Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Краткие и стихи на Букареву (4к.).doc
Скачиваний:
6
Добавлен:
06.02.2015
Размер:
1.36 Mб
Скачать

Глава 3. Закон сегодня

В нашей стране никогда не было политических. И сейчас снаружи чисто и гладко. Большинство наших сограждан никогда не слышали о событиях в Новочеркасске 2 июня 1962 года. 1 июня было опубликовано постановление о повышении цен на мясо и масло, а на следующий день весь город был охвачен забастовками. Горком партии был пуст, а все студенты заперты в общежитиях. К вечеру собрался митинг, который пытались разогнать танками и бронетранспортёрами с автоматчиками. 3 июня раненные и убитые пропали без вести, семьи раненых и убитых были высланы в Сибирь, а магазины обогатились дефицитными продуктами. Прошла серия закрытых и открытых судов. На одном 9 мужчин присудили к расстрелу, и двух женщин — к 15 годам по статье о бандитизме. Политических не стало, но всё равно льётся тот поток, который никогда не иссякал в СССР. При Хрущёве с новым остервенением стали преследовать верующих, но это тоже не политические, это — «религиозники», их надо воспитывать: увольнять с работы, заставлять посещать антирелигиозные лекции, разрушать храмы и разгонять старух из пожарной кишки. С 1961 по июнь 1964 было осуждено 197 баптистов. Большинству давали 5 лет ссылки, некоторым — 5 лет лагеря строгого режима и 3-5 лет ссылки.

Поток политических теперь несравним со сталинским временем, но не потому, что исправился закон. Это всего лишь на время изменилось направление корабля. Как раньше кромсали по 58-й, так теперь кромсают по уголовным статьям. Тупая, глухая следственно-судебная туша тем и живёт, что она — безгрешна. Тем она и сильна, что никогда не пересматривает своих решений, и каждый судейский уверен, что его никто не исправит. Такая устойчивость правосудия позволяет милиции применять приём «прицеп» или «мешок преступлений» — когда на кого-нибудь одного навешивают все нераскрытые за год преступления. Можно было сделать и так, будто уголовного преступления вообще не было. Ещё более укрепилось правосудие в тот год, когда приказано было хватать, судить и выселять тунеядцев. Всё та же мгла неправоты висит в нашем воздухе. Огромное государство стянуто стальными обручами закона, и обручи — есть, а закона — нет. 

В. Белов

Привычное дело

Едет на дровнях мужик Иван Африканович Дрынов. Напился с трактористом Мишкой Петровым и теперь с мерином Пармёном беседует. Везет из сельпо товар для магазина, а заехал спьяну не в ту деревню, значит, домой только — к утру… Дело привычное. А ночью по дороге нагоняет Ивана Африкановича все тот же Мишка. Ещё выпили. И тут решает Иван Африканович сосватать Мишке свою троюродную сестру, сорокалетнюю Нюшку-зоотехницу. Она, правда, с бельмом, зато если с левого боку глядеть, так и не видно… Нюшка прогоняет друзей ухватом, и ночевать им приходится в бане.

И как раз в это время у жены Ивана Африкановича Катерины родится девятый, Иван. А Катерина, хоть и запретила ей фельдшерица строго-настрого, после родов — сразу на работу, тяжело больная. И вспоминает Катерина, как в Петров день наблудил Иван с бойкой бабенкой из их села Дашкой Путанкой и потом, когда Катерина простила его, на радостях обменял доставшуюся от деда Библию на «гармонью» — жену веселить. А сейчас Дашка не хочет ухаживать за телятами, так Катерине приходится работать и за нее (а иначе семью и не прокормишь). Измученная работой и болезнью, Катерина внезапно падает в обморок. Её увозят в больницу. Гипертония, удар. И только больше чем через две недели она возвращается домой.

А Иван Африканович тоже вспоминает про гармонь: не успел он научиться даже и на басах играть, как её отобрали за недоимки.

Приходит время сенокоса. Иван Африканович в лесу, тайком, за семь верст от деревни косит по ночам. Если трех стогов не накосишь, корову кормить нечем: десяти процентов накошенного в колхозе сена хватает самое большее на месяц. В одну из ночей Иван Африканович берет с собой малолетнего сына Гришку, а тот потом по глупости рассказывает районному уполномоченному, что ходил с отцом ночью в лес косить. Ивану Африкановичу грозят судом: ведь он депутат сельсовета, а потом тот же уполномоченный требует «подсказать», кто ещё в лесу по ночам косит, написать список… За это он обещает «не обобществлять» личные стога Дрынова. Иван Африканович договаривается с соседским председателем и вместе с Катериной ходит в лес на чужую территорию косить по ночам.

В это время в их деревню приезжает из Мурманска без копейки денег Митька Поляков, брат Катерины. Недели не прошло, как он напоил всю деревню, начальство облаял, Мишке сосватал Дашку Путанку, да и корову сеном обеспечил. И все будто походя. Дашка Путанка поит Мишку приворотным зельем, и его потом долго рвет, а через день по Митькиному наущению они едут в сельсовет и расписываются. Вскоре Дашка срывает с Мишкиного трактора репродукцию картины Рубенса «Союз земли и воды» (там изображена голая баба, по общему мнению, вылитая Нюшка) и сжигает «картинку» в печи из ревности. Мишка в ответ чуть не сбрасывает трактором Дашку, моющуюся в бане, вместе с баней прямо в речку. В результате — трактор поврежден, а на чердаке бани обнаружено незаконно скошенное сено. Сено заодно начинают искать у всех в деревне, доходит очередь и до Ивана Африкановича. Дело привычное.

Митьку вызывают в милицию, в район (за соучастие в порче трактора и за сено), но по ошибке пятнадцать суток дают не ему, а другому Полякову, тоже из Сосновки (там полдеревни Поляковы). Мишка же свои пятнадцать суток отбывает прямо в своей деревне, без отрыва от производства, по вечерам напиваясь с приставленным к нему сержантом.

После того как у Ивана Африкановича отбирают все накошенное тайком сено, Митька убеждает его бросить деревню и уехать в Заполярье на заработки. Не хочет Дрынов покидать родные места, да ведь если Митьку послушать, то другого выхода-то и нет… И Иван Африканович решается. Председатель не хочет давать ему справку, по которой можно получить паспорт, но Дрынов в отчаянии угрожает ему кочергой, и председатель вдруг сникает: «Хоть все разбегитесь…»

Теперь Иван Африканович — вольный казак. Он прощается с Катериной и вдруг весь сжимается от боли, жалости и любви к ней. И, ничего не говоря, отталкивает её, словно с берега в омут.

А Катерине после его отъезда приходится косить одной. Там-то, во время косьбы, и настигает её второй удар. Еле живую, её привозят домой. И в больницу в таком состоянии нельзя — умрет, не довезут.

А Иван Африканович возвращается в родную деревню. Наездился. И рассказывает он чуть знакомому парню из дальней заозерной деревни, как поехали было с Митькой, да он лук продавал и вовремя в поезд вскочить не успел, а билеты-то все у него и остались. Высадили Ивана Африкановича и потребовали, чтобы он в течение трех часов уехал назад, в деревню, а штраф, мол, в колхоз пришлют, да только как ехать, если не на что, — не сказали. И вдруг — поезд подошел и с него слез Митька. Так тут Иван Африканович и взмолился: «Не надо мне ничего, отпусти ты меня только домой». Продали они лук, купили обратный билет, и поехал, наконец, Дрынов домой.

А парень в ответ на рассказ сообщает новость: в деревне Ивана Африкановича баба померла, ребятишек много осталось. Парень уходит, а Дрынов вдруг падает на дорогу, зажимает руками голову и перекатывается в придорожную канаву. Бухает кулаком в луговину, грызет землю…

Рогуля, корова Ивана Африкановича, вспоминает свою жизнь, будто удивляясь ей, косматому солнцу, теплу. Она всегда была равнодушна к себе, и очень редко нарушалась её вневременная необъятная созерцательность. Приходит мать Катерины Евстолья, плачет над своей ведерницей и велит всем детям обнять Рогулю, проститься. Дрынов просит Мишку зарезать корову, сам не может. Мясо обещают принять в столовую. Иван Африканович перебирает Рогулины потроха, и на его окровавленные пальцы капают слезы.

Детей Ивана Африкановича, Митьку и Ваську, отдают в приют,

Антошку — в училище. Митька пишет, чтобы посылали Катюшку к нему в Мурманск, только больномала-то. Остаются Гришка с Марусей да два младенца. И то трудно: Евстолья стара, руки стали худые. Она вспоминает, как Катерина перед смертью, уже без памяти, звала мужа: «Иван, ветрено, ой, Иван, ветрено как!»

После смерти жены Иван Африканович не хочет жить. Ходит обросший, страшный да курит горький сельповский табак. А Нюшка берет на себя заботу о его детях.

Иван Африканович идет в лес (ищет осину для новой лодки) и вдруг видит на ветке платок Катерины. Глотая слезы, вдыхает горький, родимый запах её волос… Надо идти. Идти. Постепенно он понимает, что заблудился. А без хлеба в лесу каюк. Он много думает о смерти, все больше слабеет и лишь на третий день, когда уже на карачках ползет, вдруг слышит тракторный гул. А спасший своего друга Мишка поначалу думает, что Иван Африканович пьян, да так ничего и не понимает. Дело привычное.

…Через два дня, на сороковой день после Катерининой смерти, Иван Африканович, сидя на могиле жены, рассказывает ей о детях, говорит, что худо ему без нее, что будет ходить к ней. И просит ждать… «Милая, светлая моя… вон рябины тебе принес…»

Он весь дрожит. Горе пластает его на похолодевшей, не обросшей травой земле. И никто этого не видит. 

В. РАСПУТИН

Прощание с Матёрой

1976

Краткое содержание повести

Время чтения: ~7 мин.

в оригинале — 2−3 ч.

Простоявшая триста с лишним лет на берегу Ангары, Матёра повидала на своём веку всякое. «Мимо неё поднимались в древности вверх по Ангаре бородатые казаки ставить Иркутский острог; подворачивали к ней на ночёвку торговые люди, снующие в ту и в другую стороны; везли по воде арестантов и, завидев прямо на носу обжитой берег, тоже подгребали к нему: разжигали костры,варили уху из выловленной тут же рыбы; два полных дня грохотал здесь бой между колчаковцами,занявшими остров, и партизанами, которые шли в лодках на приступ с обоих берегов». Есть в Матёре своя церквушка на высоком берегу, но её давно приспособили под склад, есть мельница и «аэропорт»на старом пастбище: дважды на неделе народ летает в город.

