
книги / Очерки истории теории архитектуры нового и новейшего времени
..pdfЭта интеициональная основа взгляда и характеризует жест по его системе. Но тогда этот жест принадлежит и тому, на что он направлен, и тому, от куда он исходит. Отношения жеста, развертывающегося как спонтанный акт, по его завершении рефлексивно оборачиваются. Вначале жест целиком ориентирован на предмет своего интереса, но, достигнув его, он может пе рерасти свой первоначальный импульс и внести в этот предмет некое из менение, произвольное или непроизвольное, и тогда вся структура и вся инерция жеста изменят свой смысл — приспособительный жест станет фор мирующим, а формирующий приспособительным. Дуализм формирования
иприспособления, выражаемый жестом, не сводим ни к одному из его по люсов, ни к их сумме или синтезу. Жест обречен раздваиваться на приспособительность и формирование, и одно из отношений: выбор или фикса ция — оказывается уже вне жеста как такового. Сам жест только реализует этот выбор.
Единственный вариант нулевого решения вне этого выбора — это чис тый орнамент, то есть жест как хореографическое па, замкнутый на свой внутренний рисунок с его музыкальным возвращением к исходной точке. Такой жест — это, скорее, программа рефлексивной индивидуации, в от личие от индивидуации экспрессивной или приспособительной. Он-то
истановится знаком для ритуала. И в своем социальном расширении ста новится уже практически бессмысленным самовоспроизведением магиче ских ритуальных форм в отличие от активного, голодного или волевого, томящегося страхом или обуреваемого агрессией первичного реактивного жеста.
Вся тайна искусства состоит в таком случае в том, чтобы этот витальный жест обратить не на самое себя в его чистой репродуктивности, а на неко торый пластический материал и запечатлеть его в этом материале, дабы,
содной стороны, зафиксировать его как шаблон, а с другой,— избавиться от него как от наваждения. Здесь становление затвердевает в ставшем, но считать ли этот акт познавательным или нет, и может ли такая фиксация органической индивидуации воплотиться в знание или проект — сказать трудно. В качестве момента познания и проектирования он, вероятно, должен присутствовать, но является ли он финальной фазой познания или проектирования — неизвестно. Скорее всего, один жест никак не может исчерпать этой процедуры, и вслед за жестом должен возникнуть момент критики или рефлексии, выход из жеста, его знаковое успокоение и смена интенций. Может ли в жестах выразиться рефлексия? Одной из ее форм может быть пародия, имитация, игровое воспроизведение жеста, уже лишенное актуальных интенций и вожделений. Но в какой мере на нем
рефлексия заканчивается, и в какой мере она все же стремится к воплощенности в знаке, в знании? Эти вопросы остаются без ответа.
Ведь жест, с такой точки зрения, есть кинетическая проекция смысла. Соб ственно, смысл и есть рефлексия жеста.
И все неудачные попытки изловить смысл на уровне логических катего рий: знаков, отношений, структур — остаются в круге самозамкнутости. Разорвать этот круг как раз и призван интенциональный жест, и опознается смысл не в знании, а в самом жесте. И то, что мы в психологических катего риях именуем пониманием, есть, быть может, память жеста.
Но самым сложным во всем этом оказывается, однако, не сам жест и не его индивидуальное воспроизведение, а критическое отношение к его итогам. Ведь поскольку в жесте постоянно пульсируют приспособительные и во левые формотворческие моменты, итог жеста как формирующего и экс прессивного, его след в материале не всегда выражает изначальный или ко нечный смысл намерения. Речь идет не только о внешней критике. Внешняя критика может быть заведомо неадекватной намерению творца. Речь идет о внутреннем творческом критицизме. Взыскательный художник может быть доволен своим результатом, а может быть и недоволен. И его право — повто рить или изменить уже достигнутый результат. В каком же отношении тог да будут соотноситься жест и результат, как сможет критическое суждение отнестись к изначальной природе жеста и возможных его искажений ввиду неподатливости материала или иных помех? Поскольку сам по себе жесг не опредмечен в знаке, а опредмечен лишь в его ставшем результате, искомый синтез ставшего и становления оказывается недоступным контролю. И вся концепция жеста как квинтэссенции творческого акта тогда оказывается односторонне созерцательной, неконтролируемой внутренним и внешним критицизмом.
