоило бы только переловить, заключить их в тюрьмы, сослать или казнить, и все волнения окончились бы. Но вот уже более 30 лет ловят, заключают, казнят, ссылают этих людей тысячами, а количество их все увеличивается, и недовольство существующим строем жизни не только растет, но все расширяется и захватило теперь уже миллионы людей рабочего народа, огромное большинство всего народа. Ясно, что недовольство происходит не от беспокойных и злых людей, а от чего-то другого. И стоит только вам, правительственным людям, на минуту отвести внимание от той острой борьбы, которой вы сейчас заняты, — перестать наивно думать то, что выражено в недавнем циркуляре министра внутренних дел — что если полиция будет вовремя разгонять толпу и вовремя стрелять в нее, то все будет тихо и спокойно, — стоит вам только перестать верить этому, чтобы ясно увидать ту причину, которая производит неудовольствие в народе и выражается волнениями, принимающими все более и более широкие и глубокие размеры.

[…] Люди все не могут желать раздора и вражды, а всегда предпочитают жить в согласии и любви с своими братьями. Если же теперь они волнуются и как будто желают вам зла, то только потому, что вы представляетесь им той преградой, которая лишает не только их, но и миллионы их братьев лучших благ человека — свободы и просвещения.

Для того чтобы люди перестали волноваться и нападать на вас, так мало нужно, и это малое так нужно для вас самих, так очевидно даст вам успокоение, что было бы удивительно, если бы вы не сделали этого.

А сделать нужно сейчас только очень мало. Сейчас нужно только следующее:

Во-первых — уравнять крестьян во всех их правах с другими гражданами.

[…] Во-вторых — нужно перестать применять так называемые правила усиленной охраны, уничтожающей все существующие законы и отдающей население во власть очень часто безнравственных, глупых и жестоких начальников. […]

В-третьих — нужно уничтожить все преграды к образованию, воспитанию и преподаванию.

[…] Наконец, в-четвертых, и самое важное, нужно уничтожить все стеснения религиозной свободы.

[…] Таковы самые скромные и легко исполнимые желания, как мы думаем, огромного большинства русского общества. Применение этих мер несомненно успокоит общество и избавит его от тех страшных страданий и (то, что хуже страданий) преступлений, которые неизбежно совершатся с обеих сторон, если правительство будет заботиться только о подавлении волнений, оставляя нетронутыми их причины.

Обращаемся ко всем вам — царю, министрам, членам государственного совета, советчикам и близким к царю, — вообще ко всем лицам, имеющим власть, помогите успокоению общества и избавлению его от страданий и преступлений. Обращаемся к вам не как к людям другого лагеря, а как к невольным единомышленникам, сотоварищам нашим и братьям.

Не может быть того, чтобы в обществе людей, связанных между собою, было бы хорошо одним, а другим — худо. В особенности же не может этого быть, если худо большинству. Хорошо же всем может быть только тогда, когда хорошо самому сильному, трудящемуся большинству, на котором держится все общество.

Помогите же улучшить положение этого большинства и в самом главном: в его свободе и просвещении. Только тогда и ваше положение будет спокойно и истинно хорошо.

Мнение это не одно мое мнение, а мнение многих и лучших, разумных, бескорыстных и добрых людей, желающих того же.

В.И. Ленин. Из статьи «Борьба с голодающими»

Какую удивительную заботливость о голодающих проявляет наше правительство! Какой длиннейший циркуляр (от 17-го августа) выпустил министр внутренних дел к губернаторам пострадавших губерний! Это целое литературное произведение объемом больше обыкновенного печатного листа, изъясняющее устами г. Сипягина всю политику правительства в продовольственном деле. Опубликованием этого произведения рассчитывали, очевидно, произвести впечатление на «общество»: вот, дескать, как мы попечительны, как мы торопимся с мерами помощи, как мы заранее предусматриваем и организацию продовольственных учреждений, и все виды и стороны их деятельности. И нельзя не сознаться, что циркуляр министерства внутренних дел действительно производит впечатление и не только своей величиной, но также (если иметь терпение дочитать до конца) и своим содержанием. Откровенное изложение правительственной программы дает всегда в руки лучшее орудие для агитации против царского правительства, и, принося свою почтительнейшую благодарность г. Сипягину, мы осмеливаемся рекомендовать и остальным гг. министрам почаще говорить о своей программе в циркулярах, публикуемых во всеобщее сведение.

[…] Г-н Сипягин проявляет удивительную настойчивость и изобретательность в изыскании мер сокращения пособия голодающим. Прежде всего он требует, чтобы губернаторы обсудили, какие уезды являются «неблагополучными по урожаю» (окончательно решать этот вопрос будет само министерство: даже губернаторам нельзя доверить, смогут ли они избежать «преувеличений»!). И вот преподаются указания, когда не следует признавать уезда неблагополучным: 1) когда не более трети волостей пострадало; 2) когда недостаток хлеба обычен и хлеб прикупается из года в год путем заработка; 3) когда недостает местных средств для выдачи пособий. Мы видим уже здесь маленький образчик чиновничьего решения продовольственных вопросов: одну мерку на всех! Как велико население в одной трети волостей, как сильно они пострадали, не упали ли обычные «заработки» в год сильнейшего промышленного кризиса, — это все праздные вопросы после решительных «предписаний» министерства! Но это только цветики, а ягодки дальше будут. Вся суть в том, кого считать нуждающимся и по скольку выдавать пособия. Г-н Сипягин рекомендует следующий «приблизительный расчет», который «редко оказывается сколько-нибудь значительно преувеличенным» (мы больше всего боимся преувеличений; боимся преувеличенных надежд, боимся преувеличенных ссуд! И голод и безработица — все это одни «преувеличения»: таков ясный смысл всех министерских рассуждений). Во-первых, по пробному умолоту определяется «средний сбор с десятины в каждом селении» и затем величина всего посева у каждого хозяина. Почему бы не определить также величины урожаев у хозяев разного достатка? У крестьянской бедноты урожаи ниже, и определение «среднего» сбора именно нуждающимся-то и невыгодно. Во-вторых, считаются не нуждающимся, у кого приходится не менее 48 пуд. хлеба в год на семью (считая по 12 пуд. на трех взрослых и по 6 пуд. на двух детей). […] в обыкновенный год даже беднейшие крестьяне потребляют хлеба не по 48, а по 80 пуд. в год на семью в 6–5 чел., как это известно из описаний крестьянского хозяйства; средний же крестьянин потребляет в обыкновенный год 110 пуд. хлеба на семью в 5 чел. Значит, царское правительство наполовину понижает количество хлеба, необходимое в действительности на продовольствие. В-третьих, «это количество» (то есть 48 пуд. на семью) — гласит циркуляр — «уменьшается наполовину, ввиду того, что рабочий элемент составляет около 50% населения». Правительство неуклонно настаивает на своем правиле, что рабочее население не должно получить ссуду, ибо оно-де может заработать. Но ведь уже раз министр предписал не считать неблагополучными те уезды, где есть обычные заработки. Зачем же второй раз исключать из пособия рабочее население? Ведь всем известно, что в настоящий год не только нет особых заработков, но и обычные-то заработки все упали по случаю кризиса. Ведь само правительство повысылало из городов в деревни десятки тысяч безработных рабочих! Ведь опыт прежних голодовок доказал, что исключение рабочего населения ведет только к разделу недостаточной ссуды между детьми и взрослыми! Нет, поговорка: «с одного вола двух шкур не дерут» была бы еще слишком лестна для министерства внутренних дел, которое в два приема исключает из числа нуждающихся всех способных к работе! В-четвертых, и это вдвое уменьшенное количество совершенно недостаточного пособия уменьшается еще на 1/3—1/5—1/10 «во внимание к приблизительному числу состоятельных хозяев, имеющих запас от прошедшего года или же какой-либо материальный достаток»!! Это уже третья шкура с одного и того же вола! Какой еще «достаток» или «запас» могут быть у крестьянина, собравшего не более 48 пуд. хлеба на семью? Всякие остальные заработки сочтены уже дважды, а кроме того, ведь одним хлебом не может просуществовать даже русский крестьянин при всем нищенстве, до которого его довела политика правительства, гнет капитала и помещиков. Необходим расход и на топливо, и на ремонт дома, и на одежду, и на пищу, кроме хлеба. В обыкновенный год даже беднейшие крестьяне, как это известно из научных описаний крестьянского хозяйства, расходуют более половины своего дохода на другие нужды, кроме хлеба. Если принять во внимание все это, то окажется, что министр определяет нужду в помощи в четыре или в пять раз меньше действительной надобности. Это не борьба с голодом, а борьба с теми, кто хочет действительно помочь голодающим.

И циркуляр заканчивается прямым походом против частных благотворителей. Нередко обнаруживалось — гремит г. Сипягин, — что иные благотворители стараются возбудить в населении «недовольство существующими порядками и ничем не оправдываемую требовательность по отношению к правительству», ведут «противуправительственную агитацию» и проч. Это — обвинения, в сущности, прямо лживые. Известно, что в 1891 г. были рассылаемы прокламации «крестьянских доброхотов», прокламации, справедливо указывавшие народу на его настоящего врага; были, вероятно, и другие попытки агитации на почве голода! Но не было ни одного факта, чтобы, прикрываясь благотворительностью, вели агитацию революционеры. Масса благотворителей — это несомненный факт — были только благотворителями, и если г. Сипягин ссылается на то, что из них многие — «лица с небезупречным политическим прошлым», то ведь кто у нас теперь с «безупречным прошлым»? Даже «высокопоставленные лица» отдавали очень часто в юности дань общедемократическому движению! […] слова г. Сипягина доказывают только одну старую истину: полицейское правительство боится всякого соприкосновения с народом сколько-нибудь независимой и честной интеллигенции, боится всякого правдивого и смелого слова, прямо обращенного к народу, подозревает — и подозревает совершенно справедливо, — что одна уже забота о действительном (а не мнимом) удовлетворении нужды будет равносильна агитации против правительства, ибо народ видит, что частные благотворители искренно хотят ему помочь, а чиновники царя мешают этому, урезывают помощь, уменьшают размеры нужды, затрудняют устройство столовых и т.д. […] в России всякая деятельность, даже самая далекая от политики, филантропическая (благотворительная) деятельность неизбежно ведет к столкновению независимых людей с полицейским произволом и с мерами «пресечения», «запрещения», «ограничения» и проч. и проч. Ужасно то, что правительство прикрывает соображениями высшей политики свое иудушкино стремление — отнять кусок у голодающего, урезать впятеро размер пособий, запретить всем, кроме полицейских чинов, подступаться к умирающим от голода. […]

В.И. Ленин. Из статьи «Внутреннее обозрение»

Опять голод! Не одно только разорение, а прямое вымирание русского крестьянства идет в последнее десятилетие с поразительной быстротой, и, вероятно, ни одна война, как бы продолжительна и упорна она ни была, не уносила такой массы жертв. Против мужика соединились все самые могучие силы современной эпохи: и развивающийся все быстрее мировой капитализм, создавший заокеанскую конкуренцию и снабдивший небольшое меньшинство сельских хозяев, которые способны выжить в отчаянной борьбе за существование, самыми усовершенствованными способами производства и орудиями, и военное государство, ведущее политику приключений в своих колониальных владениях, на Дальнем Востоке и в Средней Азии, взваливающее все непомерные тяготы этой стоящей бешеные деньги политики на рабочие массы и к тому же еще устраивающее на народные деньги все новые и новые батареи полицейского «пресечения» и «обуздания» против растущего недовольства и возмущения этих масс.

[…] правительство готовится снова разыграть свою гнусную роль бездушной силы, отводящей кусок хлеба от голодного населения, карающей всякое не входящее в виды начальства «оказательство» заботы о голодных людях.

Приготовления правительства были очень быстры и очень решительны. В каком духе велись эти приготовления, — достаточно обнаружила елисаветградская история. Князь Оболенский, начальник Херсонской губернии, объявил сразу войну всем, кто был настолько дерзновенен, чтобы писать и говорить об елисаветградском голоде, призывать общество к помощи голодающим, устраивать частные кружки и приглашать частных лиц для организации этой помощи. Земские врачи писали в газетах, что в уезде голод, что народ болеет и мрет, что «хлеб», употребляемый им в пищу, есть нечто невероятное, вовсе и не заслуживающее названия «хлеб». Губернатор вступает в полемику с земскими врачами, печатает официальные опровержения. Кто знает хоть сколько-нибудь общие условия нашей печати, кто возьмет на себя труд припомнить ту сугубую травлю, которой подверглись в последнее время весьма умеренные органы и еще несравненно более умеренные литераторы, — тот поймет, что означала эта «полемика» начальника губернии с какими-то земскими врачами, даже и на государственной службе не состоящими! Это было простое затыканье рта, это было самое явное и бесцеремонное заявление, что правительство не потерпит правды о голодовке. Да что заявление! Кого другого, а уж русское правительство вряд ли можно упрекнуть, что оно ограничивается заявлениями, когда есть возможность «власть употребить». И князь Оболенский не замедлил употребить власть, явясь лично на театр войны — войны против голодающих и против тех, кто, не числясь ни по какому ведомству, хотел оказать действительную помощь голодающим, — и запретив устройство столовых нескольким приехавшим уже на голод частным лицам (в том числе г-же Успенской). Подобно Юлию Цезарю, князь Оболенский пришел, увидел, победил — и телеграммы немедленно оповестили всю читающую Россию об этой победе. Удивительно одно: что эта победа, этот нахальный вызов всем русским людям, в ком осталось хоть капля порядочности, хоть чуточку гражданского мужества, не встретил никакого отпора из среды наиболее заинтересованных, если можно так выразиться, лиц. В Херсонской губернии очень многие, несомненно, знали и знают всю подноготную этого замалчивания голода и борьбы против помощи голодающим, но никто не опубликовал ни изложения этого поучительного дела, ни документов, к нему относящихся, ни даже простого призыва протестовать против чудовищного запрещения устраивать столовые.