Но вот однажды ниже по Ангаре начинают строить плотину для электростанции, и становится ясно,что многие окрестные деревни, и в первую очередь островная Матёра, будут затоплены. «Если даже поставить друг на дружку пять таких островов, все равно затопит с макушкой и места потом не показать, где там селились люди. Придётся переезжать». Немногочисленное население Матёры и те, кто связан с городом, имеет там родню, и те, кто никак с ним не связан, думают о «конце света».Никакие уговоры, объяснения и призывы к здравому смыслу не могут заставить людей с лёгкостью покинуть обжитое место. Тут и память о предках (кладбище), и привычные и удобные стены,и привычный образ жизни, который, как варежку с руки, не снимешь. Все, что позарез было нужно здесь, в городе не понадобится. «Ухваты, сковородники, квашня, мутовки, чугуны, туеса, кринки,ушаты, кадки, лагуны, щипцы, кросна… А ещё: вилы, лопаты, грабли, пилы, топоры (из четырёх топоров брали только один), точило, железна печка, тележка, санки… А ещё: капканы, петли,плетёные морды, лыжи, другие охотничьи и рыбачьи снасти, всякий мастеровой инструмент. Что перебирать все это? Что сердце казнить?» Конечно, в городе есть холодная, горячая вода,но неудобств столько, что не пересчитать, а главное, с непривычки, должно быть, станет очень тоскливо. Лёгкий воздух, просторы, шум Ангары, чаепития из самоваров, неторопливые беседы за длинным столом — замены этому нет. А похоронить в памяти — это не то, что похоронить в земле.Те, кто меньше других торопился покинуть Матёру, слабые, одинокие старухи, становятся свидетелями того, как деревню с одного конца поджигают. «Как никогда неподвижные лица старух при свете огня казались слепленными, восковыми; длинные уродливые тени подпрыгивали и извивались». В данной ситуации «люди забыли, что каждый из них не один, потеряли друг друга,и не было сейчас друг в друге надобности. Всегда так: при неприятном, постыдном событии,сколько бы ни было вместе народу, каждый старается, никого не замечая, оставаться один — легче потом освободиться от стыда. В душе им было нехорошо, неловко, что стоят они без движения, что они и не пытались совсем, когда ещё можно было, спасти избу — не к чему и пытаться. То же самое будет и с другими избами». Когда после пожара бабы судят да рядят, нарочно ли случился такой огонь или невзначай, то мнение складывается: невзначай. Никому не хочется поверить в такое сумасбродство, что хороший («христовенький») дом сам хозяин и поджёг. Расставаясь со своей избой,Дарья не только подметает и прибирает её, но и белит, как на будущую счастливую жизнь. Страшно огорчается она, что где-то забыла подмазать. Настасья беспокоится о сбежавшей кошке, с которой в транспорт не пустят, и просит Дарью её подкормить, не думая о том, что скоро и соседка отсюда отправится совсем. И кошки, и собаки, и каждый предмет, и избы, и вся деревня как живые для тех,кто в них всю жизнь от рождения прожил. А раз приходится уезжать, то нужно все прибрать, как убирают для проводов на тот свет покойника. И хотя ритуалы и церковь для поколения Дарьи и Настасьи существуют раздельно, обряды не забыты и существуют в душах святых и непорочных.

Страшно бабам, что перед затоплением приедет санитарная бригада и сровняет с землёй деревенское кладбище. Дарья, старуха с характером, под защиту которого собираются все слабые и страдальные,организует обиженных и пытается выступить против. Она не ограничивается только проклятием на головы обидчиков, призывая Бога, но и впрямую вступает в бой, вооружившись палкой. Дарья решительна, боевита, напориста. Многие люди на её месте смирились бы с создавшимся положением,но только не она. Это отнюдь не кроткая и пассивная старуха, она судит других людей, и в первую очередь сына Павла и свою невестку. Строга Дарья и к местной молодёжи, она не просто бранит её за то, что они покидают знакомый мир, но и грозится: «Вы ещё пожалеете». Именно Дарья чаще других обращается к Богу: «Прости нам, Господи, что слабы мы, непамятливы и разорены душой».Очень ей не хочется расставаться с могилами предков, и, обращаясь к отцовской могиле, она называет себя «бестолковой». Она верит, что, когда умрёт, все родственники соберутся, чтоб судить её. «Ей казалось, что она хорошо их видит, стоящих огромным клином, расходящихся строем,которому нет конца, все с угрюмыми, строгими и вопрошающими лицами».

Недовольство происходящим ощущают не только Дарья и другие старухи. «Понимаю, — говорит Павел, — что без техники, без самой большой техники ничего нынче не сделать и никуда не уехать.Каждый это понимает, но как понять, как признать то, что сотворили с посёлком? Зачем потребовали от людей, кому жить тут, напрасных трудов? Можно, конечно, и не задаваться этими вопросами,а жить, как живётся, и плыть, как плывётся, да ведь я на том замешен: знать, что почём и что для чего, самому докапываться до истины. На то ты и человек». 

В. РАСПУТИН

Последний срок

1970

Краткое содержание повести

Время чтения: ~7 мин.

в оригинале — 2−3 ч.

Старуха Анна лежит без движения, не открывая глаз; она почти застыла, но жизнь ещё теплится.Дочери понимают это, поднеся к губам кусок разбитого зеркала. Оно запотевает, значит, мама ещё жива. Однако Варвара, одна из дочерей Анны, полагает возможным уже оплакать, «отголосить её»,что она самозабвенно делает сначала у постели, потом за столом, «где удобнее». Дочка Люся в это время шьет скроенное ещё в городе траурное платье. Швейная машина стрекочет в такт Варвариным всхлипам.

Анна — мать пятерых детей, двое сыновей её погибли, первенькие, рожденные один для Бога, другой для паря. Варвара приехала проститься с мамой из районного центра, Люся и Илья из близлежащих провинциальных городков.

Ждет не дождется Анна Таню из далекого Киева. А рядом с ней в деревне всегда был сын Михаил вместе с женой и дочкой. Собравшись вокруг старухи утром следующего после прибытия дня, дети,видя воспрянувшую мать, не знают, как им реагировать на её странное возрождение.

«Михаил и Илья, притащив водку, теперь не знали, чем им заняться: все остальное по сравнению с этим казалось им пустяками, они маялись, словно через себя пропуская каждую минуту».Забившись в амбар, они напиваются почти без закуски, если не считать тех продуктов, что таскает для них маленькая дочь Михаила Нинка. Это вызывает законный женский гнев, но первые стопки водки дарят мужикам ощущение неподдельного праздника. В конце концов мать жива. Не обращая внимания на девочку, собирающую пустые и недопитые бутылки, они уже не понимают, какую мысль на этот раз они хотят заглушить, может быть, это страх. «Страх от сознания, что мать вот-вотумрет, не похож на все прежние страхи, которые выпадают им в жизни, потому что этот страх всего страшнее, он идет от смерти… Казалось, смерть уже заметила их всех в лицо и уже больше не забудет».

Напившись основательно и чувствуя себя на следующий день так, «будто их через мясорубку пропустили», Михаил и Илья основательно опохмеляются и на следующий день. «А как не пить? — говорит Михаил. — День, второй, пускай даже неделю — оно ещё можно. А если совсем до самой смерти не выпить? Подумай только, ничего впереди нету. Сплошь одно и то же. Сколько веревок нас держит и на работе, и дома, что не охнуть, столько ты должен был сделать и не сделал, все должен,должен, должен, должен, и чем дальше, тем больше должен — пропади оно все пропадом. А выпил,как на волю попал, все сделал, что надо. А что не сделал, не надо было делать, и правильно сделал,что не делал». Это не значит, что Михаил и Илья не умеют работать и никогда не знали другой радости, кроме как от пьянства. В деревне, где они когда-то все вместе жили, случалась общая работа — «дружная, заядлая, звонкая, с разноголосицей пил и топоров, с отчаянным уханьем поваленных лесин, отзывающимся в душе восторженной тревогой с обязательным подшучиванием друг с другом. Такая работа случается один раз в сезон заготовки дров — весной, чтобы за лето успели высохнуть, приятные для глаза желтые сосновые поленья с тонкой шелковистой шкуркой ложатся в аккуратные поленницы». Эти воскресники устраиваются для себя, одна семья помогает другой, что и сейчас возможно. Но колхоз в селе разваливается, люди уезжают в город, некому кормить и выращивать скот.

Вспоминая о прежней жизни, горожанка Люся с большой теплотой и радостью воображает любимого коня Игреньку, на котором «хлопни комара, он и повалится», что в конце концов и случилось: конь сдох. Игрень много таскал, да не сдюжил. Бродя вокруг деревни по полям и пашне, Люся понимает,что не сама выбирает, куда ей идти, что её направляет какая-то посторонняя, живущая в этих местах и исповедующая её сила. …Казалось, жизнь вернулась назад, потому что она, Люся, здесьчто-то забыла, потеряла что-то очень ценное и необходимое для нее, без чего нельзя…

Пока дети пьют и предаются воспоминаниям, старуха Анна, съев специально сваренной для нее детской манной каши, ещё больше взбадривается и выходит на крыльцо. Её навешает долгожданная приятельница Мирониха. «Оти-моти! Ты, старуня, никак, живая? — говорит Мирониха. — Тебя пошто смерть-то не берет?.. Я к ей на поминки иду, думаю, она как добрая укостыляла, а она все тутака».

Горюет Анна, что среди собравшихся у её постели детей нет Татьяны, Танчоры, как она её называет.Танчора не была похожа ни на кого из сестер. Она стояла как бы между ними со своим особым характером, мягким и радостным, людским. Так и не дождавшись дочери, старуха решает умереть.«Делать на этом свете больше ей было нечего и отодвигать смерть стало ни к чему. Пока ребята здесь,пускай похоронят, проводят, как заведено у людей, чтобы другой раз не возвращаться им к этой заботе. Тогда, глядишь, приедет и Танчора… Старуха много раз думала о смерти и знала её как себя.За последние годы они стали подружками, старуха часто разговаривала с ней, а смерть,пристроившись где-нибудь в сторонке, слушала её рассудительный шепот и понимающе вздыхала.Они договорились, что старуха отойдет ночью, сначала уснет, как все люди, чтобы не пугать смерть открытыми глазами, потом та тихонько прижмется, снимет с нее короткий мирской сон и даст ей вечный покой». Так все оно и выходит.

В. РАСПУТИН

Живи и помни

1974

Краткое содержание повести

Время чтения: ~8 мин.

в оригинале — 3−4 ч.

Случилось так, что в последний военный год в далёкое село на Ангаре тайком с войны возвращается местный житель Андрей Гуськов. Дезертир не думает, что в отчем доме его встретят с распростёртыми объятиями, но в понимание жены верит и не обманывается. Его супруга Настена хотя и боится себе в этом признаться, но чутьём понимает, что муж вернулся, есть тому несколько примет. Любит ли она его? Вышла замуж Настена не по любви, четыре года её замужества не были такими уж счастливыми, но она очень предана своему мужику, поскольку, рано оставшись без родителей, она впервые в жизни обрела в его доме защиту и надежность. «Сговорились они быстро: Настену подстегнуло и то, что надоело ей жить у тётки в работницах гнуть спину на чужую семью…»

Настена кинулась в замужество как в воду — без лишних раздумий: все равно придётся выходить,без этого мало кто обходится — чего же тянуть? И что ждёт её в новой семье и чужой деревне,представляла плохо. А получилось так, что из работниц она попала в работницы, только двор другой,хозяйство покрупней да спрос построже. «Может, отношение к ней в новой семье было бы получше,если бы она родила ребёнка, но детей нет».