Возможно, что Габричевский и сам бы заметил этот пробел в своей кон цепции, возможно, что мне не удалось понять, как эта проблема может быть решена в рамках введенных им конструкций. Но сам по себе вопрос более ясной экспликации критической рефлексии внутри формотворческого акта остается в силе.
Мне не кажется, что этот вопрос неразрешим в данных исходных опреде лениях. Но для ответа на вопрос о критической оценке формотворческого жеста придется вновь все передумать. Условия для такого передумывания, возможно, созреют в будущем, но пока что мы далеки от таких условий. А ведут эти условия и условности вновь к проблеме вещи, которую Алек сандр Георгиевич в своих исканиях отнюдь не обошел молчанием.
Вещь и язык
В небольшом наброске о языке вещи Габричевский ставит не разрешенную до сего дня проблему «языка» вещей. Хотя с тех пор появились многочислен ные работы французских структуралистов и постструктуралистов на эту тему (в особенности книги Р. Барта и Ж. Бодрийара), постановка вопроса, с которой он начинает, то есть, прежде всего, палеонтологический анализ со вместного возникновения языка вещей и языка слов, остается совершенно непроясненной, французские философы берут вещи и язык в их современ ном противопоставлении в современной потребительской массовой культу ре и показывают, как язык слов постепенно полностью подчинил себе язык вещей, как вещь превратилась в точечный символ идеологического дискурса моды и рекламы. Генезис самой вещи, самого слова в их поле зрения не попа дает. Габричевский же начинает именно с этого — с гораздо более далекого прошлого и слов, и вещей, чем даже у М. фуко с его археологией знания и идеей исторического дискурса (особенно это касается его книги «Слова и вещи»).
А. Лосев в своем очерке «Вещь и имя» сосредотачивает внимание на смыс ле вещи, выраженном в имени. Но, подходя, таким образом, достаточно близко к способу анализа вещи у Габричевского, он в дальнейшем уходит в философию имени в соотвествиии с исповедуемым им имяславием и теряет ту вещь, с которой он начал. Габричевский берет вещь не в ее философскоязыковой перспективе, а в перспективе ее творческого включения в жест — либо приспособительный, либо креативный — ив этом отношении создает совершенно иную онтологическую действительность, мало общего имею щую с философской онтологией А. Лосева. Поэтому для него действитель ность вещи и языка причастна становлению и, следовательно, изначальной неопределенности, размытости, в то время как у Лосева она всегда оказы вается фиксированной. Но если вслед за Лосевым согласиться с орудийностыо и слова, и вещи, то придется признать, что орудие не падает с неба — оно вырабатывается. И процесс этой выработки или становления орудия занимает время, в течение которого вещь и имя приспосабливаются друг к другу. В этом отношении динамическая концепция Габричевского не по вторяет ни Лосева, ни тех, на кого Лосев ссылается, в том числе Гуссерля и Кассирера.
Вещь у него рассматривается, прежде всего, как индивидуальное продол жение тел — то, что Флоренский называл органопроекцией. Но в этом сво ем качестве вещь есть еще орудие. Когда же вещь становится знаком, то отделяется от тела и присваивается коллективом, социумом. Габричевский
всюду сторонится или как-то неохотно идет к социальности. Его синтети ческое искусствоведение отличается от синтетической истории искусств И. Иоффе, хочет остаться на уровне индивидуации. Конечно, он не мог игнорировать жизнь рода. Но всякий раз, его тянуло к механизмам этой жизни на уровне индивида. И это пониженное внимание к социальности
вкакой-то мере делало его не слишком чувствительным к современной ему жизни общества, жизни, которая как раз на социальном уровне в те годы,
вначале XX века, являла собой просто нечто беспрецедентное по своим масштабам и катаклизмам. Его же тянуло к Ренессансу, в котором соци альные процессы в искусстве заслонялись проявлениями индивидуального титанизма.