[…] Храбрый подвиг князя Оболенского возводится в руководящее начало, в закон, регулирующий отныне отношения всех администраторов ко всем прикосновенным к продовольственному делу лицам. […] Такой закон и не замедлил последовать — на этот раз в упрощенной форме «циркуляра министра внутренних дел начальникам губерний, пострадавших от неурожая 1901 г.» (17-го августа 1901 г., № 20).

Этот циркуляр останется, надо думать, надолго памятником того, до каких геркулесовых столпов доводит полицейский страх перед грозным народным бедствием, перед сближением голодающих с помогающими им «интеллигентами», наряду с твердым намерением задавить всякий «шум» о голоде и ограничить помощь самыми ничтожными размерами.

[…] Но с особенной решительностью «нападает» циркуляр на частных благотворителей: по всему видно, что ведущие войну против голодающих администраторы наиболее важной позицией «неприятеля» считают частные кружки помощи, частные столовые и проч. Г-н Сипягин с прямотой, заслуживающей полной признательности, объясняет, почему эта частная благотворительность давно уже не давала спать министерству внутренних дел. «Начиная с недорода 1891 и 1892 гг. и при всех последующих подобных же бедствиях, — гласит циркуляр, — нередко обнаруживалось, что иные благотворители наряду с оказанием материальной помощи жителям неблагополучных местностей стараются возбудить в их среде недовольство существующим порядком и ничем не оправдываемою требовательность по отношению к правительству».

[…] [Однако] всякий, кто соприкасался так или иначе с публикой, направлявшейся в голодные годы «кормить» крестьян, — а кто из нас не соприкасался с ней? — знает, что ее побуждало к этому простое чувство человеческого сострадания и жалости, что какие бы то ни было «политические» планы были совершенно чужды ей, что пропаганда идей классовой борьбы оставляла эту публику совершенно холодной, что аргументы марксистов… эту публику не убеждали. При чем тут классовая борьба? говорили они. Просто крестьяне голодают, и надо им помочь.

Но кого не убедили аргументы марксистов, того, может быть, убедят «аргументы» г. министра внутренних дел. Нет, не «просто голодают» — вещает он благотворителям — и без разрешения начальства нельзя «просто» помогать, ибо это развивает деморализацию и ничем не оправдываемую требовательность. Вмешиваться в продовольственную кампанию значит вмешиваться в те божеские и полицейские предначертания, которые гг. помещикам обеспечивают рабочих, согласных работать чуть не даром, а казне обеспечивают поступление податей, собираемых посредством выколачивания. […]

Один из самых больных вопросов русской жизни — о свободе печати — поднимает В.Г. Короленко в приведенной ниже (в сокращении) статье. Она была написана в 1905 г., вскоре после Манифеста 17 октября, который либералы восприняли и как обещание свободы печати. Короленко предупреждает их, что верить таким обещаниям опасно, ибо «в правительстве оставлены самые старые выразители старого порядка». Размышляя об истории подавления в России свободного слова, писатель вспоминает о том, как зажимали рот честным журналистам во время голода (этой теме в 1893 г. Короленко посвятил цикл «В голодный год»).

В.Г. Короленко. «О свободе печати»

В настоящей заметке я намерен говорить об одном из самых больных и насущных вопросов нашего бурного дня. Но я позволю себе начать ее с небольшого отступления.

В 1894 году я был в Америке. Это было во время выставки и в разгар борьбы так называемых «серебряных штатов» с большинством остальных из-за валюты и связанных с нею вопросов финансовой политики. В одном из видных городов серебряной полосы губернатор штата произнес на многолюдном митинге громовую речь, которую закончил, потрясая кулаком в том направлении, где предполагался гор. Вашингтон с его сенатом, — следующими словами:

— А если и на этот раз наши требования не будут уважены, то пусть знают господа из Белого дома и сената, что ответственность падет на их головы: ваши лошади будут ходить по уздцы в крови сынов этой страны!

Стенографы записали эту речь от слова до слова, и американские газеты разнесли ее по всей стране. Может быть, нашелся бы в Америке судья или атторней, которые сочли бы возможным попытаться применить какой-нибудь закон к пламенным воззваниям воинственного губернатора (хотя едва ли). Но если бы кто-нибудь заговорил о преследовании газет, поместивших эту речь в миллионах оттисков, — то, наверное, американцы сочли бы такого человека сумасшедшим.

И эта, и многие другие речи самого пламенного характера расходились в неисчислимом количестве по всем штатам. И, однако, нигде не только лошади не бродили по уздцы в крови, но нигде и вообще не пролилось ни капли крови. Белый дом и сенат только последовательно и твердо проводили политику, выработанную представителями народа, — и великая страна вышла из бурного кризиса, как могучий корабль плавно выходит из гряды шквала...

В тот же год мне пришлось быть свидетелем другого маленького, но характерного эпизода. На выставке каждый штат имел свое особое здание и «свой день», когда представители этого штата собирались вместе и ораторы с трибуны говорили речи своим землякам. В один из таких дней, посвященных штату Пенсильвании, я едва мог протолкаться к зданию картинной галереи, так как прилегающая аллея была запружена пенсильванцами. На террасе пенсильванского здания стоял оркестр музыки, сидели члены «бюро» в шарфах, и какой-то длинный джентльмен говорил страстную речь. По-видимому, Пенсильвания тоже имела какие-нибудь не удовлетворенные претензии, потому что оратор то и дело грозил кулаками по направлению центральному зданию, на котором развевалось звездное знамя союза... Я не расслышал, в чем именно заключались претензии пенсильванцев, так как стоял далеко и плохо понимал язык. Ввиду этого я ушел в здание картинной выставки. Я был как раз в русском отделе, когда вдруг снаружи донеслись в тихие выставочные залы бурные звуки. Казалось, поблизости идет битва, гремят трубы, рушатся здания и все покрывается воплями многотысячной толпы. Я вздрогнул от неожиданности и невольно оглянулся. Но стоявший рядом со мной старый янки улыбнулся, угадав во мне иностранца, и сказал:

— Ничего! Все в порядке. Это немного шумит Пенсильвания.

Я подумал, что если бы у нас вздумала так «немного пошуметь» какая-нибудь область, то и в эту толпу, и в ее мирных соседей, наверное, понеслась бы картечь.

После этого я, разумеется, вернулся в отечество. На границе с меня взяли подписку, что я, никуда не заезжая, явлюсь в Петербург, в департамент полиции. Если бы я не дал этой подписки, то, конечно, я все равно поехал бы в Петербург, вероятно, под стражей. В этом департаменте у меня, русского путешественника, потребовали ответа по поводу... некоторых непочтительных отзывов американской печати о русских порядках в статьях, вызванных приездом русского писателя на почву свободной республики.

В нашем отечестве в то время царствовало «полное спокойствие». Правда, Россия за это время пережила два года страшного голода, стоившего народу сотен тысяч лишних смертей. Но... голод приказано было называть «недородом хлебов», а лишняя смертность отнесена к «естественным причинам». За голодом последовали два года холеры, с холерными бунтами, вызванными преступно бессмысленными распоряжениями приволожских губернаторов. Но... бунтовщиков судили при тщательно закрытых дверях, а губернаторы получили благодарности и награды... Зато у нас никто не грозил, что лошади будут ходить по уздцы в крови... Русская кровь лилась без всяких предварительных угроз и без последующих оглашений... Что кровь все это время лилась втихомолку на пространстве всей России — это несомненно, и вообще можно доказать непререкаемо, что все происходящее теперь в таком бурном виде — росло и накоплялось из года в год под покровом безгласности. Вся мудрость и все силы правительства направлялись к тому, чтобы факты не оглашались и не комментировались в печати и обществе. Мудрость наших правителей того времени достигала тогда таких изумительных размеров, что два министра народного просвещения публично выражали сомнение в пользе «излишнего просвещения народа», а органы министерства внутренних дел, чтобы подавить всякое свободное слово, всякое выражение неприятных правительству мнений, — сделали попытку идти дальше и уже пытались «назначать» газетам редакторов и «предписывать» направление. Мне лично, как редактору «Русского богатства», начальник управления по делам печати М.П. Соловьев высказал замечательную мысль, — что истина одна и что правительство стремится сделать всю печать выразительницей этой единой истины, которая, конечно, должна была фабриковаться г-м Победоносцевым с одной стороны и департаментом полиции — с другой...

Так было дело с печатью. Устное обращение к обществу и народу преследовалось еще более, и, для того чтобы перед аудиторией из простых людей во время воскресных чтений прочесть дважды процензурованную брошюрку, — необходимо было особое «утверждение» лекторов после справок о политической благонадежности.

Все это история назовет сознательным комплотом против просвещения народа в пользу тьмы и невежества. Но зато — все эти мифы опирались на «существующие законоположения» и все они (или почти все) были формально «законны». Законом в самодержавной монархии называется воля государя, объявленная через соответствующие органы. Всевластному чиновничеству не стоило много труда, чтобы добиться ряда таких актов этой воли, которыми бюрократии представлялось действовать по отношению к обществу и народу вне всяких обычных законов. Это был ряд «законов о беззаконии», которые делали общество совершенно бесправным, а чиновничество безответственным. И вот в эпоху «полного спокойствия» принят ряд самых экстраординарных мер против печати, устного слова, речей, чтений, даже элементарного просвещения. На все у администрации были законные основания в «законе о беззакониях». Все было ультразаконно с этой точки зрения, и — все вместе было вопиющим преступлением против русского народа, обреченного на невежество, бесправие и тьму, против его совести, мысли, слова, против его благосостояния, могущества, значения, против его настоящего и будущего...

И все это время, под кровом безгласности, в разных концах России лилась кровь. Кровь усмиряемых рабочих, не находивших законного выхода своим нуждам, кровь обнищавших крестьян, кровь евреев во время погромов, кровь погромщиков, когда их действия переходили известные «терпимые» границы... Можно сказать без всякого преувеличения, что во времена глубокого спокойствия, при «незыблемых основах самодержавного строя», из которых главною являлась полная безгласность страны, — Россия целые годы истекала кровью. [...] И все это завершилось слепой, невежественной, безгласной и темной войной, с ее небывалыми бедствиями и позором... За ней последовал внезапный взрыв, во время которого заговорили уже камни...

При таких обстоятельствах явился манифест 17 октября, который, конечно (независимо от обстоятельств, его вызвавших и сопровождающих), — история внесет на свои страницы как формальный конец старого строя русской жизни. В этом акте «непреклонная воля» самодержца объявляла упразднение самодержавия, и Россия становилась монархией конституционной.

Манифест 17 октября является, несомненно, актом революционным, если под революцией разуметь коренное изменение существующей формы правления. То, за что гибли представители передовой мысли, начиная с декабристов и кончая шлиссельбургскими узниками, — объявлялось отрицательно необходимым и полезным, а старые основы упраздненными. Но он мог и должен был быть революционным, так сказать, единовременно, если бы сразу же со всей полнотой и искренностью дал материальные формы новому строю. Тогда манифест стал бы «основой» нового строя, и его революционное значение закончилось бы в тот самый день, когда ушли бы из правительства старые слуги произвола и вступило бы новое министерство. В революционные периоды народной жизни нет ничего опаснее полумер, промедлений и колебания... Но именно того, что было нужно, — не было сделано. В правительстве оставлены самые яркие выразители старого порядка, система выборов явно направлена к затруднению народного представительства, а права, провозглашенные в манифесте, тотчас же были залиты кровью. Люди старого порядка, всюду оставшиеся у власти, тотчас же объявили войну началам манифеста...

Таким образом, положение страны продолжает фактически оставаться революционным по существу и по необходимости. Самодержавный строй всюду действует фактически, как сила уже внезаконная, потому что он упразднен законным актом верховной власти. Дух новой грядущей законности и буква старого закона — таковы два полюса теперешней нашей политической жизни.

В таком же положении находится в настоящее время и вся русская печать.

В манифесте 17 октября провозглашена как «незыблемое начало» гражданской свободы — свобода слова. По несколько странной «случайности» о свободе печати при этом особо не упомянуто, но на прямой запрос в этом смысле последовал категорический ответ графа Витте, что, конечно, Манифест под общим термином свободы слова разумел также и свободу печатного слова. Иначе, конечно, и быть не могло.

Но печать может быть свободна только в свободной стране, и наоборот: свобода самой страны немыслима без свободы печати. Основная черта самодержавного строя состояла в том, что всякий данный состав правительства отождествлял себя с самодержавием. «Самодержавие — писал, кажется, Щедрин, — это такой порядок вещей, при котором страна управляется столоначальником». Тут есть, конечно, доза преувеличения, но оно только подчеркивает существенную сторону вопроса. Страной управляли министры или, вернее, — один из них, в данное время наиболее сильный, и этот министр уже без всяких колебаний отожествлял себя с самодержавием. По большей части, это бывали шефы жандармов, а в последние годы — министры внутренних дел. В них сосредоточивалась наибольшая сила власти. Нападение на них отожествлялось с нападением на самую власть; противодействие им — означало «потрясение основ существующего строя».