Бездетность и заставляла Настену терпеть все. С детства слышала она, что полая без ребятишек баба — уже и не баба, а только полбабы. Так к началу войны ничего из усилий Настены и Андрея не выходит. Виноватой Настена считает себя. «Лишь однажды, когда Андрей, попрекая её, сказалчто-то уж совсем невыносимое, она с обиды ответила, что неизвестно ещё, кто из них причина — она или он, других мужиков она не пробовала. Он избил её до полусмерти». А когда Андрея забирают на войну, Настена даже немножко рада, что она остается одна без ребятишек, не так, как в других семьях. Письма с фронта от Андрея приходят регулярно, потом из госпиталя, куда он попадает по ранению тоже, может, и в отпуск скоро приедет; и вдруг долго вестей нет, только однажды заходят в избу председатель сельсовета и милиционер и просят показать переписку. «Больше ничего он о себе не сообщал?» — «Нет… А че такое с им? Где он?» — «Вот и мы хотим выяснить, где он».

Когда в семейной бане Гуськовых исчезает топор, одна лишь Настена думает, а не вернулся ли муж:«Кому чужому придет в голову заглядывать под половицу?» И на всякий случай она оставляет в бане хлеб, а однажды даже топит баню и встречает в ней того, кого ожидает увидеть. Возвращение супруга становится её тайной и воспринимается ею как крест. «Верила Настена, что в судьбе Андрея с тех пор, как он ушел из дома, каким-то краем есть и её участие, верила и боялась, что жила она,наверно, для одной себя, вот и дождалась: на, Настена, бери, да никому не показывай».

С готовностью она приходит мужу на помощь, готова лгать и красть для него, готова принять на себя вину за преступление, в котором не виновата. В замужестве приходится принимать и плохое,и хорошее: «Мы с тобой сходились на совместную жизнь. Когда все хорошо, легко быть вместе, когда плохо — вот для чего люди сходятся».

В душе Настены поселяется задор и кураж — до конца выполнить свой женский долг, она самоотверженно помогает мужу, особенно когда понимает, что носит под сердцем его ребёнка.Встречи с мужем в зимовье за рекой, долгие скорбные разговоры о безвыходности их положения,тяжелая работа дома, поселившаяся неискренность в отношениях с сельчанами — Настена на все готова, понимая неотвратимость своей судьбы. И хотя любовь к мужу для нее больше долг, она тянет свою жизненную лямку с недюжинной мужской силой.

Андрей не убийца, не предатель, а всего-навсего дезертир, сбежавший из госпиталя, откуда его,толком не подлечив, собирались отправить на фронт. Настроившись на отпуск после четырехлетнего отсутствия дома, он не может отказаться от мысли о возвращении. Как человек деревенский,не городской и не военный, он уже в госпитале оказывается в ситуации, из которой одно спасение — побег. Так у него все сложилось, могло сложиться иначе, будь он потверже на ногах, но реальность такова, что в миру, в селе его, в стране его ему прощения не будет. Осознав это, он хочет тянуть до последнего, не думая о родителях, жене и тем более о будущем ребенке. Глубоко личное, что связывает Настену с Андреем, вступает в противоречие с их жизненным укладом. Настена не может поднять глаза на тех женщин, что получают похоронки, не может радоваться, как радовалась бы прежде при возвращении с войны соседских мужиков. На деревенском празднике по поводу победы она вспоминает об Андрее с неожиданной злостью: «Из-за него, из-за него не имеет она права, как все, порадоваться победе». Беглый муж поставил перед Настеной трудный и неразрешимый вопрос: с кем ей быть? Она осуждает Андрея, особенно сейчас, когда кончается война и когда кажется, что и он бы остался жив и невредим, как все, кто выжил, но, осуждая его временами до злости,до ненависти и отчаяния, она в отчаянии же и отступает: да ведь она жена ему. А раз так, надо или полностью отказаться от него, петухом вскочив на забор: я не я и вина не моя, или идти вместе с ним до конца. Хоть на плаху. Недаром сказано: кому на ком жениться, тот в того и родится.

Заметив беременность Настены, бывшие её подруги начинают над ней посмеиваться, а свекровь и вовсе выгоняет из дома. «Непросто было без конца выдерживать на себе хваткие и судные взгляды людей — любопытные, подозрительные, злые». Вынужденная скрывать свои чувства, сдерживать их,Настена все больше выматывается, бесстрашие её превращается в риск, в чувства, растрачиваемые понапрасну. Они-то и подталкивают её к самоубийству, влекут в воды Ангары, мерцающей, как из жуткой и красивой сказки реки: «Устала она. Знал бы кто, как она устала и как хочется отдохнуть». 

Ю. ТРИФОНОВ

Старик

1978

Краткое содержание романа

Время чтения: 10–15 мин.

в оригинале — 3−4 ч.

Действие происходит в подмосковном дачном поселке необыкновенно жарким, удушливым летом 1972 г. Пенсионер Павел Евграфович Летунов, человек преклонного возраста (ему 72 года), получает письмо от своей давней знакомой Аси Игумновой, в которую был долгое время влюблен еще со школьной скамьи. Вместе они воевали на Южном фронте во время гражданской войны, пока судьба окончательно не развела их в разные стороны. Такая же старая, как и Летунов, она живет недалеко от Москвы и приглашает его в гости.

Оказывается, Ася нашла его, прочитав в журнале заметку Летунова о Сергее Кирилловиче Мигулине, казачьем командире, крупном красном военачальнике времен гражданской. Мигулин был неофициально её мужем. Работая машинисткой в штабе, она сопровождала его в боевых походах.Был у нее и сын от него. В письме она выражает радость, что с Мигулина, человека яркого и сложного, снято позорное клеймо изменника, но её удивляет, что заметку написал именно Летунов, — ведь он тоже верил в виновность Мигулина.

Письмо пробуждает в Летунове множество воспоминаний. Он дружил с Асей и её двоюродным братом Володей, женой которого, Ася стала сразу после революции. Павел часто бывал у них дома, знал отца Аси, известного адвоката, её мать, старшего брата Алексея, воевавшего на стороне белых и вскоре погибшего при отступлении деникинцев. Однажды, когда они катались на лыжах вместе с дядей Павла революционером Шурой Даниловым, недавно вернувшимся с сибирской каторги, к ним вышел бандит Грибов, державший в страхе всю округу, и Володя, испугавшись, стремглав бросился прочь.Он потом не мог простить себе этой слабости, так что даже собрал вещи и уехал к матери в Камышин.Тогда у Игумновых возник разговор о страхе, и Шура сказал, что у каждого человека бывают секунды прожигающего насквозь, помрачающего разум страха. Он, Шура, в будущем комиссар, даже в самых сложных ситуациях думает о судьбе каждого человека, пытается сопротивляться застилающей глаза многих кровавой пене — бессмысленной жестокости революционного террора.Он прислушивается к доводам станичного учителя Слабосердова, убеждающего командиров Стального отряда, что с казаками нельзя действовать только насилием, призывающего их оглянуться на историю казачества.

Память Летунова воскрешает яркими сполохами отдельные эпизоды из вихря событий тех лет,которые остались для него самыми важными, и не только потому, что это была его молодость,но и потому, что решались судьбы мира. Он был опьянен могучим временем. Текла раскаленная лава истории, и он — внутри нее. Был выбор или нет? Могло произойти по-другому или нет? «Ничего сделать нельзя. Можно убить миллион человек, свергнуть царя, устроить великую революцию,взорвать динамитом полсвета, но нельзя спасти одного человека».

Володю в станице Михайлинской зарубили вместе с другими ревкомовцами белые из банды Филиппова. Асю Летунов тогда же нашел в бессознательном состоянии, изнасилованную. Вскоре здесь же появился Мигулин, специально прискакавший из-за нее. Спустя год Павел посещает квартиру Игумновых в Ростове. Он хочет сообщить выздоравливающей после тифа Асе, что прошлой ночью в Богаевке вместе со всем своим штабом арестован Мигулин. Сам же Летунов назначен секретарем суда. Он спорит с матерью Аси о революции, а в это время в город прорываются части деникинцев, и один офицер с солдатами появляется у Игумновых. Это их знакомый.Он подозрительно смотрит на Летунова, на котором комиссарская кожанка, но мать Аси, с которой они только что почти ругались, выручает его, сказав офицеру, что Павел их старый друг.

Почему Летунов написал о Мигулине? Да потому, что-то время для него неизжито. Он первый начал хлопотать о реабилитации Мигулина, давно занимается изучением архивов, потому что Мигулин кажется ему выдающейся исторической фигурой, интуитивно постигавшей многие вещи, которые вскоре находили свое подтверждение. Летунов верит, что его разыскания имеют большое значение не только как постижение истории, но и как прикосновение к тому истинному, что «неминуемо дотянулось до дня сегодняшнего, отразилось, преломилось, стало светом и воздухом…». Однако Ася в своем удивлении попала действительно в больную точку: Летунов испытывает еще и тайное чувство вины перед Мигулиным — за то, что во время суда над ним на вопрос, допускает ли он участие Мигулина в контрреволюционном восстании, искренне ответил, что допускает. Что,подчиняясь общему мнению, и раньше верил в его виновность.

Сорокасемилетнего Мигулина Летунов, тогда девятнадцатилетний, считал стариком. Драма комкора,в прошлом войскового старшины, подполковника, в том и заключалась, что многие не только завидовали его растущей славе и популярности, но главное — не доверяли ему. Мигулин пользовался огромным уважением казаков и ненавистью атаманов, успешно воевал против белых, но, как считали многие, не был настоящим революционером. В сочиненных им самим пылких воззваниях,распространяемых среди казаков, он выражал свое личное понимание социальной революции, свои взгляды на справедливость. Опасались мятежа, а может, и нарочно делали так, чтобы досадить,спровоцировать Мигулина на контрреволюционное выступление, посылали ему таких комиссаров,как Леонтий Шигонцев, которые готовы были залить Дон кровью и не желали слушать никаких доводов. С Шигонцевым Мигулин уже сталкивался, когда тот был членом окружного ревкома. Этот странный тип, считавший, что человечество должно отказаться «от чувств, от эмоций», был зарублен неподалеку от станицы, где стоял штаб корпуса. Подозрение могло пасть на Мигулина, так как он часто выступал против комиссаров-«лжекоммунистов».

Недоверие преследовало Мигулина, и сам Летунов, как он объясняет себе свое тогдашнее поведение,был частью этого общего недоверия. Между тем Мигулину мешали воевать, а в той ситуации, когда белые то и дело переходили в наступление и обстановка на фронте была далеко не благополучной,он рвался в бой, чтобы защитить революцию, и бесился оттого, что ему вставляют палки в колеса.Мигулин нервничает, мечется и в конце концов не выдерживает: вместо того чтобы ехать в Пензу,куда его вызывают с непонятным намерением (он подозревает, что его хотят арестовать), с горсткой подчиненных ему войск Мигулин начинает пробиваться к фронту. По пути его арестовывают,предают суду и приговаривают к расстрелу. В своей пламенной речи на процессе он говорит, что никогда не был мятежником и умрет со словами «Да здравствует социальная революция!».