Но на уровне макропроцессов социальной коммуникации и кооперации
нам никогда не понять проблем происхождения вещей. Память коллектива вне индивидуальной памяти недоступна нашему пониманию. Индивиду альная память дана нам независимо от социальной. Мы болезненно ощущаем
еепотерю, тогда как утрату социальной памяти почти не замечаем. Популярный в начале XX века тезис о социальности как источнике гу
манизма к середине века стал вызывать сомнение, ибо именно социальные движения рождали невиданные в истории формы человеконенавистниче ства. А в некоторых версиях социальной философии человек превращался просто в вещь, хотя и наделенную языком (то есть раба в его античном пони мании). Теория языковой деятельности видит в человеке как таковом, ско рее, случайный материал для собственных целей. В идеале рациональной организации (в идеологии бюрократии) человек исчезает, уступая место сво ему «месту» в структуре.
Быть может, стоит припомнить Хайдеггера, который в своем докладе
овещи, прочитанном в 1950 году, то есть почти через 25 лет после того, как
овещи писал Александр Георгиевич, говорит о независимости вещи и от человека с его орудиями, и от общества с его языком. Ведь «дельность» Хай деггера близка к «приспособительному жесту» Габричевского. Но этим дело не ограничивается 26.
Хайдеггер рассматривает вещь, как то, в чем человеку представлен мир, не сводимый ни к каким функциям и ни к каким объяснениям. Вещь для Хайдеггера не только то, что вмещает, как чаша жидкость, и не то, что про должает ладони, как органическую емкость, и не вещество глины, оформлен ной аристотелевской формой, и не только пустота, которая на самом деле требует воплощения в чаше. Вещь, по Хайдеггеру, сводит воедино четыре стихии: землю, небо, бессмертных богов и смертного человека. Смертность человека, как и смертность вещи, сводится не к факту прекращения жизни,

Оппозиция тощего и толстого как символ встречи Поста с Масленицей, фантазии и Реальности у Сервантеса играет роль более существенную, чем у Шекспира. Его роман двухголосый, он написан в системе бинокулярной оптики — глазами тощего рыцаря и его толстого слуги. По-видимому, эта двоица была логическим скелетом гуманистического проекта — идеалист и простодушный чревоугодник соединялись не только в паре, но и в одном лице. Нечто похожее мы видим в облике Габричевского.
Эти далекие от академической ответственности заметки ни в коей мере не могут претендовать на глубокое исследование и реконструкцию идейного наследия Габричевского. Парадоксальность и пунктирность в изложении его системы вызывает пунктирность ее освоения. Для того чтобы провести адекватный анализ, следовало бы приложить усилия, сопоставимые с уси лиями ее создателя, а главное,— обрести философско-исторический инстру ментарий, адекватный его собственному.
Главным итогом, который можно сделать при беглом рассмотрении его идей, оказывается то, что в своей концепции основной акцент он ставил на позитивном разрешении проблем гуманизации культуры и не учел сил, раз рушающих этот гуманистический идеал. А технология современного ему жизнестроительства и необратимое расщепление предметных знаний, их эпистемологическая атомизация как раз и вели к такому результату. Сегодня продолжается процесс дробления знаний, а целостность человеческого су ществования подменяется сплоченностью управляющей обществом систе мы. Растет и количество проектов замены этой органической целостности формальной организацией культурных процессов или технической субсти туцией человека системами электронных протезов. Есть даже совсем фанта стические проекты исчезновения человека, уже не только как социального существа, наделенного сознанием и волей, но и как биологического суще ства, замена человека какими-то электронными полями 28.
В этих перспективах смысл архитектуры либо исчезает окончательно, либо приобретает какое-то иное значение, сопоставимое с понятием «архи тектура вычислительных устройств», не имеющем к чувственной, физиче ской, материальной и символической природе архитектуры уже никакого отношения.