Отсюда логически вытекало полное подавление печати. Директоры департаментов состоят в ведении министра. Значит, нападение на них тоже было бы потрясением основ. Но столоначальники, в свою очередь, состоят в ведении директоров департамента. Губернаторы фактически назначаются министром — значит, нельзя осуждать и действий губернаторов. Но в ведении губернаторов находятся полицмейстеры, исправники, становые, урядники, городовые... И логическое развитие бюрократического самодержавия дошло до своих пределов: рядом «законов о беззаконии» упразднена всякая гарантия против произвола всех чинов администрации, и параллельно — обличение в печати даже городового отождествлено с потрясением основ самодержавного строя. Правда, это относилось главным образом к министерству внутренних дел, и в то самое время, когда урядники были тщательно ограждены от обличений, — министры внутренних дел иной раз выпускали «из-под руки» резвого публициста на своих неприятных товарищей из других ведомств. Всем еще памятен смелый шантаж, которому «известный» Шарапов подвергал министра финансов Витте, с благословления сначала г. Горемыкина, а потом — гг. Сипягина и Плеве. Это было возможно потому, что с самодержавием отождествляла себя, главным образом, полицейская часть правительства и, таким образом, случалось, что газеты закрывались за резкие статьи против местной полиции в то самое время, как «неприятный» министру внутренних дел его товарищ подвергался резким и безнаказанным нападкам...

Мне пришлось однажды выслушать от одного из провинциальных полицмейстеров (в Перми) отзыв об одном моем знакомом как о чрезвычайно опасном революционере. Между тем образ мыслей этого человека был ультралояльный. Когда я передал ему мнение о нем «начальства», он засмеялся и ответил:

— Я, вследствие обстоятельств чисто личных, — не подаю ему руки. Он чувствует себя оскорбленным, а он — власть. Поэтому он совершенно искренно считает меня врагом всякой власти.

Этот простодушный провинциальный администратор был, в сущности, настоящим выразителем всей философии самодержавного бюрократизма. Всякий винтик этого строя, начиная с министра и кончая урядником, считает себя носителем частицы некоторой почти мистической власти и поэтому органически неспособен отделить нападки на себя лично от нападений на власть, а значит, и на самые основы «существующего строя». Отсюда уже совершенно понятна прямая неизбежность подавления печати при самодержавии. В 80-х годах все газеты обошел классический ответ омского губернатора на запрос из Петербурга по поводу ходатайства частного лица об открытии в Омске газеты. «Мне для управления краем газета не нужна», — ответил великолепный сибирский сатрап. Ответ щедринский, комичен — это правда, но... газета все-таки не была разрешена, потому что она не нужна была омскому самодержцу... В 1896 году я лично, вместе с двумя товарищами-провинциалами, ходатайствовал о разрешении издавать газету в Нижнем Новгороде. Мы получили отказ. Во время личных объяснений моего товарища с начальником главного управления по делам печати последний дал великолепное объяснение этого отказа:

— Министр не хочет провинциальных газет. Понимаете — не хочет...

И затем, с выражением крайней досады, он прибавил, разводя руками:

— А они так и лезут, точно из-под земли.

Со времени обнародования Манифеста 17 октября прошло два месяца, но вопрос о свободе печати до сих пор остается в области тех противоречий, среди которых так мучительно бьется вся русская жизнь. И между печатью и нынешним составом правительства уже начались серьезные конфликты, в основании которых лежит коренная противоположность во взглядах на сущность свободы печатного слова.

Еще до 17 октября в Петербурге образовался союз защиты свободы печати, объединивший все ежедневные петербургские издания и многие еженедельники и ежемесячники. «Со дня образования союза все примкнувшие к нему издания решили действовать так, как если бы они существовали в свободном государстве. А именно, они перестали считаться с какими бы то ни было произвольными административными мерами, направленными против свободы слова, высказывая в своих изданиях, по долгу чести и совести все, что предлагает им к обсуждению текущая жизнь...» В отношении свободы печати союз своим постановлением признал, между прочим, необходимым «издание нового закона на следующих общих основаниях: 1) явочный порядок возникновения новых изданий и отмена залогов; 2) отмена предварительной (то есть до напечатания) и запретительной (то есть до выхода в свет) цензур; 3) ответственность за общие преступления, совершенные путем печати исключительно по суду, с подсудностью суду присяжных».

На почве этих постановлений объединились органы всех направлений, начиная с «Нов. Времени» и «Света» и кончая «Сыном Отечества» и «Новой Жизнью». Правительству графа Витте уже на другой день по опубликовании Манифеста пришлось очутиться перед фактом, который состоял в том, что в Петербурге исчезли все виды цензуры, и в течение некоторого времени печать фактически осуществляла свободу печатного слова, то есть все мнения оказались свободными и все факты общественного значения подлежащими оглашению, независимо от удобств или неудобств этого оглашения для данного состава правительства.

Вслед за Манифестом 17 октября, на почве свободы союзов, возникли союзы журналистов, книгоиздателей, книгопечатников и (еще ранее) — рабочих печатного дела. Таким образом, все работники печатного станка оказались объединенными для защиты свободы печатного слова...

Правительство графа Витте сначала как бы примирилось с существующим фактом, и печать вправе была ожидать, что временный закон о печати станет в уровень с этими ясными требованиями и новых начал управления, и самой жизни. Но уже 24 ноября появились временные правила о печати, в которых сказались совершенно ясно старые взгляды администрации.

Союз в защиту свободы печати, рассмотрев эти правила, нашел, что:

1) административным властям предоставлено право, по собственному их усмотрению, налагать арест на отдельные номера изданий (отд. VIII, стр. 9);

2) под страхом тяжких кар печати воспрещено касаться самых насущных вопросов, именно в настоящее время требующих оглашения и всестороннего освещения (стачки рабочих, прекращение работ на железных дорогах, телеграф, телефон и др.; прекращение занятий служащими в правит. установлениях, прекращение занятий в учебных заведениях) (отд. VIII, стр. 4, 5 и др.);

3) установлен порядок судебной ответственности, вводящий в судебный процесс политическую партийность (полное устранение присяжных и сохранение суда с сословными представителями);

4) сохранены даже некоторые виды предварительной цензуры (цензура объявлений, придворных известий).

Ввиду того что означенными временными правилами существенным образом нарушены коренные начала свободы слова и извращены «незыблемые основы» гражданских свобод, провозглашенных в Манифесте 17 октября, Союз постановил: «По-прежнему фактически осуществлять свободу печати».

2-го декабря были приостановлены сразу восемь петербургских газет, экземпляры их конфискованы, а редакторы преданы суду и подвергнуты личному задержанию за оглашение воззвания, озаглавленного «Манифест» и исходившего от совета рабочих депутатов и нескольких партийных организаций. Большинство этих газет напечатало этот документ в хронике, как факт общественного значения, и кара, наложенная на эти газеты, вызвана уже, несомненно, не призывом, а лишь оглашением факта.

Союз защиты печати, обсудив в тот же день этот эпизод, принял решение: перепечатать, в виде протеста, означенный документ во всех изданиях союза... Таким образом, и здесь еще раз сказалось единодушие печати — без различия направлений — в отстаивании свободы печатного слова. Едва ли можно сомневаться, что большинство изданий, принявших это решение, не разделяло по существу высказанных в «Манифесте» взглядов и предоставляло себе выразить о нем свое мнение в последующих номерах... Но они считали самым существенным в этом вопросе право оглашения и свободного обсуждения общественного факта.

По разным причинам постановление это не приведено в исполнение. Некоторые органы печати нарушили принятое уже обязательство, другие сочли его целесообразным лишь при полном единодушии. Мы не станем разбирать здесь подробности этого эпизода. Очень может быть, что печать найдет другие средства коллективной борьбы за свое право, но нам кажется несомненным, что в своем постановлении от 2-го декабря союз печати стоял на принципиально правильной почве.

Основной смысл происходящих в нашем отечестве событий состоит в тяготении страны к правильному представительству всенародного мнения. Возврат к старому не возможен. Все партии признают единственным выходом из периода тяжкой борьбы организацию народного представительства, которое должно сказать свое решающее слово. Организованное мнение страны является в настоящее время последней инстанцией, от которой все мы с надеждой ожидаем выхода и спасения от надвигающейся дезорганизации и анархии. Но если это так, — а это так несомненно, — то перед этой последней инстанцией должно быть со всею полнотою и искренностью раскрыто все положение страны, без недомолвок и без утайки. Она должна узнать все о характере, программах и взаимном положении главных борющихся в обществе сил; она должна знать, каковы приемы этих партий и какими средствами данное правительство защищает свои позиции. Если России суждено выйти победоносно из тяжкого испытания, в которое ввергли ее годы произвола и безгласности, то этим она обязана будет здоровым силам общества и народа. Так пусть же общество и народ узнает все происходящее от свободной печати, всесторонне и со всею полнотой жизненных фактов.

Нам скажут, что порой оглашение тех или других воззваний и заявлений несет с собой неудобства не только для данного состава правительства, но и для тех общественных интересов, которые пока находятся в руках этого состава. Это, конечно, возможно. Но во-первых, противовесом является свободное обсуждение каждого такого акта органами всех направлений, если только эта свобода не искажается преследованиями и карами. А во-вторых, — великая страна скоро исправит частные неудобства, когда станет действительно свободна. Немецкий разгром и внутренняя борьба, сопровождавшая крушение деспотического наполеоновского режима, не помешали Франции уплатить 5 миллиардов и достигнуть благосостояния гораздо большего, чем при Наполеоне. Но если старому строю нашей жизни удастся похитить и исказить «незыблемые основы» ее новой свободы, если нас вернут к прежнему произволу, к прежней безгласности и бесправию народного голоса и мнения, то это значит, что Россия вступит опять на путь хронического расстройства самых источников ее жизненных сил, на тот самый путь, который уже привел ее к тяжким внешним поражениям и внутренней анархии.

И кто знает, найдет ли она тогда выход из этого затянувшегося положения... Вот почему при выборе между мертвой буквой старых начал русской жизни и духом «незыблемых основ» грядущего нового строя — для печати не может быть колебаний...

«Королем репортеров» заслуженно величали В.А. Гиляровского. Но он был и первоклассным фельетонистом, и мастером широкотемного очерка, и автором многих рассказов, преимущественно из жизни низов русского общества. Приведенный в данном сборнике рассказ «Человек и собака» впервые был опубликован в либеральной, «профессорской» газете «Русские ведомости» в 1885 г. и включен писателем в книгу «Трущобные люди», которая в 1887 г. была конфискована еще в типографии и сожжена по распоряжению Главного управления по делам печати.

В.А. Гиляровский. «Человек и собака»

— Лиска, ляг на ноги да погрей их, ляг! — стуча от холода зубами, проворчал нищий, стараясь подобрать под себя ноги, обутые в опорки и обернутые тряпками.

Лиска, небольшая желтая культяпая дворняжка, ласково виляя пушистым хвостом и улыбаясь во весь свой ротик с рядом белых зубов, поднялась со снега и легла на заскорузлые ноги нищего.

— Эх, Лисичка, и холодно-то нам с тобой и голодно! Кою ночь ночуем на морозе, а деваться некуда... В ночлежных обходы пошли, как раз «к дяде» угодишь, а здесь, в саду, на летнем положении-то, хоть и не ахти как, а все на воле... Еще спасибо, что и так, подвал-то не забили... И чего это в саду дом пустует: лучше бы отколотили доски да бедных пущали... А вот хлебушка-то у нас с тобой нет... Ничего, до лета потерпим, а там опять на вольную работу, опять в деревню косить пойдем и сыты… В лагеря сходим. Солдаты говядинки дадут... Наш брат солдат собак любит. Сам я вот в Туречине собачонку взял щенком в лесу, как тебя же, выкормил, выходил и офицеру подарил. В Расею он ее взял... Чудаком звали собаку-то. Бывало, командир подзовет меня и спросит: «Как звать собаку?» — «Чудак, мол, ваше благородие!» А ен, покелича не поймет, и обижается, думает, его чудаком-то зовут... Славная собака была!.. Вот и тебя, как ее, тоже паршивым щенком достал, выкормил, да на горе... Голодаем вот...

Лиска виляла хвостом и ласково смотрела в глаза нищему...

Начало светать... На Спасской башне пробило шесть. Фонарщик прошел по улице и потушил фонари. Красноватой полосой засветлела зорька, погашая одну за другой звездочки, которые вскоре слились с светлым небом... Улицы оживали... Завизжали железные петли отпираемых где-то лавок... Черные бочки прогромыхали... Заскрипели по молодому снегу полозья саней... Окна трактира осветились огоньками...

Окоченелый от холода, выполз нищий из своего логова в сад, послюнил пальцы, протер ими глаза, заплывшие, опухшие — умылся — и приласкал вертевшуюся у ног Лиску.