Мигулина амнистируют, разжалывают, он становится заведующим земельным отделом Донисполкома, а через два месяца ему снова дают полк. В феврале 1921 г. его награждают орденом и назначают главным инспектором кавалерии Красной Армии. По пути в Москву, куда его вызвали для получения этой почетной должности, он заезжает в родную станицу. На Дону в то время неспокойно. Казаки в результате продразверстки волнуются, кое-где вспыхивают восстания.Мигулин же из тех, кто не может не влезть в драку, не встать на чью-нибудь защиту.Распространяется слух, что он вернулся на Дон, чтобы пристать к восставшим. Мигулин же,выслушав рассказы казаков о зверствах продотрядчиков, клянет местных деятелей, обещая обязательно пойти в Москве к Ленину и рассказать о злодействах. К нему приставлен шпик,записывающий все его высказывания, и в конце концов его арестовывают.

Тем не менее, даже много лет спустя, фигура Мигулина по-прежнему не до конца понятна Летунову.Он и теперь не уверен, что целью комкора, когда тот своевольно выступил на фронт, не был мятеж.Павел Евграфович хочет выяснить, куда же тот двигался в августе девятнадцатого. Он надеется, что живая свидетельница событий, самый близкий Мигулину человек Ася Игумнова сумеет сказать емучто-то новое, пролить свет, и потому, несмотря на слабость и недомогания, Летунов едет к ней. Ему нужна истина, а вместо этого старушка говорит после долгого молчания: «Отвечу тебе — никого я так не любила в своей долгой, утомительной жизни…» И сам Летунов, казалось бы, взыскующий правды, забывает о собственных ошибках и собственной вине. Оправдывая себя, он называет это«помрачением ума и надломом души», на смену которым спасительно для совести приходит забвение.

Летунов думает о Мигулине, вспоминает прошлое, а между тем вокруг него кипят страсти.В кооперативном дачном поселке, где он живет, освободился после смерти владелицы домик,и взрослые дети Павла Евграфовича просят его поговорить с председателем правления Приходько,потому что в их доме разросшейся семье места уже давно не хватает, Летунов же — заслуженный человек, проживший здесь много лет. Однако Павел Евграфович уклоняется от разговора с Приходько, бывшим юнкером, доносчиком и вообще подлым человеком, к тому же отлично помнящим, как в свое время Летунов вычищал его из партии. Летунов живет минувшим, памятью о не так давно похороненной любимой жене, которой ему остро не хватает. Дети же, с головой погруженные в бытовые заботы, его не понимают и совершенно не интересуются его историческими разысканиями, даже считают, что он выжил из ума, и приводят к нему врача-психиатра.

На освободившийся домик претендует также его нынешний съемщик Олег Васильевич Кандауров,преуспевающий, энергичный и ухватистый человек, который во всем хочет дойти «до упора». Ему предстоит командировка в Мексику, у него масса срочных дел, в частности получение медицинской справки для поездки, и две главные заботы — прощание с любовницей и этот самый домик, который он должен получить во что бы то ни стало. Кандауров ничего не хочет упустить. Он знает, что соседи по дачам его не очень жалуют и вряд ли поддержат, однако не собирается уступать: ему удается откупиться от еще одного претендента на домик — племянника бывшей его владелицы, с Приходько у него тоже существует договоренность. Однако, когда все уже кажется утрясено, ему звонят из поликлиники, предлагая сдать повторный анализ мочи. Неожиданно обнаруживается, что у Кандаурова серьезная и, возможно, неизлечимая болезнь, отменяющая и командировку в Мексику,и все прочее. Стихия жизни течет вовсе не по тому руслу, в которое стремятся направить её люди.Так и с дачным поселком — приезжают на черной «Волге» незнакомые люди с красной папкой в руках, и сыну Летунова Руслану удается узнать от шофера, что здесь вместо старых дач собираются строить пансионат.

Ю. ТРИФОНОВ

Обмен

1969

Краткое содержание повести

Действие происходит в Москве. Мать главного героя, тридцатисемилетнего инженера Виктора Дмитриева, Ксения Федоровна тяжело заболела, у нее рак, однако сама она считает, что у нее язвенная болезнь. После операции её отправляют домой. Исход ясен, однако она одна полагает, что дело идет на поправку. Сразу после её выписки из больницы жена Дмитриева Лена, переводчица с английского, решает срочно съезжаться со свекровью, чтобы не лишиться хорошей комнаты на Профсоюзной улице. Нужен обмен, у нее даже есть на примете один вариант.

Было время, когда мать Дмитриева действительно хотела жить с ним и с внучкой Наташей, но с тех пор их отношения с Леной стали очень напряженными и об этом не могло быть речи. Теперь же Лена сама говорит мужу о необходимости обмена. Дмитриев возмущен — в такой момент предлагать это матери, которая может догадаться, в чем дело. Тем не менее он постепенно уступает жене: она ведь хлопочет о семье, о будущем дочери Наташи. К тому же, поразмыслив, Дмитриев начинает успокаивать себя: может быть, с болезнью матери не все так бесповоротно, а значит, то, что они съедутся, будет только благом для нее, для её самочувствия — ведь свершится её мечта. Так что Лена, делает вывод Дмитриев, по-женски мудра, и зря он на нее сразу набросился.

Теперь он тоже нацелен на обмен, хотя и утверждает, что ему лично ничего не надо. На службе он из-за болезни матери отказывается от командировки. Ему нужны деньги, так как много ушло на врача, Дмитриев ломает голову, у кого одолжить. Но, похоже, день для него складывается удачный: деньги предлагает со свойственной ей чуткостью сотрудница Таня, его бывшая любовница.Несколько лет назад они были близки, в результате у Тани распался брак, она осталась одна с сыном и продолжает любить Дмитриева, хотя понимает, что эта любовь безнадежна. В свою очередь Дмитриев думает, что Таня была бы ему лучшей женой, чем Лена. Таня по его просьбе сводит Дмитриева с сослуживцем, имеющим опыт в обменных делах, который ничего конкретного не сообщает, но дает телефон маклера. После работы Дмитриев с Таней берут такси и едут к ней домой за деньгами. Таня счастлива возможности побыть с Дмитриевым наедине, чем-то помочь ему.Дмитриеву искренне жаль её, может быть, он бы и задержался у нее дольше, но ему нужно торопиться на дачу к матери, в Павлиново.

С этой дачей, принадлежащей кооперативу «Красный партизан», связаны у Дмитриева теплые детские воспоминания. Дом строил его отец, инженер-путеец, всю жизнь мечтавший оставить эту работу, чтобы заняться сочинением юмористических рассказов. Человек неплохой, он не был удачливым и рано умер. Дмитриев помнит его отрывочно. Лучше он помнит своего деда, юриста,старого революционера, вернувшегося в Москву после долгого отсутствия (видимо, после лагерей)и жившего некоторое время на даче, пока ему не дали комнату. Он ничего не понимал в современной жизни. С любопытством взирал и на Лукьяновых, родителей жены Дмитриева, которые тогда тоже гостили в Павлинове летом. Однажды на прогулке дед, имея в виду именно Лукьяновых, сказал, что не надо никого презирать. Эти слова, явно обращенные к матери Дмитриева, часто проявлявшей нетерпимость, да и к нему самому, хорошо запомнились внуку.

Лукьяновы отличались от Дмитриевых приспособленностью к жизни, умением ловко устроить любые дела, будь то ремонт дачи или устройство внучки в элитарную английскую школу. Они — из породы«умеющих жить». То, что Дмитриевым казалось неодолимым, Лукьяновыми решалось быстро и просто, только им одним ведомыми путями. Это было завидное свойство, однако такая практичность вызывала у Дмитриевых, особенно у его матери Ксении Федоровны, привыкшей бескорыстно помогать другим, женщины с твердыми нравственными принципами, и сестры Лоры,высокомерную усмешку. Для них Лукьяновы — мещане, пекущиеся только о личном благополучии и лишенные высоких интересов. В их семье даже появилось словцо «олукьяниться». Им свойственен своего рода душевный изъян, проявляющийся в бестактности по отношению к другим. Так,например, Лена перевесила портрет отца Дмитриева из средней комнаты в проходную — только потому, что ей понадобился гвоздь для настенных часов. Или забрала все лучшие чашки Лоры и Ксении Федоровны.

Дмитриев любит Лену и всегда защищал её от нападок сестры и матери, но он и ругался с ней из-заних. Он хорошо знает силу Лены, «которая вгрызалась в свои желания, как бульдог. Такая миловидная женщина-бульдог с короткой стрижкой соломенного цвета и всегда приятно загорелым,слегка смуглым лицом. Она не отпускала до тех пор, пока желания — прямо у нее в зубах — не превращались в плоть». Одно время она толкала Дмитриева к защите диссертации,но он не осилил, не смог, отказался, и Лена в конце концов оставила его в покое.

Дмитриев чувствует, что родные осуждают его, что считают его «олукьянившимся», а потому отрезанным ломтем. Особенно это стало заметно после истории с родственником и бывшим товарищем Левкой Бубриком. Бубрик вернулся в Москву из Башкирии, куда распределился после института, и долгое время оставался без работы. Он присмотрел себе место в Институте нефтяной и газовой аппаратуры и очень хотел туда устроиться. По просьбе Лены, жалевшей Левку и его жену,хлопотал по этому делу её отец Иван Васильевич. Однако вместо Бубрика на этом месте оказался Дмитриев, потому что оно было лучше его прежней работы. Все сделалось опять же под мудрым руководством Лены, но, разумеется, с согласия самого Дмитриева. Был скандал. Однако Лена,защищая мужа от его принципиальных и высоконравственных родственников, взяла всю вину на себя.

Разговор об обмене, который начинает с сестрой Лорой приехавший на дачу Дмитриев, вызывает у той изумление и резкое неприятие, несмотря на все разумные доводы Дмитриева. Лора уверена,что матери не может быть хорошо рядом с Леной, даже если та будет на первых порах очень стараться. Слишком разные они люди. Ксении Федоровне как раз накануне приезда сына было нехорошо, потом ей становится лучше, и Дмитриев, не откладывая, приступает к решающему разговору. Да, говорит мать, раньше хотела жить вместе с ним, но теперь — нет. Обмен произошел,и давно, говорит она, имея в виду нравственную капитуляцию Дмитриева.

Ночуя на даче, Дмитриев видит свой давний акварельный рисунок на стене. Когда-то он увлекался живописью, не расставался с альбомом. Но, провалившись на экзамене, с горя бросился в другой,первый попавшийся институт. После окончания он не стал искать романтики, как другие, никуда не поехал, остался в Москве. Тогда уже были Лена с дочерью, и жена сказала: куда ему от них? Он опоздал. Его поезд ушел.

Утром Дмитриев уезжает, оставив Лоре деньги. Через два дня звонит мать и говорит, что согласна съезжаться. Когда наконец слаживается с обменом, Ксении Федоровне становится даже лучше.Однако вскоре болезнь вновь обостряется. После смерти матери у Дмитриева происходит гипертонический криз. Он сразу сдал, посерел, постарел. А дмитриевскую дачу в Павлинове позже снесли, как и другие, и построили там стадион «Буревестник» и гостиницу для спортсменов. 

В. АСТАФЬЕВ

Пастух и пастушка

1971

Краткое содержание повести

Время чтения: ~7 мин.

в оригинале — 2−3 ч.

По пустынной степи вдоль железнодорожной линии, под небом, в котором тяжелым облачным бредом проступает хребет Урала, идет женщина. В глазах её стоят слезы, дышать становится всё труднее.У карликового километрового столба она останавливается, шевеля губами, повторяет цифру,значащуюся на столбике, сходит с насыпи и на сигнальном кургане отыскивает могилу с пирамидкой.Женщина опускается на колени перед могилой и шепчет: «Как долго я искала тебя!»