Вопрос, суждено ли сбыться этим фантазиям и если суждено, то в какой мере, остается открытым, Быть может, Габричевский предчувствовал эту опасность и выдвинул концепцию своего рода ренессанса человечности, основанную на специфической феноменологии человеческого существова ния и его креативных потенций. В этом отношении нельзя не видеть сход ства его интуиций с интуициями Бергсона, который выдвинул принципы
творческой эволюции, противопоставленные механицизму точных наук. Но если Бергсон сделал центральной конструктивной категорией своей оппозиции время, то Габричевский дополнил темпоральность измерениями тела и жеста.
Тем не менее, судьба такого рода позитивных конструкций во многом определяется тем, насколько их авторы учитывали негативные тенденции. Что касается дегуманизации культуры, то эта тема как раз и стала домини рующей в западной философии; она представлена в основном марксистски ми мыслителями, которые усматривали источник дегуманизации в произ водственном и технологическом отчуждении, но и такими философами как X. Ортега-и-Гассет, или Ж. Бодрийар, которые видели источник дегумани зации в самой природе массового общества и его культуры. Другие филосо фы, прежде всего Вальтер Беньямин, видели источник дегуманизации в массовом производстве и сфере массового потребления. Эта линия смы кается с английской критикой промышленности середины XIX века, но при обретает совершенно новые оттенки в свете эпистемологического и семи отического взгляда структуралистов и постструктуралистов.
Так с разных сторон шел анализ дегуманизации и ее следствий, а гипо тезы об исчезновении человека, автора, персональной креативности, стали доминирующими. В этих концепциях исчезли онтологические космические идеалы античности, в которых стали усматривать метафизическое оправда ние тоталитарной власти.
Можно не соглашаться с этими концепциями, но нельзя не признать, что оправдание конструктивных противодействий дегуманизации необходимо должно сопровождаться анализом ее причин и исторических тенденций. Вот этого Александр Георгиевич по неизвестным для нас причинам не пред принимал.
Можно понять его нежелание лично участвовать в такого рода иннова циях, которые вольно или невольно вели в сторону дегуманизации,— это и конструктивизм, и функционализм, и супрематизм, и абстрактное ис кусство, и односторонний психоанализ. Но не замечать активной роли этих тенденций невозможно. Тем более, что по иронии истории именно эти раз рушительные силы во многом сами готовят средства для своей оппозиции, доводя до абсурда те или иные деструктивные тенденции (как это и делали лидеры Дада, футуристы, минималисты, концептуалисты и пр.). И нельзя не замечать, что эти деструктивные тенденции обретали популярность и получали поддержку в силу действия глубинных механизмов культуры, которые уже никак не объяснить ни подкупом, ни внушением, ни заго вором.
Сам по себе критицизм вторичен по отношению к онтологии или теории предмета. Ведь критик обращает свое критическое внимание на нечто, что уже стало объектом возможного критического отношения. Он, в отличие от теоретика, не столько восстанавливает этот предмет по его косвенным сле дам, сколько берет его как данность. Оформленность мира в виде предметов, однако, достигается не только работой теоретика, но и всей технологией культуры. Культура сама, если можно так сказать, оказывается теоретиком, оформляющим свое содержание в виде расчлененных предметов. То, что теоретик расчленяет мышлением, культура расчленяет всем своим техниче ским аппаратом. Культура XX века, оказалось, расчленила мир на фрагмен ты, адекватные машинному производству, в котором бесконечное множе ство операций и процессов было выведено из-под власти органического человеческого жеста и передано разного рода агрегатам.
Но живой человек, который в качестве производителя все больше изгоня ется из производственного процесса и передает свои функции машине, в ка честве потребителя все же остается человеком. И он приспосабливается к миру, порожденному машинной технологией, подгоняя свои чувственные способности к техническим способам производства.