— Холодно, голубушка, холодно, ну полежи, милая, полежи ты, а я пойду постреляю и хлебушка принесу... Ничего, Лиска, поправимся!.. Не все же так... Только ты-то не оставляй меня, не бегай... Ты у меня, безродного бродяги, одна ведь. Не оставишь, Лиска?

Лиска еще пуще заюлила перед нищим и по его приказанию ушла в логово, а он, съежившись и засунув руки в рукава рваного кафтана, зашагал по снегу к блестевшим окнам трактира...

***

— Сюда, ребята, закидывай снег да захватывай подвал, там, наверное, есть! — командовал рыжий мужик шестерым рабочим, несшим длинную веревочную сетку вроде невода.

Те оцепили подвал, где была Лиска.

Она с лаем выскочила из своего убежища и как раз запуталась в сети. Рыжий мужик схватил ее за ногу. Она пробовала вырваться, но была схвачена железными щипцами и опущена в деревянный ящик, который поставили в фуру, запряженную рослой лошадью. Лиска билась, рвалась, выла, лаяла и успокоилась только тогда, когда ее выпустили на обширный двор, окруженный хлевушками с сотнями клеток, наполненных собаками.

Некоторые из собак гуляли по двору. Тут были и щенки, и старые, и дворовые, и охотничьи собаки — словом, всех пород. Лиска чувствовала себя не в своей тарелке и робко оглядывалась. Из конторы вышел полный коротенький человек и, увидав Лиску, спросил:

— Это откуда такая красавица?.. Совсем лисица, и шерстью, и хвостом, и мордочкой.

— Бродячая, в саду взяли...

— Славна собачка! Не сажать ее в клетку, пусть в конторе живет, а то псов прорва, а хорошего ни одного нет... Кличка ей будет «Лиска», Лиска, Лиска, иси сюды!

Лиска, услыхав свое имя, подбежала к коротенькому человечку и завиляла хвостом.

Ее накормили, устроили ей постель в сенях конторы, и участь ее была обеспечена, — она стала общей любимицей...

***

Только что увезли ловчие Лиску, возвратился и бродяга в свой подвал. Он удивился, не найдя в нем своего друга, и заскучал. Ходил целый день как помешанный, искал, кликал, хлеба в подвале положил (пущай, мол, дура, поест с холодухи-то, набегается ужо!), а Лиски все не было... Только вечером услыхал он разговор двух купцов, сидевших на лавочке, что собак в саду «ловчие переимали» и в собачий приют увезли.

— В какой приют, ваше степенство? — вмешался в разговор нищий, подстрекаемый любопытством узнать о судьбе друга.

— Такой уж есть, выискались, вишь, добрые, вместо того чтобы людей вот вроде тебя напоить-накормить да от непогоды пригреть, — собакам пансион устроили.

— Вроде как богадельня собачья! — вставил другой. — И берегут и холят.

Поблагодарил бродяга купцов и пошел дальше, куда глаза глядят

Счастлив хоть одним был он, что его Лиске живется хорошо, только никак не мог в толк взять, кто такой добрый человек нашелся, что устроил собачью богадельню, и почему на эти деньги (а стоит, чай, немало содержать псов-то) не сделали хоть ночлежного угла для голодных и холодных людей, еще более бесприютных и несчастных, чем собаки (потому собака в шубе, — ей и на снегу тепло). Немало он подивился этому.

Прошло три дня. Сильно заскучал бродяга о своем культяпом друге (и ноги-то погреть некому, и словечушка не с кем промолвить!) и решил наконец отыскивать приют, где Лиска живет, чтобы хоть одним глазком посмотреть, каково ей там (не убили ли ее на лайку, али бо што).

Много он народу переспросил о том, где собачья богадельня есть, но ответа не получал: кто обругается, кто посмеется, кто копеечку подаст да, жалеючи, головой покачивает, — «спятил, мол, с горя!». Ходил он так недели зря. Потом, как чуть брезжить стало, увидал он в Охотном ряду, что какие-то мужики сеткой собак ловят да в карету сажают, и подошел к ним.

— Братцы, не вы ли недавнысь мою Лиску в саду пымали? Така собачонка желтенькая, культяпая...

— Там вот пымали в подвале под старым трактиром... Как лисица, такая...

— Это она! Самая она и есть!

— Ну, пымали, у нас живет, смотритель к себе взял, говядины не в проед дает...

— А где ваша бог...

Но бродяга не договорил— вдали показался городовой. («Фараон» триклятущий, и побалакать не даст — того и гляди «под шары» угодишь, а там и «к дяде»!)

Пошел бродяга собачью богадельню разыскивать. Идет и думает. Вспомнилось ему прежнее житье-бытье... Вспомнил он родину, далекую, болотную; холодную «губерню», вспомнил, как ел персики и инжир в Туречине, когда «во вторительную службу» воевать с туркой ходил... Вспомнил он и арестантские роты, куда на четыре года военным судом осудили «за пьянство и промотание казенных вещей»… (Уж и вешши! Рваная шинелишка — рупь цена — да сапоги старые, в коих зимой Балканы перевалил да по колено в крови ходил!) Выпустили его из арестантских рот и волчий билет ему дали (как есть волчий — почет везде, как волку бешеному, — ни тебе работа, ни тебе ночлег!). Потерял он и этот свой билет волчий, и стали его, как дикого зверя, ловить: поймают, посадят в острог, на родину пошлют, потом он опять оттуда уйдет… Несколько лет так таскали. Свыкся он с бродяжьей жизнью и с острожным житьем-бытьем. Однако последнего он боялся теперь, потому что общество его отказалось принимать, и если «пымают, то за бугры…»

А Сибири ему не хотелось!..

***

Опустилась над Москвой ночь — вьюжная, холодная… Назойливый, резкий ветер пронизывал насквозь лохмотья и резал истомленное, почерневшее от бродяжной жизни лицо старого бездомника. А все шагал он по занесенным снегом улицам Замоскворечья, пробираясь к своему убежищу... Был он у «собачьей богадельни» и Лиску на дворе видел, да опять фараоны помешали. Дальше пошел он. Вот Москва-река встала перед ним черной пропастью... Справа, вдалеке, сквозь вьюгу чуть блестели электрические фонари Каменного моста... Он не пошел на мост и спустился по пояс в снегу на лед Москвы-реки.

Бродяга с утра ничего не ел, утомился и еле передвигал окоченевшие, измокшие ноги... Наконец, подле проруби, огороженной елками, силы оставили его, и он, упав на мягкий, пушистый сугроб, начал засыпать...

Чудится ему, что Лиска пришла к нему и греет его ноги... что он лежит на мягком лазаретном тюфяке в теплой комнате и что из окна ему видны Балканы, и он сам же, с ружьем в руках, стоит по шею в снегу на часах и стережет старые сапоги и шинель, которые мотаются на веревке... Из одного сапога вдруг лезет фараон и грозит ему...

На третий день после этого дворники, сидя у ворот, читали в «Полицейских ведомостях», что: «Вчерашнего числа на льду Москвы-реки, в сугробе снега, под елками, окружающими прорубь, усмотрен полицией неизвестно кому принадлежащий труп, по-видимому солдатского звания, и не имеющий паспорта. К обнаружению звания приняты меры».

А кому нужен этот бродяга по смерти? Кому нужно знать, как его зовут, если при жизни-то его, безродного, бесприютного, никто и за человека с его волчьим паспортом не считал... Никто и не вспомнит его! Разве когда будут копать на его могиле новую могилу для какого-нибудь усмотренного полицией «неизвестно кому принадлежащего трупа», могильщик, закопавший не одну сотню этих безвестных трупов, скажет:

— Человек вот был тоже, а умер хуже собаки!..

Хуже собаки!..

***

А Лиска живет себе и до сих пор в собачьем приюте и ласковым лаем встречает каждого посетителя, но не дождется своего воспитателя, своего искреннего друга... Да и что ей? Живется хорошо, сыта до отвала, как и сотни других собак, содержащихся в приюте... Их любят, холят, берегут, ласкают...

Разве иногда голодный, бесприютный бедняк посмотрит в щель высокого забора на собачий обед, разносимый прислугой в дымящихся корытах, и скажет:

— Ишь ты, житье-то, лучше человечьего!

Лучше человечьего!

В.М. Дорошевич оставался до конца своих дней газетчиком. Даже став признанным мэтром, «королем фельетонистов», руководителем газеты «Русское слово», он давал 52 воскресных фельетона в год и 52 статьи по текущим проблемам. Он стал газетным писателем, выработал свой особый стиль, который нельзя спутать ни с чьей журналистской манерой. Дорошевич всегда был конкретен, точен и живописен в деталях, умел типизировать ситуации, найти в случайном эпизоде его глубинный смысл, дать меткую афористическую характеристику многим явлениям жизни.

В.М. Дорошевич. «Репортер»

Я никогда в жизни не видал такой визитной карточки.

— «Икс Игрек Дзет. Репортер газеты такой-то».

Всегда:

«Корреспондент газеты такой-то».

«Хроникер газеты такой-то».

Иногда даже:

«Интервьюер».

В крайнем случае, просто:

«Сотрудник».

И никогда:

— Репортер.

Я даже не знаю, существует ли в русском разговорном языке слово «репортер». Есть слово «репортеришка».

Чаще всего с прибавлением слова «всякий».

— Всякий репортеришка, — и туда же смеет писать!

Это слово ругательное, и рассерженный обыватель, если хочет выругать обидевшего его журналиста, делает презрительную гримасу и говорит:

— Репортеришка!

Немудрено, что и сами гг. репортеры стараются избегать своего звания:

— Вы уж напишите, пожалуйста, в редакционном удостоверении «корреспондент», а не «репортер».

— Почему же?

— «Репортер» — это очень плохо звучит.

Если вы видите в афише новой пьесы в числе действующих лиц репортера, — заранее можете быть уверены, что это непременно шантажист, мошенник, человек, готовый за грош «на все».

Какой драматический «лев» не лягнул своим копытом «репортера»?

Если вы встречаете репортера в повести, романе, рассказе, — можете быть спокойны, что это лицо в лучшем случае только комическое, в худшем — самое презренное.

Он залезает под стол, чтоб подслушать чужие разговоры, и берет пять рублей, чтоб не разглашать семейных тайн.

Какой из «орлов», державших в своем копыте когда-либо перо беллетриста, не «живописал» так беднягу репортера?

«Репортер», это — слово, мало отличающееся, по общему мнению, от слова «клеветник».

И всякий по этому случаю считает возможным и удобным клеветать на репортера.

Раз человек клеветник, отчего же на него не клеветать?

Откуда, однако, взялась эта клевета, ставшая «общим мнением»?

Несомненно, это «общее мнение» имеет свою историческую подкладку.

Старые газетные работники помнят еще именно таких «репортеров», каких до сих пор выводят гг. драматурги и описывают гг. беллетристы.

Грязных, нечесаных, немытых, которых даже в редакциях не пускали дальше передней.

Они подслушивали разговоры, сидя под столом, потому что их никуда не пускали, и их никуда нельзя было пустить.

Это был безграмотный народ, писавший «еще» с четырьмя ошибками и которых мазали за их «художества» горчицей.

Хорошенькие времена! Одинаково хороши были все: и те, кто доводил себя до мазанья горчицей, да и те, кто находил в этом удовольствие и «нравственное удовлетворение».

Но кто и теперь не говорит при виде идущего репортера:

— Вон репортеришка бежит!

И кому какое дело, что он бежит, в сущности, по общественному делу!

Процессом «Владимира» интересовалась вся Россия.

Изо всех рефератов, печатавшихся в одесских газетах, лучшим был реферат покойного В.О. Клепацкого.

Этот реферат почти дословно перепечатывался чуть не всеми русскими газетами.

По крайней мере, большинством.

Когда драматург пишет пьесу, — он получает гонорар со всякого театра, где она ставится.

Если бы у нас относились с большим уважением к собственности и перепечатки чужих произведений оплачивались бы точно так же, как оплачивается постановка драматических произведений на сцене, — В.О. Клепацкий получил бы за свой труд, прекрасный, добросовестный, обративший на себя внимание всей русской печати, — тысячи.

А он работал на всю русскую печать, получая только свой обычный, скромный гонорар из редакции своей газеты.

Ежедневно сведения, добываемые репортерами, перепечатываются десятками, иногда сотнями газет.

Если бы репортеры получили вознаграждение от всех газет, которые пользуются их трудом, — вид «бегающего репортеришки» прошел бы в область преданий.

Пусть это вознаграждение со стороны каждой газеты было бы очень мало, — пропорционально достаткам каждой газеты, — в общем это составило бы солидную сумму и подняло бы благосостояние этих бедняг, получающих гроши за сведения, интересующие всю Россию.

Если хотите составить себе понятие об отношении, которое составляет интерес, возбуждаемый часто репортерскими заметкам, и гонораром, который получают авторы за эти сообщения, — я сообщу вам факт из собственной практики.

Лет 15 тому назад, когда я был репортером, мне удалось добыть одно сведение, очень сенсационное, которое я, со свойственной репортерам краткостью, изложил в 7 строках.

Эти семь строк обошли решительно все русские газеты.

Так как сведение, сообщенное в них, имело большой общественный интерес, то оно вызвало ряд фельетонов, передовых статей во всех больших столичных газетах.

Возникла даже полемика.

А я мог внимать всему поднятому мною шуму, пересчитывая 21 (двадцать одну) копейку, полученную мною за мои 7 строк!