Наши войска добивали почти уже задушенную группировку немецких войск, командование которой,как и под Сталинградом, отказалось принять ультиматум о безоговорочной капитуляции. Взвод лейтенанта Бориса Костяева вместе с другими частями встретил прорывающегося противника.Ночной бой с участием танков и артиллерии, «катюш» был страшным — по натиску обезумевших от мороза и отчаяния немцев, по потерям с обеих сторон. Отбив атаку, собрав убитых и раненых,взвод Костяева прибыл в ближайший хутор на отдых.

За баней, на снегу, Борис увидел убитых залпом артподготовки старика и старуху. Они лежали,прикрывая друг друга. Местный житель, Хведор Хвомич рассказал, что убитые приехали на этот украинский хутор с Поволжья в голодный год. Они пасли колхозный скот. Пастух и пастушка. Руки пастуха и пастушки, когда их хоронили, расцепить не смогли. Боец Ланцов негромко прочитал над стариками молитву. Хведор Хвомич удивился тому, что красноармеец знал молитвы. Сам он их забыл,в молодости ходил в безбожниках и стариков этих агитировал ликвидировать иконы. Но они его не послушались…

Солдаты взвода остановились в доме, где хозяйкой была девушка Люся. Они отогревались и пили самогонку. Все были утомлены, пьянели и ели картошку, не пьянел лишь старшина Мохнаков. Люся выпила вместе со всеми, сказав при этом: «С возвращением вас… Мы так вас долго ждали. Так долго…»

Солдаты по одному укладывались спать на полу. Те, кто ещё хранил в себе силы, продолжали пить,есть, шутить, вспоминая мирную жизнь. Борис Костяев, выйдя в сени, услышал в темноте возню и срывающийся голос Люси: «Не нужно. Товарищ старшина…» Лейтенант решительно прекратил домогательства старшины, вывел его на улицу. Между этими людьми, которые вместе прошли многие бои и невзгоды, вспыхнула вражда. Лейтенант грозился пристрелить старшину, если тот ещё раз попытается обидеть девушку. Разозленный Мохнаков ушел в другую избу.

Люся позвала лейтенанта в дом, где все солдаты уже спали. Она провела Бориса на чистую половину,дала свой халат, чтобы он переоделся, и приготовила за печкой корыто с водой. Когда Борис помылся и лег в постель, веки его сами собой налились тяжестью, и сон навалился на него.

Ещё до рассвета командир роты вызвал лейтенанта Костяева. Люся даже не успела выстирать его форму, чем была очень расстроена. Взвод получил приказ выбить фашистов из соседнего села,последнего опорного пункта. После короткого боя взвод вместе с другими частями занял село. Вскоре туда прибыл командующий фронтом со своей свитой. Никогда раньше Борис не видел близко командующего, о котором ходили легенды. В одном из сараев нашли застрелившегося немецкого генерала. Командующий приказал похоронить вражеского генерала со всеми воинскими почестями.

Борис Костяев вернулся с солдатами в тот самый дом, где они ночевали. Лейтенанта опять сморил крепкий сон. Ночью к нему пришла Люся, его первая женщина. Борис рассказывал о себе, читал письма своей матери. Он вспоминал, как в детстве мать возила его в Москву и они смотрели в театре балет. На сцене танцевали пастух и пастушка. «Они любили друг друга, не стыдились любви и не боялись за нее. В доверчивости они были беззащитны». Тогда Борису казалось, что беззащитные недоступны злу…

Люся слушала затаив дыхание, зная, что такая ночь уже не повторится. В эту ночь любви они забыли о войне — двадцатилетний лейтенант и девушка, которая была старше его на один военный год.

Люся узнала откуда то, что взвод пробудет на хуторе ещё двое суток. Но утром передали приказ ротного: на машинах догонять основные силы, ушедшие далеко за отступившим противником. Люся,сраженная внезапным расставанием, сначала осталась в избе, потом не выдержала, догнала машину,на которой ехали солдаты. Не стесняясь никого, она целовала Бориса и с трудом от него оторвалась.

После тяжелых боев Борис Костяев просился у замполита в отпуск. И замполит уже было решился отправить лейтенанта на краткосрочные курсы, чтобы тот мог на сутки заехать к любимой. Борис уже представлял свою встречу с Люсей… Но ничего этого не произошло. Взвод даже не отвели на переформировку: мешали тяжелые бои. В одном из них геройски погиб Мохнаков,с противотанковой миной в вещмешке бросившись под немецкий танк. В тот же день Бориса ранило осколком в плечо.

В медсанбате народу было много. Борис подолгу ждал перевязок, лекарств. Врач, оглядывая рану Бориса, не понимал, почему этот лейтенант не идет на поправку. Тоска съедала Бориса. Однажды ночью врач зашел к нему и сказал: «Я назначил вас на эвакуацию. В походных условиях души не лечат…»

Санитарный поезд увозил Бориса на восток. На одном из полустанков он увидел женщину, похожую на Люсю… Санитарка вагона Арина, присматриваясь к молодому лейтенанту, удивлялась, почему ему с каждым днем становится все хуже и хуже.

Борис смотрел в окно, жалел себя и раненых соседей, жалел Люсю, оставшуюся на пустынной площади украинского местечка, старика и старуху, закопанных в огороде. Лиц пастуха и пастушки он уже не помнил, и выходило: похожи они на мать, на отца, на всех людей, которых он зналкогда-то…

Однажды утром Арина пришла умывать Бориса и увидела, что он умер. Его похоронили в степи,сделав пирамидку из сигнального столбика. Арина горестно покачала головой: «Такое легкое ранение, а он умер…»

Послушав землю, женщина сказала: «Спи. Я пойду. Но я вернусь к тебе. Там уж никто не в силах разлучить нас…»

«А он, или то, что было им когда то, остался в безмолвной земле, опутанный корнями трав и цветов,утихших до весны. Остался один — посреди России». 

Ч. АЙТМАТОВ

Плаха

1986

Краткое содержание романа

Время чтения: 15–20 мин.

в оригинале — 5−6 ч.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

В то лето в Моюнкумском заповеднике у волчицы Акбары и волка Ташчайнара впервые родились волчата. С первым снегом наступила пора охоты, но откуда было знать волкам, что их исконная добыча — сайгаки — будет нужна для пополнения плана мясосдачи, и что кто-то предложит использовать для этого «мясные ресурсы» заповедника.

Когда волчья стая окружила сайгаков, внезапно появились вертолёты. Кружась в воздухе, они гнали испуганное стадо в сторону главной силы — охотников на «уазиках». Бежали и волки. В конце погони из волков в живых остались только Акбара и Ташчайнар (двое их волчат погибли под копытами безумной массы, третьего застрелил один из охотников). Им, усталым и израненным, хотелось поскорее оказаться в родном логове, но и возле него были люди, собиравшие сайгачьи трупы — план мясосдачи дал этим бездомным шанс подзаработать.

Старшим в компании был Обер, в прошлом старшина дисциплинарного батальона, сразу после него — Мишка-Шабашник, тип «бычьей свирепости», а самое низкое положение занимали бывший артист областного театра Гамлет-Галкин и «абориген» Узюкбай. В их военном вездеходе среди холодных туш сайгаков лежал связанным Авдий Каллистратов, сын покойного дьякона, изгнанный за ересь из духовной семинарии.

В ту пору он работал внештатным сотрудником областной комсомольской газеты: статьи с его непривычными рассуждениями нравились читателям, и газета охотно их печатала. Со временем Авдий надеялся высказать на страницах газеты свои «новомысленнические представления о Боге и человеке в современную эпоху в противовес догматическим постулатам архаичного вероучения», но он не понимал, что против него были не только неизменяемые веками церковные постулаты, но и могучая логика научного атеизма. Тем не менее, «в нём горел свой огонь».

У Авдия было бледное высокое чело. Серые глаза навыкате отражали непокой духа и мысли, а волосы до плеч и каштановая бородка придавали лицу благостное выражение. Мать Авдия умерла в раннем детстве, а отец, вложивший в воспитание сына всю душу, — вскоре после того, как тот поступил в духовное училище. «И, возможно, в том была милость судьбы, ибо он не перенёс бы той еретической метаморфозы, которая случилась с его сыном». Авдия после смерти отца выгнали из маленькой служебной квартирки, в которой он прожил всю жизнь.

Тогда и состоялась его первая поездка в Среднюю Азию: газета дала задание проследить пути проникновения наркотика анаши в молодежную среду европейских районов страны. Чтобы выполнить задание, Авдий присоединился к компании «гонцов за анашой». Гонцы отправлялись за анашой в Примоюнкумские степи в мае, когда цветёт конопля. Их группы формировались на Казанском вокзале в Москве, куда съезжались гонцы со всех концов Советского Союза, особенно из портовых городов, где легче было сбыть наркотик. Здесь Авдий узнал первое правило гонцов: поменьше общаться на людях, чтобы в случае провала не выдать друг друга. Обычно гонцы собирали соцветия конопли, но самым ценным сырьём был «пластилин» — масса из конопляной пыльцы, которую перерабатывали в героин.

Через несколько часов Авдий уже ехал на юг. Он догадывался, что в этом поезде ехало не меньше десятка гонцов, но знал только двоих, к которым присоединился на вокзале. Оба гонца прибыли из Мурманска. Самому опытному из них, Петрухе, было лет двадцать, второй, шестнадцатилетний Лёня, ехал на промысел второй раз, и уже считал себя бывалым гонцом.

Чем больше Авдий вникал в подробности этого промысла, тем больше убеждался, что «помимо частных и личных причин, порождающих склонность к пороку, существуют общественные причины, допускающие возможность возникновения этого рода болезней молодёжи». Авдий мечтал написать об этом «целый социологический трактат, а лучше всего открыть дискуссию — в печати и на телевидении». Из-за своей отрешённости от реальной жизни он не понимал, что «никто не заинтересован в том, чтобы о подобных вещах говорилось в открытую, и объяснялось это всегда соображениями якобы престижа нашего общества», хотя на самом деле всe просто боялись рисковать своим служебным положением. Авдий был свободен от этого страха и жаждал помочь этим людям «личным участием и личным примером доказать им, что выход из этого пагубного состояния возможен лишь через собственное возрождение».

На четвёртый день пути на горизонте показались Снежные горы — знак того, что их путешествие почти закончено. Гонцам предстояло сойти на станции Жалпак-Саз, добраться на попутках до совхоза «Моюнкумский», а дальше идти пешком. Всей операцией незримо руководил Сам, которого Авдий так и не увидел, но понял, что этот таинственный человек очень недоверчив и жесток. Перекусив на станции, Авдий, Петруха и Лёнька отправились дальше под видом сезонных рабочих.

В глухом казахском посёлке Учкудуке, где они остановились передохнуть и подработать, Авдий встретил девушку, которая вскоре стала главным человеком в его жизни. Она подкатила на мотоцикле к зданию, которое они штукатурили. Особенно запомнилось Авдию сочетание светлых волос и тёмных глаз, придававшее девушке особенное очарование. Этот визит мотоциклистки насторожил гонцов, и на следующее утро они двинулись дальше.