История технологического отчуждения целостного человека начинается задолго до капитализма, в пору распада мифологической эры и становления вербальной, философской и научной рефлексии, где слово как технологиче ский атом рационального миропостижения все в большей мере оказывается стабильным знаком, противопоставленным текучей и динамичной стихии живого образа или зрительно переживаемой идеи. И это наблюдается как в самой технике, так и в разного рода «технологиях» мышления и организа ции кооперированной деятельности, в том числе — рационализированной бюрократии, описанной М. Вебером.
Габричевский с самого начала своей творческой деятельности берется за восстановление стихии эйдетического, оптико-телесного, двигательно-так тильного постижения мира отдельным индивидом. Такое индивидуальное постижение мира в историческом процессе все более вытесняется технологизированной диссоциацией деятельности и остается в своем первона чальном виде (с массой оговорок, так как и здесь оно тоже теряется) только в индивидуальном творческом пластическом акте художника, мыслящего ди намическими образами самой действительности, а не знаками ее социально го постижения в виде слов и чисел. Он возвращается не только к дотехнологической фазе труда и быта, но к условной досоциальной форме бытия индивида. Хотя неясно, можем ли мы, в принципе, отождествлять техноло- I изацию и социализацию. Вопрос о том, погружается ли человек в современ

равный ему по уровню ученый, В. Зубов, был далек от идеалов творческого синтеза знания и пластического самовыражения. Ни мирискуснический классицизм, ни коммерциализованный ар-деко, ни модернизм, функциона лизм и уж тем более конструктивизм и производственничество, ни про леткультовская тектология в компанию не годились, равно как и провин циальный утопический супрематизм Малевича или не менее утопический тоталитаризм П. Филонова. Быть может, он мог бы найти общий язык с
В.Мейерхольдом и С. Эйзенштейном, но этого не случилось.
философия Владимира Соловьева и его последователей П. Флоренского
иА. Лосева была для него слишком оппозиционной по отношению к люби мому им Ренессансу, а штейнеровская антропософия, увлекавшая А. Белого
иМ. Волошина, чрезмерно оккультной. По стилю, он был ближе всего к по зднему модерну и экспрессионизму, вроде того, что исповедовал петербург ский зодчий Н. Васильев, уже в 1918 году уехавший из советской России.
Если говорить о Шостаковиче и Мандельштаме в связи с Габричевским, то, мне кажется, есть повод еще раз коснуться стиля модерн, или ар-нуво. Шостакович начинал с конструктивизма, но он шел не только от Бетховена, он был страстным почитателем Малера, а Малер, как один из самых глубоких представителей ар-нуво, дал образец теллурического космизма. В поклоне нии камню у Мандельштама есть не только гранит невских берегов, но и гео логический пафос, порой являвшийся в виде ламарковской лестницы видов, или в «недоброй тяжести» Могге-Оате, или каменности Каменноостров ского проспекта. Европейский ар-нуво и русский модерн уступили место экспрессионизму, постимпрессионизму, кубизму, функционализму и ар-де ко, хотя едва ли смысловые ресурсы модерна были исчерпаны. Не исключе но, что Габричевский создавал философскую программу ар-нуво, который сам был лишен теоретической основы. Стоило бы сопоставить взгляды архи текторов ар-нуво с идеями Габричевского. И тогда окажется, что в качестве исходных принципов ар-нуво мы найдем множество почти не связанных на чал: металлические конструкции Г. Эйфеля во франции и В. Орта в Бель гии, архитектура органическая, функциональная, интеллектуальная и де мократическая Л. Салливена и ф . Л. Райта в США, экономичная и простая O. Вагнера в Австрии, «арт-энд-крафт» у Ч. Войси и Ч. Макинтоша в Англии, не говоря уж о Ван де Вельде в Германии, А. Гауди в Барселоне и, конечно, P. Штейнере, чьи Гетеанумы принадлежат, разумеется, ар-нуво. Но важнее всего промелькнувшее в стиле ар-нуво само понятие «нового», которое так
ине было развернуто в полной мере и вскоре уступило место случайным внешним категориям либерти, сецессиона, югендстиля или модерна. «Но визна» и кажется мне тут ключевым словом. И если отвлечься от флорально-