В особенности, стоя близко к газетному делу, становится обидно и больно: как мало и материального и нравственного вознаграждения получают эти люди за свой честный, за свой добросовестный, часто талантливый, всегда нелегкий труд.

Эти люди, составляющие фундамент газетного дела.

Рассуждения, обобщения фельетонистов и передовиков, это — все соус, в котором подаются факты.

Но самое ценное, самое существенное — факты, это ведь принадлежит репортерам.

И что же за это?

Что — этим безвестным, безыменным труженикам?

Когда умирают люди, подписывающие свои статьи, — публика хоть несколько дней поскучает, не видя в газетах привычной подписи.

Когда умирает репортер, это проходит незаметно.

Его строк больше нет, но вместо них есть другие строки, такие же безыменные.

И эти серые строки смыкаются над его памятью, как смыкаются волны над головой утонувшего человека.

И неизвестно, — был ли здесь когда-нибудь человек!!

Но пусть так!

Газета, живущая всего один день, очень плохой путь к бессмертию.

Об этом труженике очень мало думают.

Пусть и это будет так!

Ведь, покупая в ювелирном магазине брошь, вы не думаете о тех, кто добывает это золото.

А не будь их, не было бы и великолепной броши.

Репортеры получают такие гроши сравнительно с интересом, который часто возбуждают их заметки, и той пользой, которую эти скромные заметки приносят.

Но пусть и это будет так!

Справедливость — очень редкая птица.

Но за что же это обидное, это незаслуженное отношение к самой профессии, не менее честной, чем все другие профессии, и более полезной, чем многие другие.

Почему репортеру неловко сказать:

— Я репортер!

И ловко сказать доктору, что он доктор, адвокату, что он адвокат, директору банка, что он директор банка.

«Во всякой реке есть всякая рыба: и дурная и хорошая».

За что же это обидное обобщение распространяется именно на репортеров?

Почему им приходится быть тем колодцем, из которого все пьют и в который чаще всего плюют.

Репортеры, которые были когда-то и о которых я говорил, умерли как люди и вымерли как тип.

Представлять себе теперешних репортеров в виде тех «типов», которые по трафарету рисуют гг. драматурги и беллетристы, это — все равно что представлять себе артистов Малого театра или театра г. Соловцова в виде Аркашек, которых перевозят из города в город, завернувши в ковер.

Все изменилось.

Среди репортеров нет более людей, пишущих «еще» с четырьмя ошибками.

Им не нужно залезать под столы, чтоб подслушивать, что происходит в заседаниях, — они желанные гости во всяком учреждении, не боящемся света.

К ним лично относятся, как относились, например, к покойному В.О. Клепацкому, — с таким же точно почтением, как и ко всякому честному человеку, занимающемуся полезным общественным делом.

И только одно — они все еще не решаются, не могут решиться сказать громко и открыто, с гордостью и достоинством:

— Я репортер!

«Пустяк!» — скажете вы.

Посмотрел бы я, что сказали бы вы, если б вам неловко было назвать ту профессию честную, которою вы занимаетесь!

Вчера хоронили моего дорогого товарища В.О. Клепацкого, и это горькое чувство обиды шевелилось в моей душе; его не могли сгладить даже всеобщие сожаления, которые окружали безвременную могилу этого честного уважаемого газетного труженика. Мне думалось:

— Да! Ты служил великому делу — гласности. Ты был «только репортер», но ты помогал суду быть «гласным» судом, передавая отчеты об его заседаниях в газете. Ты помогал дать нравственное удовлетворение правым и обиженным, доводя до всеобщего сведения судебные приговоры. Да! Ты пользовался заслуженным уважением как человек. Но почему-то ты, честный слуга честного дела, не мог с гордостью назвать своей профессии: «Я репортер»!

Как скоро умирают люди, и как долго живут предрассудки...

В.М. Дорошевич. «Герцен»

Это было в поездку между Веной и Подволочиском.

По всей Европе вы летали с экспрессами, носились, как вихрь, — от Вены к Подволочиску поезд идет медленно, словно нехотя, — и колеса стучат:

— Читайте! Читайте!

Во всех купе читают, читают жадно, глотают, захлебываются и, не доходя Подволочиска, из всех почти окон полетят русские книги, брошюры, листки.

Обе стороны полотна усеяны книгами. Жителям Подволочиска есть из чего свертывать папиросы! Если бы они захотели, они могли бы составить себе огромнейшую библиотеку.

И что за странная была бы эта библиотека!

В ней «Былое и думы» Герцена стояли бы между сборником порнографических стихов и книжкой какого-то полоумного декадента, который вопиет:

— Разве террор для террора не полон уже, сам по себе, красоты и величия?

Порнография, дикий, кровавый бред и благородные мысли — все свалено в одну кучу!

В этом «читательском поезде» я познакомился с Герценом.

Уже от предисловия «С того берега» кровь бросилась мне в голову, слезы подступили к горлу.

Передо мной открылся новый мир, как открывается новый мир всегда, когда вы открываете гениальную книгу.

Передо мной, счастливым, радостным, взволнованным, вставал, в величии слова и мысли, новый для меня писатель, мыслитель, художник — умерший, бессмертный. Какое благородство мысли, какая красота форм!

И эту книгу я должен буду выбросить перед Подволочиском в окно, как порнографическую брошюру!

Из-за чего?

Разве мир не шагнул вперед за те тридцать лет, как умер А.И. Герцен?

Разве не многое из того, что осуждал он, осуждено уже историей?

Разве во многом его книги не обвинительный акт, по которому уже состоялся обвинительный приговор истории?

Из-за чего же?

Неужели из-за рассеянных там и сям личных нападок, которые потеряли теперь уже весь свой яд, потому что те, в кого они были направлены, уже давно померли?

Да разве ж в этих резких строчках Герцен-мыслитель, Герцен-художник, Герцен — великий патриот, отличающийся от патентованных патриотов тем, что он любил свою родину просвещенной любовью?

Разве этот великий ум, благородное сердце, великий мыслитель, несравненный художник, друг и поборник всего прекрасного, волнующий кровь благороднейшими желаниями и наполняющий ум благороднейшими мыслями, опьяняющий любовью к людям, не был бы Герценом, если бы из-под его пера не вышло нескольких обидных для личности строк?

Разве в этих строках весь Герцен?

И перечитав еще раз, на прощанье, предисловие «С того берега», я с завистью подумал о том потомке, который будет, счастливец, свободно воспитывать свой ум и свое сердце на Герцене и читать его так же невозбранно, как читаем теперь князя Мещерского и «раскаявшегося» господина Тихомирова.

Но поезд подходил к Подволочиску, я отворил окно, — простите сентиментальность, поцеловал книгу, зажмурился и выбросил ее в окно.

Зажмурился, — потому что и теперь, через много лет, один на один с самим собою, я краснею при этом воспоминании.

Так тяжело уничтожать книгу, конечно, если не занимаешься этим специально. Словно убиваешь человека. Хуже! Убиваешь лучшее, что есть в человеке, — мысль. Сотни тысяч людей прочли бы эту книгу, эти мысли, эти чувства — и ты отнимаешь у сотен тысяч их достояние.

Я выглянул в окно. Книга белела около полотна, вдали. Она осталась по ту сторону границы.

Бедный Герцен!

Окруженный поклонением, славой, он так тосковал, так страстно, безумно тосковал по своей бедной, занесенной снегами родине.

И через тридцать лет он не может вернуться на родину. Теперь, когда много приговоров пересмотрено историей, о нем приговор еще не пересмотрен.

Добиться пересмотра этого приговора, — какая достойная цель для отделения словесности Академии наук!

Пусть к нам вернется хоть только то, что было вечного и бессмертного в Герцене.

И останутся даже по ту сторону границы те вспышки раздражения, значение которых умерло вместе со смертью людей, на которых они были направлены.

Пусть отделение словесности Академии наук любящей и осторожной рукой коснется Герцена и вернет России ее достояние.

Герцену время вернуться из Европы.

Его мать, его страна, любимая и любящая, тоскует и ждет своего великого, своего бессмертного сына.

И втихомолку плачет о нем сегодня, в годовщину его смерти, от тяжести двойной разлуки.

В.М. Дорошевич. «М.Н. Ермолова»

Прекрасная артистка!

Среди пышных цветов красноречия, которыми вас засыпают сегодня московские критики, примите скромный букет, — скорее «пучок», — воспоминаний.

— Старого москвича.

И если, беря его, вам покажется, что вы слегка, чуть-чуть укололи себе руку, — это вам только покажется!

Это не колючая проволока, на которой держатся искусственно взращенные цветы, — это свежие срезы стеблей живых цветов.

Маргарита, это букет вашего Зибеля.

Старого Зибеля!

Пою восьмидесятые годы.

***

— Где вы получили образование?

— Ходил в гимназию и учился в Малом театре.

Так ответили бы сотни старых москвичей.

Малый театр:

— Второй университет.

И Ермолова — его «Татьяна».

***

Ваш бенефис.

Именитая Москва подносит вам браслеты, броши, какие-то сооружения из серебра, цветочные горы. В антракте рассказывают:

— Вы знаете, фиалки выписаны прямо из Ниццы!

— Да ну?

— Целый вагон! С курьерским поездом. Приехали сегодня утром.

А там, на галерее, охрипшие от криков:

— Ермолову-у-у!!!

Смотрят на это с улыбкой.

— Зачем ей все это?

Комната на Бронной. Три часа ночи. Накурено.

В густом тумане десять темных фигур.

И говорят... Нет!

И кричат об Ермоловой.

— Она читает только «Русские ведомости».

— И «Русскую мысль».

— Гольцева!

— Вы знаете, она ходит в старой, ста-арой шубе.

— Да что вы?

— Натурально.

— Как же иначе?

И ездит на извозчике.

Другие артисты в каретах, а она на извозчике!

И берет самого плохого. На самой плохой лошади!

Которого никто не возьмет.

И расспрашивает его дорогой про его жизнь.

И дает ему, вместо двугривенного, пять рублей.

— Пять рублей! Просто — помогает ему!

Она думает только о студентах и курсистках.

И когда захочет есть...

Да она почти никогда и не обедает!

— Время ли ей думать о пустяках?

Она просто говорит: дайте мне что-нибудь поесть.

Что-нибудь!

— Мне говорили. Пошлет прямо в лавочку за колбасой. И в театр! — кричит самый молодой и верит, что ему это «говорили».

В накуренной комнате на Бронной она кажется близкой, совсем как они.

— Почти что курсисткой.

— Колбаса.

— Извозчик.

— Гольцев.

Каждый украшает своими цветами «Татьяну второго московского университета». […]

Говорить о какой-либо позиции В.В. Розанова как публициста — сотрудника сначала «Московских ведомостей», а затем суворинского «Нового времени» — можно лишь с определенной долей условности. Он нередко шел «против течения», ему интересно было пробовать себя «вне концепции». Его суждения часто парадоксальны, оценки иногда противоречат друг другу. Его философия — это доморощенная мудрость, которую он предпочел интеллигентному уму. Ниже приводятся отрывки из книги Розанова «Уединенное», которая вместе с «Опавшими листьями» обессмертила его имя, а также выдержки из некоторых статей автора. После отрывка из работы Розанова «Декаденты» публикуется статья М. Горького «Поль Верлен и декаденты» (в сокращении) — с тем чтобы у студента была возможность сопоставить точки зрения этих авторов.

В.В. Розанов. Из «Уединенного»

Малую травку родить — труднее, чем разрушить каменный дом.

Из «сердца горестных замет»: за много лет литературной деятельности я замечал, видел, наблюдал из приходорасходной книжки (по изданиям), по «отзывам печати», что едва напишешь что-нибудь насмешливое, злое, разрушающее, убивающее, — как все люди жадно хватаются за книгу, статью. — «И пошло и пошло»... Но с какою бы любовью, от какого бы чистого сердца вы ни написали книгу или статью с положительным содержанием, — это лежит мертво, и никто не даст себе труда даже развернуть статью, разрезать брошюру, книгу.

«Не хочется» — здесь: «скучно, надоело».

Да что «надоело»-то? Ведь вы не читали?

«Все равно — надоело. Заранее знаем»…

«Бежим. Ловим. Благодарим», — там.

Да за что «благодарите»-то? Ведь пало и задавило, или падает и задавит?

«Все равно... Весело. Веселее жить». — Любят люди пожар. Любят цирк. Охоту. Даже когда кто-нибудь тонет — в сущности, любят смотреть: сбегаются.

Вот в чем дело.

И литература сделалась мне противна. (за нумизматикой)

————————————

Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства — было преступлением, граничащим со злодеянием. К Чернышевскому я всегда прикидывал не те мерки: мыслителя, писателя… даже политика… Тут везде он ничего особенного собою не представляет, а иногда представляет смешное и претенциозное. Не в этом дело: но в том, что с самого Петра (1-го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила и каждый шаг обвеян «заботой об отечестве». […] Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий, где найти «энергий» и «работников», государственный механизм не воспользовался этой «паровой машиной» или вернее «электрическим двигателем» — непостижимо. […] Такие лица рождаются веками: и бросить ее в снег и глушь, в ели и болото... это... это черт знает что такое

[…] В сущности, он был как государственный деятель (общественно-государственный) выше и Сперанского, и кого-либо из «екатерининских орлов», и бравурного Пестеля, и нелепого Бакунина, и тщеславного Герцена. Он был действительно solo. Нелепое положение полного практического бессилия выбросило его в литературу, публицистику, философствующие оттенки, и даже в беллетристику: где, не имея никакого собственно к этому призвания (тишина, созерцательность), он переломал все стулья, разбил столы, испачкал жилые удобные комнаты и, вообще, совершил «нигилизм» и ничего иного совершить не мог... Это — Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше «романиста», или Бисмарк, которого за дуэли со студентами обрекли бы на всю жизнь «драться на рапирах» и «запретили куда-нибудь принимать на службу». Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколько России.