Вскоре они набрели на очень густые заросли конопли. Каждый гонец-новичок должен был преподнести Самому подарок — спичечный коробок «пластилина». «Дело оказалось немудреное, но до предела выматывающее и по способу варварское. Надо было, раздевшись догола, бегать по зарослям, чтобы на тело налипала пыльца с соцветий». Потом слой пыльцы соскребался с тела в виде однородной массы. Авдия заставляла заниматься этим только перспектива встречи с Самим.

Вскоре они отправились в обратный путь с рюкзаками, до отказа набитыми травой-анашой. Теперь гонцам предстояло самое трудное: добраться до Москвы, минуя милицейские облавы на азиатских станциях. Снова всей операцией руководил таинственный Сам, и всю дорогу Авдий подготавливал себя к встрече с ним. У железной дороги, где гонцы должны были сесть в вагон товарняка, они встретили Гришана с двумя гонцами. Увидев его Авдий сразу понял, что это и есть Сам.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Гришан обладал заурядной внешностью и напоминал «загнанного в угол хищного зверька, который хочет кинуться, укусить, но не решается и всё-таки храбрится и принимает угрожающую позу». Он присоединился к группе Авдия под видом простого гонца. Поговорив с Авдием, Гришан быстро понял, что тот принадлежит к породе «одержимых идиотов» и отправился в Моюнкумы только за тем, чтобы исправить то, что одному человеку исправить невозможно. У Авдия и у Гришана были абсолютно противоположные жизненные позиции, от которых никто из них отступать не собирался. Гришан хотел, чтобы Авдий ушёл и не тревожил гонцов своими рассуждениями о Боге, Авдий же уйти не мог.

Вечером пришло время садиться на товарняк. Гришан послал двоих людей создать на путях «иллюзию пожара». Заметив разложенный на рельсах костёр, машинист притормозил, и вся компания успела заскочить в пустой вагон. Поезд двинулся в сторону Жалпак-Саза. Вскоре все расслабились и пустили по кругу самокрутку с травкой. Не курили только Авдий и Гришан. Авдий понял, что Гришан разрешил им «покайфовать» назло ему. Хотя Авдий и делал вид, что ему это безразлично, в душе он «возмущался, страдал от своего бессилия что-либо противопоставить Гришану».

Всё началось с того, что окончательно забалдевший Петруха начал приставать к Авдию с предложением затянуться от замусоленного бычка. Не выдержав, Авдий схватил бычок и выкинул его в открытую дверь вагона, потом начал вытряхивать туда же коноплю из рюкзака, призывая всех последовать его примеру. Гонцы набросились на Авдия, «он теперь воочию убедился в свирепости, жестокости, садизме наркоманов». Один Лёнька пытался разнять дерущихся. Гришан же смотрел на это, не скрывая своего злорадства. Авдий понимал, что Гришан поможет ему, стоит только попросить, но попросить помощи у Гришана Авдий не мог. В конце концов, избитого до полусмерти Авдия выкинули из движущегося на полном ходу поезда.

Авдий лежал в кювете возле железной дороги, и виделся ему тот памятный разговор Иисуса с Понтием Пилатом, в котором будущий Мессия тоже не попросил пощады.

Пришёл в себя Авдий ночью, под хлынувшим дождём. Вода заполнила кювет, и это заставило Авдия двигаться. Голова его оставалась ясной, и он удивлялся, «какой удивительной ясности и объемности мысли осеняют его». Теперь Авдию казалось, что он существует в двух разных эпохах: в настоящем времени он пытался спасти своё гибнущее тело, а в прошлом он хотел спасти Учителя, мечась по жарким улицам Иерусалима и сознавая, что все его попытки напрасны.

Авдий переждал ночь под железнодорожным мостом. Утром он обнаружил, что его паспорт превратился в комок мокрой бумаги, «а из денег более или менее сохранились всего две ассигнации — двадцатипятирублевка и десятка», на которые ему предстояло добраться до родного Приокска. Под мостом проходила просёлочная дорога. Авдию повезло — почти сразу его подобрала попутка и довезла до станции Жалпак-Саз.

У Авдия был настолько ободранный и подозрительный вид, что на станции его немедленно арестовали. В милицейском участке, куда его привели, Авдий с удивлением увидел почти всю команду гонцов за исключением Гришана. Авдий окликнул их, но они сделали вид, что не узнали его. Милиционер уже хотел отпустить Авдия, но тот потребовал, чтобы его тоже посадили за решётку, заявив, что они покаются в своих грехах и тем самым очистятся. Приняв Авдия за сумасшедшего, милиционер вывел его в зал ожидания, попросил уехать отсюда как можно дальше и ушёл. Люди, избившие Авдия, должны были вызвать у него желание отомстить, но вместо этого ему казалось, что «поражение добытчиков анаши — это и его поражение, поражение несущей добро альтруистической идеи».

Между тем Авдию становилось всё хуже. Он почувствовал, что окончательно заболел. Какая-то пожилая женщина заметила это, вызвала скорую помощь и Авдий попал в жалпак-сазкую станционную больницу. На третий день к нему пришла та самая девушка-мотоциклистка, которая приезжала в Учкудук. Девушка, Инга Фёдоровна, была знакомой станционного врача, от которой и узнала о Авдии. Инга занималась изучением моюнкумской конопли, история Авдия очень заинтересовала её, и она пришла узнать, не нужны ли ему научные сведения об анаше. Эта встреча стала для Авдия началом «новой эпохи».

Вернувшись в Приокск, Авдий обнаружил, что отношение редакции к добытому им материалу и к нему лично в корне изменилось. Его очерк не хотели публиковать, а редакционные приятели отводили глаза, встречаясь с ним взглядом. Теперь Авдию было легче пережить разочарование, потому что он мог поделиться своими проблемами с Ингой. Она тоже рассказывала Авдию, что развелась с мужем — военным лётчиком — сразу после рождения сына. Теперь ребёнок жил в Джамбуле у её родителей, и она мечтала забрать его к себе. Осенью Инга планировала познакомить Авдия с сыном и родителями.

Приехав осенью к Инге, Авдий не застал её дома. В письме, которое Инга оставила ему на почте до востребования, говорилось, что её бывший муж хочет через суд отобрать у неё сына, и ей пришлось срочно уехать. Авдий вернулся на вокзал, где его и встретил Кандалов по кличке Обер. Утром следующего дня Авдий вместе с «хунтой» отправился на облаву в Моюнкумский заповедник.

Истребление сайгаков страшно подействовало на Авдия, и он, как и тогда, в вагоне, начал «требовать, чтобы немедленно прекратили эту бойню, призывал озверевших охотников покаяться, обратиться к Богу». Это и «послужило поводом для расправы». Обер устроил суд, в результате избитого до полусмерти Авдия распяли на корявом саксауле.Потом они сели в машину и уехали.

И привиделось Авдию огромная водная поверхность, а над водой — фигура дьякона Каллистратова, и послышался Авдию его собственный детский голос, читающий молитву. «То подступали конечные воды жизни». А палачи Авдия крепко спали в полутора километрах от места казни — они отъехали, чтобы оставить Авдия в одиночестве. На рассвете Акбара и Ташчайнар подкрались к своему разорённому логову и увидели человека, висящего на саксауле. Ещё живой, человек поднял голову и прошептал волчице: «Ты пришла...». Это были его последние слова. В это время послышался шум мотора — это возвращались палачи — и волки ушли из моюнкумской саванны навсегда.

Целый год Акбара и Ташчайнар прожили в приалдашских камышах, где у них родилось пять волчат. Но вскоре здесь начали строить дорогу к горнорудной разработке, и древние камыши подожгли. И снова волчата погибли, и снова Акбаре и Ташчайнару пришлось уходить. Последнюю попытку продолжить род они сделали в Прииссыккульской котловине, и попытка эта завершилась страшной трагедией.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

В тот день пастух Базарбай Нойгутов нанялся проводником к геологам. Проводив геологов и получив 25 рублей и бутылку водки, Базарбай поехал домой напрямик. По дороге не выдержал, спешился у ручья, достал вожделенную бутылку и вдруг услышал странный плач. Базарбай огляделся и обнаружил в зарослях волчье логово с совсем маленькими волчатами. Это было логово Акбары и Ташчайнара, которые в тот день были на охоте. Не долго думая, Базарбай засунул всех четырёх волчат в седельные сумки и поспешил прочь, чтобы успеть уйти как можно дальше до прихода волков. Волчат этих Базарбай собирался продать очень дорого.

Вернувшись с охоты и не обнаружив в логове детей, Акбара и Ташчайнар пошли по следу Базарбая. Догнав пастуха, волки попытались отрезать ему путь к приозёрью и загнать в горы. Но Базарбаю повезло — на его пути оказалась кошара Бостона Уркунчиева. Этого колхозного передовика Базарбай ненавидел и завидовал ему по-чёрному, но теперь выбирать не приходилось.

Хозяина не было дома, и жена Бостона, Гулюмкан, приняла Базарбая как дорогого гостя. Базарбай немедленно потребовал водки, развалился на ковре, и стал рассказывать про свой сегодняшний «подвиг». Волчат извлекли из сумок, и полуторагодовалый сынишка Бостона стал с ними играть. Вскоре Базарбай забрал волчат и уехал, а Акбара и Ташчайнар остались возле Бостонова подворья.

С тех пор возле хозяйства Бостона каждую ночь слышался тоскливый волчий вой. На следующий день Бостон поехал к Базарбаю, чтобы купить у него волчат. Базарбай встретил его неприветливо. Всё не нравилось ему в Бостоне: и шуба на нём добротная, и конь хороший, и сам он здоровый да ясноглазый, и жена у него красавица. Напрасно Бостон убеждал Базарбая, что волчат нужно вернуть в логово. Не продал он волчат, поругался с Бостоном.

В тот день волки навсегда покинули своё логово и начали бродить по округе, никого не боясь. «И ещё больше заговорили о них, когда Акбара и Ташчайнар нарушили волчье табу и стали нападать на людей». Об Акбаре и Ташчайнаре «пошла страшная слава», но никто не знал настоящей причины волчьей мести, и не подозревал «о безысходной тоске матери-волчицы по похищенным из логова волчатам». А Базарбай в это время, продав волчат, пропивал деньги и везде хвалился тем, как здорово он отшил Бостона, «этого неразоблачённого тайного кулака».

А волки снова вернулись к подворью Бостона. Волчий вой не давал ему уснуть. Невольно вспомнилось тяжёлое детство. Отец Бостона погиб на войне, когда тот учился во втором классе, потом умерла мать, и он, самый младший в семье, был предоставлен самому себе. Всего в жизни он добился тяжёлым трудом, поэтому считал, что правда на его стороне, и на хулу внимания не обращал. Только в одном своём поступке он раскаивался до сих пор.

Гулюмкан была второй женой Бостона. Он работал и дружил с её покойным мужем Эрназаром. В то время Бостон добивался, чтобы землю, на которой паслись его отары, закрепили за его бригадой в постоянное пользование. На это никто не соглашался — уж очень всё смахивало на частную собственность. Особенно был против совхозный парторг Кочкорбаев. И тогда у Бостона и Эрназара возникла идея: перегнать скот на всё лето за перевал Ала-Монгю, на богатый Кичибельский выпас. Они решили поехать на перевал и наметить путь для отар. Чем выше в горы они поднимались, тем толще становился снежный покров. Из-за снега Эрназар не заметил трещину в леднике и провалился в неё. Трещина была такая глубокая, что верёвка не доставала до её дна. Бостон ничего не мог сделать для спасения друга, и тогда он поспешил за помощью. Всю сбрую он пустил на верёвки, поэтому идти пришлось пешком, но тут ему повезло — в предгорьях играл свадьбу один из чабанов. Бостон привёл людей к трещине, потом подоспели альпинисты и сказали, что достать труп Эрназара из щели не могут — он крепко вмёрз в толщу льда. И до сих пор Бостону снится сон о том, как он спускается в трещину, чтобы попрощаться с другом.

Полгода спустя умерла первая жена Бостона. Перед смертью она попросила мужа не ходить в бобылях, а жениться на Гулюмкан, которая была её подругой и дальней родственницей. Бостон так и сделал, и вскоре у них родился сын Кенджеш. Дети Бостона и Гулюмкан от первых браков уже выросли и обзавелись семьями, поэтому этот ребёнок стал отрадой и для матери, и для отца.

Теперь волки выли возле дома Бостона каждую ночь. Наконец, Бостон не выдержал и решил подкараулить волчью пару около отары. Их придётся убить — другого выхода не было. Бостону было нелегко: к обвинению в гибели Эрназара прибавилось обвинение в защите волков. Два его недруга — Кокчорбаев и Базарбай — объединились, и теперь травили его, загоняли в тупик. Убить Бостону удалось только Ташчайнара, Акбара успела спастись.

Мир для Акбары утратил свою ценность. Ночами она приходила к дому Бостона и молча принюхивалась в надежде, что ветер донесёт до неё запах волчат. Наступило лето, Бостон перегнал скот на летний выпас и вернулся за семьёй. Перед отъездом они пили чай, а Кенджеш играл во дворе. Никто не заметил, как подкралась Акбара и унесла ребёнка. Бостон схватил ружьё и начал стрелять по волчице, но всё время промахивался — боялся попасть в сына, которого Акбара несла на спине. А волчица тем временем уходила всё дальше. Тогда Бостон прицелился тщательней и выстрелил. Когда он подбежал к упавшей Акбаре, она ещё дышала, а Кенджеш был уже мёртв.

Не помня себя от горя, Бостон зарядил ружьё, поехал к Базарбаю и застрелил его в упор, отомстив за всё. Потом он повернулся и ушёл «в приозёрную сторону, чтобы сдаться там властям.<...> То был исход его жизни». 

Ч. АЙТМАТОВ

И дольше века длится день

1980

Краткое содержание романа

Время чтения: 10–15 мин.

в оригинале — 5−6 ч.

Поезда в этих краях шли с востока на запад и с запада на восток…

А по сторонам от железной дороги в этих краях лежали великие пустынные пространства — Сары-Озеки, Серединные земли желтых степей. Едигей работал здесь стрелочником на разъезде Боранлы-Буранный. В полночь к нему в будку пробралась жена, Укубала, чтобы сообщить о смерти Казангапа.

Тридцать лет назад, в конце сорок четвертого, демобилизовали Едигея после контузии. Врач сказал: через год будешь здоров. Но пока работать физически он не мог. И тогда они с женой решили податься на железную дорогу: может, найдется для фронтовика место охранника или сторожа. Случайно познакомились с Казангапом, разговорились, и он пригласил молодых на Буранный. Конечно, место тяжелое — безлюдье да безводье, кругом пески. Но все лучше, чем мытариться без пристанища.

Когда Едигей увидел разъезд, сердце его упало: на пустынной плоскости стояло несколько домиков, а дальше со всех сторон — степь… Не знал тогда, что на месте этом проведет всю остальную жизнь. Из них тридцать лет — рядом с Казангапом. Казангап много помогал им на первых порах, дал верблюдицу на подои, подарил верблюжонка от нее, которого назвали Каранаром. Дети их росли вместе. Стали как родные.

И хоронить Казангапа придется им. Едигей шел домой после смены, думал о предстоящих похоронах и вдруг почувствовал, что земля под его ногами содрогнулась И он увидел, как далеко в степи, там, где располагался Сарозекский космодром, огненным смерчем поднялась ракета. То был экстренный вылет в связи с чрезвычайным происшествием на совместной советско-американской космической станции «Паритет». «Паритет» не реагировал на сигналы объединенного центра управления — Обценупра — уже свыше двенадцати часов. И тогда срочно стартовали корабли с Сары-Озека и из Невады, посланные на выяснение ситуации.

…Едигей настоял на том, чтобы хоронили покойного на далеком родовом кладбище Ана-Бейит. У кладбища была своя история. Предание гласило, что жуаньжуаны, захватившие Сары-Озеки в прошлые века, уничтожали память пленных страшной пыткой: надеванием на голову шири — куска сыромятной верблюжьей кожи. Высыхая под солнцем, шири стискивал голову раба подобно стальному обручу, и несчастный лишался рассудка, становился манкуртом. Манкурт не знал, кто он, откуда, не помнил отца и матери, — словом, не осознавал себя человеком. Он не помышлял о бегстве, выполнял наиболее грязную, тяжелую работу и, как собака, признавал лишь хозяина.

Одна женщина по имени Найман-Ана нашла своего сына, превращенного в манкурта. Он пас хозяйский скот. Не узнал её, не помнил своего имени, имени своего отца… «Вспомни, как тебя зовут, — умоляла мать. — Твое имя Жоламан».

Пока они разговаривали, женщину заметили жуаньжуаны. Она успела скрыться, но пастуху они сказали, что эта женщина приехала, чтобы отпарить ему голову (при этих словах раб побледнел — для манкурта не бывает угрозы страшнее). Парню оставили лук и стрелы.

Найман-Ана возвращалась к сыну с мыслью убедить его бежать. Озираясь, искала…

Удар стрелы был смертельным. Но когда мать стала падать с верблюдицы, прежде упал её белый платок, превратился в птицу и полетел с криком: «Вспомни, чей ты? Твой отец Доненбай!» То место, где была похоронена Найман-Ана, стало называться кладбищем Ана-Бейит — Материнским упокоем…

Рано утром все было готово. Наглухо запеленутое в плотную кошму тело Казангапа уложили в прицепную тракторную тележку. Предстояло тридцать километров в один конец, столько же обратно, да захоронение… Впереди на Каранаре ехал Едигей, указывая путь, за ним катился трактор с прицепом, а замыкал процессию экскаватор.

Разные мысли навещали Едигея по пути. Вспоминал те дни, когда они с Казангапом были в силе. Делали на разъезде всю работу, в которой возникала необходимость. Теперь молодые смеются: старые дураки, жизнь свою гробили, ради чего? Значит, было ради чего.

…За это время прошло обследование «Паритета» прилетевшими космонавтами. Они обнаружили, что паритет-космонавты, обслуживавшие станцию, исчезли. Затем обнаружили оставленную хозяевами запись в вахтенном журнале. Суть её сводилась к тому, что у работавших на станции возник контакт с представителями внеземной цивилизации — жителями планеты Лесная Грудь. Лесногрудцы пригласили землян посетить их планету, и те согласились, не ставя в известность никого, в том числе руководителей полета, так как боялись, что по политическим соображениям им запретят посещение.

И вот теперь они сообщали, что находятся на Лесной Груди, рассказывали об увиденном (особенно потрясло землян, что в истории хозяев не было войн), а главное, передавали просьбу лесногрудцев посетить Землю. Для этого инопланетяне, представители технически гораздо более развитой цивилизации, чем земная, предлагали создать межзвездную станцию. Мир ещё не знал обо всем этом. Даже правительства сторон, поставленные в известность об исчезновении космонавтов, не имели сведений о дальнейшем развитии событий. Ждали решения комиссии.

…А Едигей тем временем вспоминал об одной давней истории, которую мудро и честно рассудил Казангап. В 1951 г. прибыла на разъезд семья — муж, жена и двое мальчиков. Абуталип Куттыбаев был ровесник Едигею. В сарозекскую глухомань они попали не от хорошей жизни: Абуталип, совершив побег из немецкого лагеря, оказался в сорок третьем среди югославских партизан. Домой он вернулся без поражения в правах, но затем отношения с Югославией испортились, и, узнав о его партизанском прошлом, его попросили подать заявление об увольнении по собственному желанию. Попросили в одном месте, в другом… Много раз переезжая с места на место, семья Абуталипа оказалась на разъезде Боранлы-Буранный. Насильно вроде никто не заточал, а похоже, что на всю жизнь застряли в сарозеках, И эта жизнь была им не под силу: климат тяжелый, глухомань, оторванность. Едигею почему-то больше всего было жаль Зарипу. Но все-таки семья Куттыбаевых была на редкость дружной. Абуталип был прекрасным мужем и отцом, а дети были страстно привязаны к родителям. На новом месте им помогали, и постепенно они стали приживаться. Абуталип теперь не только работал и занимался домом, не только возился с детьми, своими и Едигея, но стал и читать — он ведь был образованным человеком. А ещё стал писать для детей воспоминания о Югославии. Это было известно всем на разъезде.

К концу года приехал, как обычно, ревизор. Между делом расспрашивал и об Абуталипе. А спустя время после его отъезда, 5 января 1953 г., на Буранном остановился пассажирский поезд, у которого здесь не было остановки, из него вышли трое — и арестовали Абуталипа. В последних числах февраля стало известно, что подследственный Куттыбаев умер.

Сыновья ждали возвращения отца изо дня в день. А Едигей неотступно думал о Зарипе с внутренней готовностью помочь ей во всем. Мучительно было делать вид, что ничего особенного он к ней не испытывает! Однажды он все же сказал ей: «Зачем ты так изводишься?.. Ведь с тобой все мы (он хотел сказать — я)».

Тут с началом холодов снова взъярился Каранар — у него начался гон. Едигею с утра предстояло выходить на работу, и потому он выпустил атана. На другой день стали поступать новости: в одном месте Каранар забил двух верблюдов-самцов и отбил от стада четырех маток, в другом — согнал с верблюдицы ехавшего верхом хозяина. Затем с разъезда Ак-Мойнак письмом попросили забрать атана, иначе застрелят. А когда Едигей вернулся домой верхом на Каранаре, то узнал, что Зарипа с детьми уехали насовсем. Он жестоко избил Каранара, поругался с Казангапом, и тут Казангап ему посоветовал поклониться в ноги Укубале и Зарипе, которые уберегли его от беды, сохранили его и свое достоинство.

Вот каким человеком был Казангап, которого они сейчас ехали хоронить. Ехали — и вдруг наткнулись на неожиданное препятствие — на изгородь из колючей проволоки. Постовой солдат сообщил им, что пропустить без пропуска не имеет права. То же подтвердил и начальник караула и добавил, что вообще кладбище Ана-Бейит подлежит ликвидации, а на его месте будет новый микрорайон. Уговоры не привели ни к чему.

Кандагапа похоронили неподалеку от кладбища, на том месте, где имела великий плач Найман-Ана.

…Комиссия, обсуждавшая предложение Лесной Груди, тем временем решила: не допускать возвращения бывших паритет-космонавтов; отказаться от установления контактов с Лесной Грудью и изолировать околоземное пространство от возможного инопланетного вторжения обручем из ракет.