Но и он же: не сумел «сжать в кулак» своего нигилизма и семинарщины. Для народа. Для бескровных, безлошадных мужиков.

Поразительно: ведь это — прямой путь до Цусимы. Еще поразительнее, что с выходом его в практику — мы не имели бы и теоретического нигилизма. В одной этой действительно замечательной биографии мы подошли к Древу Жизни: но — взяли да и срубили его. Срубили, «чтобы ободрать на лапти» Обломову… (за нумизматикой)

————————————

В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, — и притом с оттенком «на неделе семь пятниц», без всякой неискренности. Есть вещи в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны так, и с другой — иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны. «Бог взял концы вещей и связал в узел — не развязываемый». Распутать невозможно, а разрубить — все умрет… (за нумизматикой, 1909 г.)

————————————

….А голодные так голодны, и все-таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние…

————————————

Что такое Бог для меня?.. Боюсь ли я Его? Нисколько. Что Он накажет? Нет. Что Он даст будущую жизнь? Нет. Что Он меня питает? Нет. Что через Него существую, создан? Нет.

Так что же Он такое для меня?

Моя вечная грусть и радость. Особенная, ни к чему не относящаяся?

Так не есть ли Бог «мое настроение»?

Я люблю того, кто заставляет меня грустить и радоваться, кто со мной говорит; меня упрекает, меня утешает.

Это Кто-то. Это — Лицо. Бог для меня всегда «он». Или «ты» — всегда близок.

Мой Бог — особенный. Это только мой Бог; и еще ничей. Если еще «чей-нибудь» — то этого я не знаю и не интересуюсь…

————————————

Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. «Пренесносный Щедрин». Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает.

Между тем я бесспорно и презираю русских, до отвращения. Аномалия. (за нумизматикой)

————————————

Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня. И по странному мотиву: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», «чем я обязан говорить свои настоящие мысли». Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, не снимаемою, не раздираемою. «До этой занавески никто не смеет коснуться». Там я жил; там, с собою, был правдив... А что говорил «по сю сторону занавески», — до правды этого, мне казалось, никому дела нет. «Я должен говорить полезное». «Ваша критика простирается только на то, пользу ли я говорю», «да и то условно: если вред — то не принимайте». Мой афоризм в 35 лет: «Я пишу не на гербовой бумаге» (то есть всегда можете разорвать).

Если тем не менее я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренно, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но «и представить себе не мог», — а по небрежности. Небрежность мой отрицательный пафос. Солгать — для чего надо еще «выдумывать» и «сводить концы с концами», «строить» — труднее, чем «сказать то, что есть». И я просто «клал на бумагу, что есть»: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная…

————————————

Печать — это пулемет, из которого стреляет идиотический унтер. И скольких Дон-Кихотов он перестреляет, пока они доберутся до него. Да и вовсе не доберутся никогда.

Finis и могила. (16 декабря 1911 г.)

В.В. Розанов. Из статьи «Три момента в развитии русской критики»

Как и художественная литература, наша критика успела уже пережить в своем развитии несколько фазисов. Смена этих последних обусловливалась изменением в целях, которые она поставляла перед собой.

Отделить в литературных произведениях прекрасное от посредственного и выяснить эстетическое достоинство первого, это составляло цель и смысл раннего периода нашей критики. Деятельность Белинского, многолетняя и плодотворная, была высшим выражением этого стремления…[…] С величайшей чуткостью к красоте, какой обладал Белинский, с чуткостью к ней именно в единичном, индивидуальном, быть может, нераздельна некоторая слабость в теоретических обобщениях — и это было причиной, почему до конца жизни он не установил никакого общего мерила для прекрасного, никакого постоянного критериума для отделения в литературных произведениях хорошего от дурного. Он был похож на тех людей, самых нужных и самых лучших, которых мы иногда наблюдаем в окружающей нас жизни: с изумительным совершенством и безошибочностью они различают хорошее и дурное, сами воздерживаются от последнего и удерживают от него других и, однако, совершенно не знают, почему именно одно всегда бывает дурно и другое всегда хорошо; тогда как рядом с ними мы видим бледных теоретиков, которые истощили силы своего ума над отыскиванием всеобщих оснований для хорошего и дурного и теряются в бессильных колебаниях при встрече с самым простым фактом в жизни своей или себе близких. Однако, как бы ни предпочитали мы безошибочное понимание частного знанию всеобщего, мы не должны отвергать и важности последнего, и тот, кто своей теоретической мыслью сумел бы выяснить всеобщее мерило хорошего и дурного в сфере поэтических и художественных произведений, без сомнения, сделал бы нечто не только в высшей степени трудное, но и высоко достойное и необходимое.

II

Связать литературу с жизнью, заставить первую служить последней и понимая последнюю через явления первой — это составило смысл и задачу второго периода нашей критики, высшим выразителем которого явился Добролюбов. Прекрасное в литературе было отодвинуто на второй план, как и наслаждение только им было признано мало достойным. Как на самое существенное указывалось в ней на то, что она может быть глубже и вернее, нежели что-либо другое, отражать в себе жизнь, и притом не только с внешней стороны, которую одну мы наблюдаем в действительности, но и с внутренней, более глубокой, которая часто ускользает от нас. Художник или поэт есть как бы бессознательный мудрец, который в выводимых им образах или передаваемых фактах концентрирует рассеянные черты жизни, иногда схватывает глубочайшую их сущность и даже угадывает их причины. Поэтому, изучая литературу, мы изучаем самую жизнь, а с тем вместе и научаемся, как относиться к последней. Но не всякое литературное произведение выполняет все эти задачи одинаково совершенно: несмотря на совершенство, например, в изображении и обобщении, оно может неверно определять смысл изображаемого или, еще чаще, может погрешить в указании его причин. Задача критики и состоит в том, чтобы внести поправки ко всему этому. Она есть строгий и обстоятельный комментарий к литературе, который вносит в нее недостающее, исправляет неправильно сказанное, осуждает и отбрасывает ложное, и все это — на основании сравнения ее содержания с живой текущей действительностью, как ее понимает критик.

Невозможно было придать литературе более жизненное значение, пробудить к ней более глубокий интерес, так слить ее с душой исторически развивающегося общества, чем как это сделал подобный взгляд на ее сущность и на задачи критики. Именно под его влиянием литература приобрела в нашей жизни такое колоссальное значение. Не знать ее, не любить ее, не интересоваться ею — это значило с того времени стать отщепенцем своего общества и народа, ненужным отброском родной истории, узким и невежественным эгоистом, которому никто не нужен и который сам никому не нужен. Писатель стал главным, центральным лицом в нашем обществе и истории, к мысли которого все прислушиваются. И все это совершилось без слов, даже без видимых, осязаемых влияний, просто через изменение взгляда на литературу, через новое отношение к ней, в которое стала критика и за ней — общество.

Великое значение исторически развивающейся жизни заключается в том, что она, в своем ровном и могущественном течении, удерживает в себе все истинное и доброе, что в нее вносится индивидуальной волей, дает рост ему и силу и сама от него возрастает; ложное же и дурное почти все и без усилий оставляет в стороне. Деятельность Добролюбова, как ни кратка она была по времени, вошла органическим звеном в духовное развитие нашего общества… Целый ряд поколений, как-то быстро выступивших и быстро же сошедших со сцены, неотразимо подчинился его влиянию, усвоил тот особый душевный склад, тот оттенок чувства и направление мысли, которое жило в этом еще так молодом и уже так странно могущественном человеке. И кто из нас, теперь живущих и уже свободных от этого влияния людей, обратясь к лучшим годам своей юности, не вспомнит, как за томом сочинений Добролюбова забывались и университетские лекции, и вся мудрость, ветхая и великая, которая могла быть усвоена из разных старых и новых книг. К нему примыкали все наши надежды, вся любовь и всякая ненависть.

В этом состоит, но этим и ограничивается положительная сторона его деятельности. […] Совершенное непонимание художественного отношения к жизни было его отличительной чертой — естественное последствие исключительности его духовного склада. […]

III

Третье течение нашей критики возникло одновременно со вторым. Его начинателем и полным выразителем был Ап. Григорьев; тонким, настойчивым и успешным истолкователем является в наше время г. Страхов.

Научность составляет отличительную черту этого течения. Если в первом своем периоде наша критика выясняла эстетическое достоинство литературных произведений, во втором — их жизненное значение, то в этом она задалась целью объяснять, истолковывать их. Это достигалось, во-первых, раскрытием существенных и своеобразных черт в каждом литературном произведении, и, во-вторых, определением его исторического положения, то есть органической связи с предыдущим и отношения к последующему.

Обилие мысли и богатство собственных, уже пережитых, настроений дало возможность Ап. Григорьеву понять и своеобразие каждого литературного произведения, и внутреннюю, духовную связь многих из них между собой. К сожалению, при редкой даровитости в истинном, глубоком значении этого слова он не обладал даровитостью внешней — теми внешними качествами блестящего изложения, остроумия или игривой шутки, которые так привлекают к себе читателей. […] Перевес Добролюбова и даже его преемников над Ап. Григорьевым был, собственно, перевесом литературного стиля над мыслью. А между тем, вчитываясь в сочинения Ап. Григорьева, испытывалось невольно, как, в конце концов, мысль совершеннее всего остального в человеке, как отходят перед нею и бледнеют и художественный восторг, и исполненная сжатой страсти речь. Как ни много писалось о Пушкине, как ни умел ценить его Белинский, каким высоким пафосом ни запечатлены его статьи о нем, всеобъясняющая мысль Ап. Григорьева покрывает все это — и вместе с прекрасным и великим образом нашего поэта, впервые понятым, в читателе неотделимо вырастает и чувство самого глубокого удивления к его критику. […]

В.В. Розанов. Из цикла «Эмбрионы»

1

«Что делать?» — спросил нетерпеливый петербургский юноша. — Как что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай.

2

Западная жизнь движется по законам лирики, наша до сих пор — в формах эпоса; но некогда и мы войдем в формы лирики.

Вопрос Чернышевского, поставленный в заглавии его романа, есть вопрос существенно лирический, не своевременный; ему может быть дан только бытовой ответ: делать нужно то, что было делаемо вчера. […]

В.В. Розанов. Из статьи «“Бабы” Малявина»

«Этюд» г. Малявина, безусловно, господствует и в той зале, где он выставлен, и во всем ряде зал, где помещена выставка. Издали он светит как что-то яркое, определенное. А подойдя ближе, — вы не можете оторваться от него.

Это — «идея»!.. Три... не «крестьянки», не «русские», но именно «бабы» — до такой степени выразительны, что могут поспорить с известными «Богатырями» Васнецова, как символ «святоотечественного»... Пожалуй, «Богатыри» есть столько же картина, как и удачная иллюстрация к «Рассказам из русской истории» Рождественского, Сиповского и пр. и пр. По крайней мере, всякий составитель такой книжки, увидав композицию Васнецова, наверно, подумал: «а мы этого давно ждали». Таким образом, знаменитые «Богатыри» уже слишком классичны, слишком уставны, слишком правильно и обще покрывают заученное представление о богатырстве и богатырях на Руси.

«Три бабы» Малявина выражают Русь не которого-нибудь века, а всех веков, — но выражают ее не картинно, для сложения «былины», а буднично, на улице, на дворе, у колодца, на базаре, где угодно.

Мазки кисти, когда вы подходите близко, представляются просто брошенными друг на друга кирпичами. Да, но вот подите: эти кирпичи, более всего красные, уступающие часть поля — синему, дают впечатление необыкновенной первобытности и яркости, что и выражает «идею» их, — каковое слово шепчут невольно ваши губы перед картиною. Художник, вероятно, и сам не обратил внимания, что его краски «трех баб» дают состав русского национального флага; а смотря на картину и на бессознательный выбор художником этих красок, начинаешь думать, что красно-сине-белый флаг выбран нами во флаге неспроста, а тут — «кровь говорила»... […]

В.В. Розанов. Из статьи «Русские исторические портреты на выставке в Таврическом дворце»

Я пошел слишком поздно, преступно поздно на эту выставку, на которой побывал уже весь Петербург, но мне очень хочется сказать о ней несколько слов.

Выставка эта — безумие великолепия, роскоши, интереса, осмысленности. По ней можно бродить, как по галереям Рима и Флоренции, до такой же боли ног, и все-таки осмотреть за день только уголок. Осматривать ее, в смысле фланирования, почти бесполезно. Да и было бы варварством для русского взглядывать скользя на этот живой «паркет» своей истории, где каждый квадратик связан с событием; и если бы русская история, занимательная и глубокомысленная, была написана — о каждой рамке, всяком портрете, зрители говорили бы: «вот это описано в такой-то книге и главе русского Геродота», «вот лицо, так изображенное русским Тацитом». Но у нас, увы, ни Геродотов, ни Тацитов еще нет.

Все-таки русская история в XVIII в. и первой трети XIX в. роскошна, упоительна. Упоительна — я не стыжусь этого слова. Потом что-то случилось; лица пошли тусклые. Напр., громадная картина Репина «Заседание Государственного Совета»... просто не знаешь, что о ней думать. Я несколько раз возвращался в отдельную комнату, где она поставлена, с томительным недоумением: что же я должен думать об этом? Ни в каком месте, ни на улице, ни в частном собрании, ни в театре, ни в церкви, я не видал людей, собранных в таком множестве, между которыми нет ни одного лица замечательного, красивого или просто характерного! Мне показалось: точно торговцы Александровского рынка оделись в мундиры, которыми они торгуют, — и эту фантасмагорию нарисовал Репин. Цена мундира тысячная, а носит его — нищий. Еще со спины глядишь — ничего... Репин так и представил одно лицо, — «докладывающее» Совету дело — со спины. А как повернуть лицом или в профиль к зрителю — руки опускаются! Что такое произошло? Мне кажется, разгадка этого находится в одном уголке этой дивной выставки; в отделе портретов эпохи Александра 1-го висит впервые выставленный портрет Сперанского, еще юного, в самом начале его изумительного поприща. […]

В.В. Розанов. Из статьи «Декаденты»

Под именем символизма и декадентства разумеется новый род не столько поэзии, сколько стихотворческого искусства, чрезвычайно резко отделяющийся по форме и содержанию от всех когда-либо возникавших видов литературного творчества. Возникнув всего 15–20 лет назад, он с чрезвычайною быстротой распространился во всех странах образованного мира, очевидно всюду находя для себя хорошо подготовленную почву, какие-то общие предрасполагающие…

[…] То, что есть в содержании символизма бесспорного и попятного, — это общее тяготение его к эротизму. Старый, как мать-природа, Бог, казалось изгнанный из деловой поэзии 30-х — 70-х годов, вторгся в сферу, ему всегда принадлежавшую, им издревне любимую, но — в форме изуродованной и странной, в форме бесстыдно-обнаженной.

[…] Эрос не одет здесь более поэзией, не затуманен, не скрыт; весь смысл, вся красота, все бесконечные муки и радости, из которых исходит акт любви и которые позднее, с иным характером поэзии и другими заботами, из него следуют — все это здесь отброшено; отброшено самое лицо любимого существа: на него, как на лицо оперируемое, набрасывается в этой новой «поэзии» покрывало, чтобы своим выражением страдания, ужаса, мольбы оно не мешало чему-то «существенному», что должно быть совершено тут, около этого лица, но без какого-либо к нему внимания. Женщина не только без образа, но и всегда без имени, фигурирует обычно в этой «поэзии», где голова в объекте изображаемом играет почти столь же ничтожную роль, как и у субъекта изображающего; как это, например, видно в следующем классическом по своей краткости стихотворении, исчерпываемом одной строкой.

«О, закрой свои бледные ноги» (Брюсов)

Угол зрения на человека и, кажется, на все человеческие отношения, то есть на самую жизнь, здесь открывается не сверху, идет не от лица, проникнут не смыслом, но поднимается откуда-то снизу, от ног, и проникнут ощущениями и желаниями, ничего общего со смыслом не имеющими.

II

Родина символизма и декадентства, как известно, есть Франция; и здесь, в этой новой «поэзии», она едва ли не первый раз в своей истории выступила не как истолковательница чужих идей и позывов, но как руководительница и наставница в некотором новом роде «вкусов». Отечество маркиза де-Сада, наконец, ясно высказало, в чем оно бесспорно господствует среди всех цивилизованных народов и вовсе не располагает у них чему-нибудь научаться. С тем вместе оно вдруг и с совершенно неожиданною силой выразило, чем истинно интересовалось и интересуется в то время, как на ее поверхности, на глазах волнующегося и часто восхищенного мира раздавались звуки тревог политических, религиозных, экономических, других.

[…] символизм и декадентство не есть особая новая школа, появившаяся во Франции и распространившаяся на всю Европу: это есть окончание, вершина, голова некоторой другой школы, звенья которой были очень длинны и корни уходят за начальную грань нашего века. Выводимый без труда из Мопассана, он выводится, далее, из Золя, Флобера, Бальзака, из ультрареализма, как антитезы ранее развившемуся ультраидеализму (романтизм и «возрожденный» классицизм). Именно этот элемент ultra, раз замешавшийся в литературу и никогда потом из нее не вытесненный, как результат ultra в самой жизни, в ее нравах, в ее идеях, ее влечениях, ее позывах, и сказался в конце концов таким уродливым явлением, как декадентство и символизм. Декадентство — это ultra без того, к чему оно относилось бы; это — утрировка без утрируемого; вычурность в форме при исчезнувшем содержании: без рифм, без размера, однако же и без смысла «поэзия» — вот decadence. […]

IV

Религия своего я, поэзия этого я, философия того же я, произведя, от Поджио и Филельфо до Байрона и Гете, ряд изумительных по глубине и яркости созданий, исчерпали, наконец, его содержание; и в «поэзии» decadanca мы видим стремительное низвержение пустой оболочки этого я. …Мир, как предмет любви и интереса, даже как предмет негодования или презрения, — исчез из этой «поэзии»; он исчез не только как объект, возбуждающий к себе что-нибудь у бессодержательного я, но и как зритель, и возможный судья этого я, как просто присутствующий… […]

М. Горький. «Поль Верлен и декаденты»

В декабре прошлого года в Париже умер Поль Верлен, поэт-декадент и основатель этой болезненно извращенной литературной школы. У могилы этого человека, до дня смерти своей считавшегося только представителем литературной богемы, а ныне уже провозглашенного «великим поэтом», сошлись представители всевозможных школ и фракций, и это редкий пример, чтобы за гробом умершего столь единодушно шли разнородные, враждебные друг другу элементы.

Начавший свою литературную деятельность с подражания Теодору Банвилю и Леконт де-Лилю, Верлен, как и его учителя, явился пред публикой непримиримым «парнасцем», строго храня заветы этой холодной школы, щеголяющей своим бездушным объективизмом, мраморной красотой формы и не признающей ничего выше ее.

Но скоро он, натура, всю жизнь свою искавшая твердой почвы, уклонился от «парнасцев» в сторону «декадентов» и уже в 1880 году был признан главой этой школы, совершенно игнорировавшей форму в противовес «парнасцам» и до сей поры все еще пытающейся создать что-то новое, грандиозное и создающей только странные намеки и трудно понимаемые картины, внутреннее значение которых едва ли понятно и самим творцам их.

Но, примкнув к этой школе и позднее став во главе ее, Верлен был яснее и проще своих учеников: в его всегда меланхолических и звучащих глубокой тоской стихах был ясно слышен вопль отчаяния, боль чуткой и нежной души, которая жаждет света, жаждет чистоты, ищет бога и не находит, хочет любить людей и не может.

Жюль Леметр говорит об этом человеке, жизнь которого протекала в кабаках, где он пил абсент, и в госпиталях, где он лечился от злоупотреблений абсентом: «Это дитя с душой настолько чистой и честной, что на земле ей не может быть места, где бы она была покойна». Наш А. Майков, сам «парнасец», высказал убеждение, что в нашем веке из современных поэтов Запада Верлен яснее всех понял христианство, а Катулл Мендес сказал, что отец декадентского направления был несчастный человек и великий поэт.

Но оценка Верлена как поэта принадлежит будущему и ни в каком случае не входит в рамки нашего очерка. Нам важен Верлен как человек, как культурный тип и как яркий представитель той все более развивающейся группы людей, которых зовут декадентами, расшатанными, падающими, и которые охотно принимают эти эпитеты и даже с гордой бравадой рисуются своими болезненными странностями, делающими из них, с обыденной точки зрения, смешных людей с большими претензиями; с точки зрения врача-психиатра — людей психически больных; с точки зрения социолога — анархистов в области не только искусства, но и морали; со всех трех точек зрения декаденты и декадентство — явление вредное, антиобщественное, — явление, с которым необходимо бороться.

Отметим важный факт в развитии этого явления. Это то именно, что общество все более и более внимательно относится к нему и, мало того, признавая за декадентами право на внимание, выделяет из среды их более талантливых и жадно читает и смотрит их произведения.

Не говоря о Верлене, ныне признанном за великого поэта, укажу на Мориса Метерлинка, чьи драмы, несмотря на туманность их идеи, обошли сцены почти всех театров Европы; на итальянца Аннунцио, чьи романы переводятся, по мере их появления, на все европейские языки; на немца Гауптмана, наделавшего столько шума своей драмой «Ганнеле», и т.д. Это факты, усиливающие важность явления, увеличивающие его социальное значение, а не надо забывать, что оно, это явление, единодушно признается вредным.

Обращаем внимание читателя еще и на тот факт, что первые декаденты явились во Франции в конце семидесятых годов, когда торжество буржуазии и ее миросозерцания стало несомненным для всех тех, кто не забыл 89 года и трех ныне забытых слов, провозглашенных в этом году, — слов, за которые было пролито так много крови.

Буржуазия победила и тотчас же начала создавать себе свою жизнь. Ей создали театр Пальерон и Сарду, ей создали поэзию апологет мелких чувств и будничной жизни Коппе и его товарищ, грубый материалист и скептик Ришпен, для нее стал писать свои романы Онэ, и много ей помог укрепиться на почве детерминизма, краеугольного камня ее миросозерцания, сводящего личную волю к нулю и ставящего все в зависимость от сцепления причин, ярый проповедник детерминизма и строгий материалист Золя. Для нее создали музыку, живопись и все, что нужно было ей для того, чтобы иметь право счесть себя культурной.

[…] Явился спрос на философию, которая оправдывала бы буржуазию, явилось и предложение такой философии. Оптимистическое благодушие Ренана позволяло ему, ради запросов нового общества, войти в противоречия с самим собой. Тэн тоже подложил несколько кирпичей в стену, воздвигаемую буржуазией для защиты себя от возможных укоров совести. Затем еще несколько усилий, несколько штрихов, и положение буржуазии было упрочено.

Тогда во Франции, живущей всегда быстрее всех других стран, создалась атмосфера душная и сырая, в которой, однако, очень хорошо дышалось Полю Астье и всем людям его типа, исповедовавшим прямолинейный материализм и относившимся скептически ко всему, что было идеально и призывало к переустройству жизни в смысле приближения к истине и справедливости в отношениях человека к человеку.

Создалась атмосфера преклонения пред действительностью и фактом, жизнь стала бедна духом и темна умом…

[…] И в то время как одним жилось и дышалось в этой атмосфере свободно и легко, другие — более честные, более чуткие люди, люди с желаниями истины и справедливости, люди с большими запросами к жизни — задыхались в этой атмосфере материализма, меркантилизма и морального оскудения, задыхались, искали выхода вон из буржуазной клоаки, из этого общества торжествующих свиней, узких, тупых, пошлых, не признающих иного закона, кроме инстинкта жизни, и иного права, кроме права сильного.

Люди эти, с более тонкими нервами и более благородной душой, плутали в темной жизни, плутали, ища себе в ней чистого угла, часто шли против самих себя и гибли, неудовлетворенные, ничего не найдя, гибли с оскорбленной душой, измученные шумом пошлой и развратной жизни их милой и веселой Францией, раньше страной рыцарей, ныне страной жирных и разнузданных купцов, чувствующих себя господами положения.

[…] И в то время как они гибли один за другим, общество все пресыщалось своей извращенной культурой и, наконец, начало смутно чувствовать позыв к новизне.

[…] Судьба справедлива, и над современным обществом Франции раздался оглушительный треск бомб; мы говорим не о бомбах Равашоля и его сподвижников — эти убивали сразу, а имеем в виду те бомбы, которые бросили в общество Метерлинк, Пеладан, Фезансак, Рене Гиль, Малярме, Ролина, де-Буа, Мореас, Ноэль Лумо и другие, под предводительством Поля Верлена, раба «зеленой феи» — абсента.

В восьмидесятых годах в одном из кабаков Латинского квартала сформировался этот кружок молодежи, странно одетой, все критикующей, все отвергающей, говорящей о необходимости создать миру нечто настолько новое, что сразу оживило бы его. О всем существующем говорили в тоне самой отчаянной бравады и гордого презрения людей, уверенных в себе и в своих творческих способностях.

Что они хотели творить? Едва ли кто-либо из них ясно представлял себе это, но самые фантастические и разнузданные идеи зарождались в их пылких и, без всякого сомнения, болезненно возбужденных мозгах.

[…] Они говорили все эти бешеные вещи, несомненно, искренно, и они не могли не чувствовать себя правыми в своих безумствах, видя, что кругом их царит полное бесправие. Их нервы были изощрены до болезненности, они были, несомненно, очень впечатлительными людьми, и весьма вероятно, что, если б в Париже в восьмидесятых годах дрались на баррикадах, — в девяностом году декадентов не было бы. Я рисую их себе так: сначала это были дети, чистые сердцем дети, какими бываем все мы, к сожалению, очень краткое время. В силу различных условий они выросли более нервными и более чуткими к восприятию внешних впечатлений.

Атмосфера современной культурной жизни любого европейского города дает такие яркие, оглушающие картины всевозможных социальных контрастов, что юноше трудно сохранить равновесие души, побыв в ней некоторое время. Признано, что Париж действует в этом разлагающем мозг и сердце направлении гораздо сильнее, чем другие города, что объясняется особенной нервозностью его жизни и живостью французов. Декаденты — люди, изнемогавшие от массы пережитых впечатлений, чувствовавшие в себе поэтические струны, но не имевшие в душе камертонов в виде какой-либо определенной идеи, — юноши, желавшие жизни, но истощенные еще до рождения.

И вот эти слабые духом и телом, болезненно впечатлительные и фантазирующие люди сидели в кабачке Латинского квартала и, все отвергая, все разрушая, бравируя и безумствуя, чего-то ждали...

И, наконец, дождались...

Один из представителей литературной богемы, Артур Рембо, написал странный, а ныне знаменитый «цветной сонет» — вещь, на которую он сам смотрел, быть может, не более как на шутку, на красивую игру слов.

[…] «Все краски, запахи и звуки заодно», — как сказал Бодлер, предвосхитивший идею Рембо в своем символистическом стихотворении «Природа».

[…] Создали теорию, и началась горячка творчества. Верлен стоял впереди всех; он первый усмотрел эстетическое откровение в сонете Рембо и был самым плодовитым из всех новаторов искусства.

[…] Малярме, Ролина, Фезансак не уступали Верлену, наводняя журналы своими непонятными сонетами. Сначала Париж, жадный до новинки, читал все это, и некоторые вещи имели несомненный успех, как, например, приводимое у Нордау стихотворение «Скука», в котором говорится о «белых лебедях» и где частое повторение носового звука «еn» действительно вызывает скуку, но потом Парижу надоели декаденты, и они принуждены были основать свой журнал.

Но Париж не мог так дешево отделаться от больных людей, им же созданных; среди них оказались люди с действительными талантами, с большим чувством, с глубокой тоской в сердце, люди, «взыскующие града». Взвинченное, болезненно развитое воображение не только увеличивало силу их талантов, но и придавало их произведениям странный колорит то какой-то исступленности, то неизлечимой меланхолии, то пророческого бреда, неясных намеков на что-то, таинственных угроз кому-то. И все это давалось в странных образах, связь которых была трудно постигаема, в рифмах, звучавших какой-то особой, печальной, похоронной музыкой. Они пели и жужжали, как комары, и общество хотя и отмахивалось от них, но не могло не слышать их песен. А иногда в общем неясном шуме декадентских стихов раздавался действительно ценный и поэтический звук, искренний и простой, как молитва мытаря.

Печально вздыхает Верлен, то задумчивый и размышляющий о смерти, то настроенный молитвенно, то вдруг гневный и проклинающий или кающийся в своих грехах и вдруг, издеваясь надо всем этим, воспевающий чары своей возлюбленной «зеленой феи», медленно, но верно убивавшей его. Он писал свои сонеты всегда в кабачке и всегда в компании со стаканом абсента, его музой, его «зеленой феей».

[…] Выступил Метерлинк с своими туманными пьесами. Мрачность их образов пугала воображение и заставляла ум искать в них смысл. Принимались искать, находили и удивлялись; декаденты, люди, еще так недавно объявившие себя стоящими вне всяких моральных законов, ревностно искали бога, доказывали другим необходимость найти его, проповедовали мораль, ту же мораль, что и все проповедуют: веруй, люби и надейся!

Но все это в странных, изломанных фразах, в непонятных стихах, в туманных образах… Казалось, что они хотят испугать или огорчить людей. Раздражительная нота тоски, вечной неудовлетворенной тоски, и какого-то желания, тоже неудовлетворенного, неустанно звучит в этих стихах, звучит и страшно надоедает ушам общества. Но нечто болезненное и нервозное, психоз декадентского творчества, постепенно, незаметно, капля по капле, въедается в кровь общества, и оно колеблется... В нем зарождается та болезнь, которую взлелеяли и культивировали в себе его дети, Верлены и Метерлинки, — культивировали и ныне привили ему ее тонкий разрушительный яд.

[…] Декадентское творчество все разрастается, странные, развинченные и развинчивающие нервы сонеты наводняют страницы журналов, говоря о чем-то неясном, туманном и зловещем. Эти песни разлагающейся культуры звучат похоронным звоном зарвавшемуся, нервно истощенному и эгоистическому обществу и все более истощают его.

[…] отрицатели и анархисты-декаденты вдруг превратились в проповедников морали и учителей жизни… они меняют свой цвет, как хамелеоны, сегодня морализируя, завтра являясь апологетами порока и виртуозами его.

[…] Наслаждение в бою не доступно тем, которые уже в день своего рождения были разбиты наголову, явившись на свет невропатами, но наслаждение «на краю мрачной бездны» им по средствам, и они умеют пользоваться им, создавая одну за другой свои мрачные фантазии, предаваясь в них бреду безумцев и призывая следовать за собой безвольное и беспринципное общество, жадно ищущее пикантных ощущений и впечатлений.

Таким образом, они, эти расшатанные, являются как бы мстителями обществу, которое создало их, бесконечно разнообразное в творчестве дурного и отрицательного, как бы розгами, которыми судьба сечет культурные классы Европы за то, что они, существуя так давно, — не создали для себя жизни, достойной людей.

Редактор одной из самых тиражных газет «Новое время», которую в свое время М.Е. Салтыков-Щедрин метко окрестил «Чего изволите», А.С. Суворин многие годы свой талант отдавал делу спасения тонущего режима и только в дневнике мог позволить себе сказать о том, что он, как умный человек, не мог не презирать. В данном сборнике студенты могут познакомиться только с некоторыми отрывками из «Дневника» Суворина, в которых отразилось его видение некоторых известных событий того времени, а также мнение о Л.Н. Толстом, которого он очень уважал, и о видном чиновнике Министерства внутренних дел Д.С. Сипягине, печально прославившемся, по выражению В.И. Ленина, «борьбой с голодающими».

А.С. Суворин. Из «Дневника»

1896, 18 мая

Сегодня при раздаче кружек и угощения задавлено, говорят, до 2000 человек. Трупы возили целый день, и народ сопровождал их. Место ухабистое, с ямами. Полиция явилась только в 9 часов, а народ стал собираться в два. Бэр публиковал несколько раз о кружках, и в Москву в эту ночь по одной Московско-Курской дороге приехало более 25 000. Что это была за толпа и что это за ужас! Раздававшие бросали вверх гостинцы, а публика ловила. Одна баба говорит: «До 2000 надавили. Я видела мальчика лет 15-ти, в красной рубахе. Лежит, сердечный». […] Воронцов, министр двора, сам в 9 часов дал знать государю, что задавлено 2000 человек, по слухам, и сам поехал на место, чтобы проверить. Говорили, что царь под влиянием этого несчастья не явится на народном гулянье. Но он был там. Я только что уезжал с Ходынки, около 2 часов, когда он ехал к Петровскому дворцу.

[…] Сколько слез сегодня прольется в Москве и в деревнях! 2000 — ведь это битва редкая столько жертв уносит! В прошлом царствовании ничего подобного не было. Дни коронации стояли серенькие, и царствование было серенькое, спокойное. Дни этой коронации — яркие, светлые, жаркие. И царствование будет жаркое, наверное. Кто сгорит в нем и что сгорит? — вот вопрос! А сгорит, наверное, многое, но и многое вырастет! Ах, как надо нам спокойного роста!

Государь дал на каждую осиротелую семью по 1000 рублей.

Камергеру Дурасову я сегодня напел резких речей, когда он сказал, что напрасно доложили государю о погибших. Их — 1138. Завтра на Ваганьковском кладбище будет устроен морг, и там будут разложены трупы для определения их фамилий и проч.

[…] Вчера придворная цензура задержала статью для «Русского Слова», где говорится, что радоваться нечего, а следует печалиться об умершем императоре, который так много сделал.

19 мая

[…] Если когда можно было сказать: «Цезарь, мертвые тебя приветствуют», это именно вчера, когда государь явился на народное гулянье. На площади кричали ему «ура», пели «Боже, царя храни», а в нескольких саженях лежали сотнями еще не убранные мертвецы.

20 мая

Сегодня бал у великого князя Сергея Александровича. Окна освещены и открыты. Блестящие фигуры дам и кавалеров ходят по залам. Очень нестройные, но крики «ура» временами раздаются.

22 мая

[…] Вчера перед отъездом я видел dAlheim, корреспондента «Теmps». Он мне рассказывал, что 19 или 20 мая великий князь Владимир, принц Неаполитанский и др. забавлялись возле Ваганьковского кладбища стрельбой голубей, в то время когда на этом кладбище происходили раздирающие сцены. Принц Неаполитанский убил, кроме того, коршуна. Народ тоже не похвалит за это, когда узнает. А узнает он наверное. DAlheim спрашивал, не достанется ли ему за то, что он поставил рядом эти два «события», гибель людей и голубей, столь же невинных, как люди, и так же связанных и посаженных в клетки, как связаны и посажены были в ямы люди.

4 ноября

У Богдановича обедали с женою. Великий князь Сергей Александрович возвратился в Москву. На фонарных столбах полиция срывала афиши: «Возвращается князь Ходынский для охраны Ваганьковского кладбища». Сибирский исправник, разославший циркуляры по селам, требуя, чтобы крестьяне убрали солому даже с крыш при проездах Куломзина, умер.

1901 год, 29 мая

Два царя у нас: Николай II и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии. Его проклинают, Синод имеет против него свое определение, Толстой отвечает, ответ расходится в рукописях и в заграничных газетах. Попробуй кто тронуть Толстого. Весь мир закричит, и наша администрация поджимает хвост. Сипягину ничего не остается, кроме утешения в фразе, которую он сказал государю: «Если напечатать ответ Толстого Синоду, то народ его разорвет». Утешайтесь, друзья, утешайтесь, скудоумные правители. Герцен громил из Лондона. Толстой громит в Лондоне из Ясной Поляны и Москвы, громит в России при помощи литографий, которые продаются по 20 копеек. Новое время настает, и оно себя покажет. Оно уже себя показывает тем, что правительство совершенно спуталось и не знает, что начать. «Не то ложиться спать, не то вставать». Но долго ли протянется эта безурядица? Хоть умереть с этим убеждением, что произвол подточен и совсем не надо бури, чтоб он повалился. Обыкновенный ветер его повалит.

1902, 6 февраля

[…] Толстой дал России очень много. Он прославил ее, как не прославляли победы. Он дал русскому имени за границей особый почет и значение. Его мнения принимались за душу русского народа. Его гений — народный гений. Вот что важно. И какие-то идиоты Сипягины предписывают говорить об этом человеке «объективно и осторожно». Этот идиот не может забыть письма Толстого царю.

2 апреля

Сегодня убит Д.С. Сипягин. Покойный не был умен и не знал, что делать. Его поставили на трудный пост и во время чрезвычайно трудное, когда и сильному уму трудно найти путь в самодержавном государстве. Надо бы свободы совести, личности, печати. Но какая может быть свобода при самодержавии министров, поддерживающих самодержавие. Идеалисты-славянофилы находили, что это возможно, но они говорили, что необходимо убрать средостение между царем и народом. А как уберешь это средостение?

10 апреля

[…] Нерешительность государя доходит до того, что он соглашается не только не поощрять образование, но и сузить его. Высшее учебное заведение, построенное Тенишевым в Моховой, с программой лекций прошло в Комитете министров, а государь написал: «Такие заведения неудобны в населенных местах». Смоленское земство положило ходатайствовать об обязательном образовании. Написано: «Это не дело земства заниматься образованием», и Сипягин циркулярно оповестил это по России. В Государственном совете все старики, спят или ничего не понимают, например, в юридических вопросах. Сипягин в совещании о технических школах настаивал на том, чтоб без его ведома не открывалась ни одна школа.

————————————

Витте очень смущен положением. Факт равнодушия и радости после убийства Сипягина поразил его. «Он был таким хорошим человеком дома, — говорил он, — и вообще в личных отношениях. Но для человека другая мерка в делах общественных. Будучи совсем неумным человеком, он наделал множество глупостей, а глупости довели до революционного порядка».

1907 год, 3 августа

[…] ...Мне жаль затравленного зверя (революцию). Не то чтобы я жалел его острых зубов, его хищного наскока, его безумной ярости — помилуй Бог! Мне жаль улетевшей красоты этого единственного в своем роде русского медведя, столь много обещавшего и столь мало давшего. Мне жаль моих ожиданий, моей грусти, моих восторгов, моей веры и ошибок, жаль пролетевшей, как сон, молодости. Подкрадывается что-то старое, склизкое, корявое. Перед зрелищем затравленной революции я испытываю что-то среднее между тошнотой и раскаянием. Смелость сознавшей свою силу и отвагу задорной юности; наглость реакции, наглость торжествующей, злобно-старострастной, импозантной, но похотливой энергии старости.

7 августа

[…] «Друзья слева» — кадетские друзья. Рассчитывали на стихию преждевременно, но и страх перед стихиею оказался напрасным. Традиционные силы правительства взяли верх. Укрепления оказались картинными, тактические приемы пришлось сдать в архив. Не физическая сила решает, но есть сила и «невесомых величин».

Революционеры хотели победить физической силой, а кадеты дозволяли им делать опыт. Если б он удался, они пристали бы. Но он не удался, и они отстают.