Едигей велел участникам похорон ехать на разъезд, а сам решил вернуться к караульной будке и добиться, чтобы его выслушало большое начальство. Он хотел, чтобы эти люди поняли: нельзя уничтожать кладбище, на котором лежат твои предки. Когда до шлагбаума оставалось совсем немного, рядом взметнулась в небо яркая вспышка грозного пламени. То взлетала первая боевая ракета-робот, рассчитанная на уничтожение любых предметов, приблизившихся к земному шару. За ней рванулась ввысь вторая, и ещё, и ещё… Ракеты уходили в дальний космос, чтобы создать вокруг Земли обруч.

Небо обваливалось на голову, разверзаясь в клубах кипящего пламени и дыма… Едигей и сопровождавшие его верблюд и собака, обезумев, бежали прочь. На следующий день Буранный Едигей вновь поехал на космодром. 

Ю. АЛЕШКОВСКИЙ

Николай Николаевич

Краткое содержание повести

Время чтения: ~8 мин.

в оригинале — 30−40 мин.

Бывший вор-карманник Николай Николаевич за бутылкой рассказывает историю своей жизни молчаливому собеседнику.

Он освободился девятнадцати лет, сразу после войны. Тетка его прописала в Москве. Николай Николаевич нигде не работал — куропчил (воровал) по карманам в трамвайной толчее и был при деньгах. Но тут вышел указ об увеличении срока за воровство, и Николай Николаевич, по совету тетки, устраивается работать в лабораторию к своему соседу по коммунальной квартире, ученому-биологу по фамилии Кимза.

Неделю Николай Николаевич моет склянки и однажды в очереди у буфета, повинуясь привычке, вытаскивает у начальника кадров бумажник. В туалете он обнаруживает в бумажнике не деньги, а доносы на сотрудников института. Николай Николаевич спускает все это «богатство» в унитаз, оставив лишь донос на Кимзу, которому его показывает. Тот бледнеет и растворяет донос в кислоте. Назавтра Николай Николаевич говорит Кимзе, что бросает работу. Кимза предлагает ему работать в новом качестве — стать донором спермы для своих новых опытов, равных которым не было в истории биологии. Они обговаривают условия: оргазм ежедневно по утрам, рабочий день не нормирован, оклад — восемьсот двадцать рублей. Николай Николаевич соглашается. На всякий случай вечером он идет посоветоваться насчет своей будущей работы с приятелем — международным «уркой». Тот говорит, что Николай Николаевич продешевил — «я бы этим биологам поштучно свои живчики продавал. На то им и микроскопы дадены — мелочь подсчитывать. Жалко вот, нельзя разбавить малофейку. Ну, вроде как сметану в магазине. Тоже навар был бы». Николай Николаевич рассчитывает в будущем постепенно поднять цену.

В первый раз он заполняет пробирку наполовину — «целый млечный путь», как говорил когда-то его сосед по нарам, астроном по специальности. Кимза доволен: «Ну, Николай, ты супермен».

Николай Николаевич «выбивает» повышение оклада до двух тысяч четырехсот, специально бросает в пробирку грязь с каблука — в результате этой хитрости, якобы для стерильности рабочего процесса, получает в месяц два литра спирта. На радостях Николай Николаевич напивается с международным уркой и назавтра на рабочем месте никак не может довести себя до оргазма. Он весь взмок, рука дрожит, но ничего не получается. В дверь просовывает голову какой-тоакадемик: «Что же вы, батенька, извергнуть не можете семечко?» Вдруг одна младшая научная сотрудница, Влада Юрьевна, входит в комнату, выключает свет — и своей рукой берет Николая Николаевича «за грубый, хамский, упрямую сволочь, за член…». Николай Николаевич во время оргазма орет секунд двадцать так, что звенят пробирки и перегорают лампочки, и падает в обморок.

В следующий раз у него опять не получается справиться самостоятельно, но уже по другой причине. Оказывается, Николай Николаевич влюбился и думает только о Владе Юрьевне. Она снова приходит на помощь. После работы Николай Николаевич выслеживает Владу Юрьевну, чтобы узнать, где она живет. Ему хочется «просто так смотреть на лицо её белое… на волосы рыжие и глаза зеленые».

Назавтра Николаю Николаевичу сообщают, что его живчика поместили Владе Юрьевне и она забеременела. Николай Николаевич расстроен до слез, что таким способом соединен со своей возлюбленной, но она говорит: «Я вас понимаю… все это немного грустно. Но наука есть наука».

Комиссия, состоящая из руководства института и людей «не из биологии», закрывает лабораторию, так как генетика объявлена лженаукой. Николаю Николаевичу устраивают допрос, в чем заключалась его работа, но он, пользуясь своим лагерным опытом, швыряет в рыло замдиректора чернильницу и симулирует припадок эпилепсии. Корчась на полу, он слышит, как замдиректора отказывается от своей жены — Влады Юрьевны. Николай Николаевич вырывается из института, едет к Владе Юрьевне домой и перевозит её к себе, а сам идет ночевать к международному урке. Утром он дома застает бледную Владу Юрьевну, лежащую на диване, и Кимзу, который щупает её пульс. На нервной почве у Влады Юрьевны случился выкидыш. Николай Николаевич выхаживает Владу Юрьевну, спит рядом с ней на полу. Выдерживать такое близкое соседство он не в силах, но она признается в своей фригидности. Когда же между ними происходит то, о чем так мечтал Николай Николаевич, и когда он «рубает, как дрова в кино «Коммунист», Влада Юрьевна, прислушиваясь к себе, кричит: «Этого не может быть!» В ней просыпается страсть. Каждую ночь они любят друг друга до обморока, приводя друг друга по очереди в сознание нашатырем. Кимза приносит домой микроскоп — продолжать опыты, и Николай Николаевич раз в неделю сдает сперму «для науки» — уже бесплатно.

Жизнь продолжается: уже морганистов и космополитов разоблачили, Влада Юрьевна идет работать старшей медсестрой, Николай Николаевич устраивается санитаром. Они переживают тяжелые времена. Но тут умирает Сталин. Кимзе возвращают лабораторию, он берет к себе Владу Юрьевну и Николая Николаевича — опыты продолжаются. Николая Николаевича обвешивают датчиками, изучая энергию, которая выделяется при оргазме. Однажды его сперму вводят одной шведской даме, и у нее рождается сын, который, правда, ворует — пошел в папу. Во время опытов Николай Николаевич читает книги и делает открытие: степень возбуждения зависит от читаемого текста. От соцреализма, например, хоть плачь, а не встает, а от чтения, например, Пушкина, «Отелло» или «Мухи-цокотухи» (особенно когда паучок муху уволок) эффект наибольший. Один академик, проанализировав данные, сообщает Николаю Николаевичу свой вывод: вся советская наука, особенно марксизм-ленинизм, — сплошная «суходрочка». «Партия дрочит. Правительство онанирует. Наука мастурбирует», — и всем кажется, что после этого, как при оргазме, вдруг настанет светлое будущее. Академик радуется, что от этой суходрочки не погиб в Николае Николаевиче человек, и спрашивает, каким настоящим делом хочет он заняться после опытов. Николай Николаевич вспоминает одну полезную книгу, выпущенную еще при царе, — «Как самому починить свою обувь», от которой у него «стоял, как штык», и решает пойти работать сапожником. «А как же вы тут без меня?» — спрашивает он у академика. «Управимся. Пусть молодежь сама дрочит. Нечего делать науку в белых перчатках», — отвечает академик и обещает прийти к Николаю Николаевичу чинить туфли. И Николай Николаевич решает оставить на работе записку: «Я завязал. Пусть дрочит Фидель Кастро. Ему делать нечего» — и слинять. Он представляет, как Кимза бросится к Владе Юрьевне в отчаянии: «Остановится сейчас из-за твоего Коленьки наука». А Влада Юрьевна ответит: «Не остановится. У нас накопилось много необработанных фактов. Давайте их обрабатывать». 

Пиры Валтасара

Хорошей жизнью зажил дядя Сандро после того, как Нестор Аполлонович Лакоба взял его в город, сделал комендантом Цика и определил в знаменитый абхазский ансамбль песни и пляски под руководством Платона Панцулая. Там он быстро выдвинулся и стал одним из самых лучших танцоров, способным соперничать с самим Патой Патарая!

Тридцать рублей в месяц как комендант Цика и столько же как участник ансамбля – неплохие деньги по тем временам, прямо‑таки хорошие деньги, черт подери!

Как комендант Цика, дядя Сандро следил за работой технического персонала, получал время от времени на почте слуховые аппараты из Германии для Нестора Аполлоновича да еще распоряжался гаражом, в том числе и личным «бьюиком» Лакобы, который он называл «бик» для простоты заграничного произношения.

Разумеется, личный «бьюик» Лакобы находился в его распоряжении, когда тот уезжал в Москву или еще куда‑нибудь на совещание.

В такие времена, бывало, наркомы и другие ответственные лица просили у дяди Сандро этот самый «бьюик» для того, чтобы съездить в деревню на похороны родственника, отпраздновать рождение, или свадьбу, или, в крайнем случае, собственный приезд.

Прикатить в родную деревню на личной машине Лакобы, которую все знали, было вдвойне приятно, то есть политически приятно и приятно просто так. Все понимали, что раз человек приехал на машине Нестора Аполлоновича, значит, он идет вверх, может, даже Нестор Аполлонович его приблизил к себе и знай похлопывает его по плечу или даже, дружески облапив, вталкивает в свою машину, мол, поезжай, подлец, куда тебе надо, да только не блюй на сиденье на обратном пути.

Были, конечно, и неприятности. Так, один не такой уж ответственный, но все же руководящий товарищ поехал на этом «бьюике» в свою деревню. Там он (уже за столом) на чей‑то вопрос насчет «бьюика» с коварной уклончивостью ответил, что, хотя его еще и не посадили на место Лакобы, мол, вопрос этот еще решается в верхах, но одно он может сказать точно, что машину ему уже передали.

Не успел он выйти из‑за этого пиршественного стола, а точнее сказать, досиделся он за ним до того, что из соседней деревни приехало трое не то племянников, не то однофамильцев Лакобы. Они осторожно, чтобы не побеспокоить остальных, вытащили его из‑за стола и во дворе измолотили как следует.

Вдобавок ко всему они его привязали к багажнику «бьюика», чтобы в таком виде провезти его по всей деревне. Правда, провезти не удалось, потому что сами управлять машиной они не могли, а шофер сбежал в кукурузник.

В сущности говоря, иного и не следовало ожидать. Своими вздорными разговорами он оскорбил не только самого Нестора Лакобы, но и весь его род. А оскорбление рода редко в те времена оставалось безнаказанным.

После этого случая приличные люди долго удивлялись, как этот товарищ осмелился столь открыто заниматься святотатством, и при этом лживым святотатством!

Сам он говорил, что на него нашло затмение на почве выпивки, а хозяин дома, в котором он сидел, клялся всеми предками, что из‑за стола никто не вставал, так что ему до сих пор непонятно, кто побежал доносить в соседнее село.

К счастью, вся эта история не дошла до ушей Нестора Аполлоновича, а то бы всем этим племянникам или однофамильцам, да и самому дяде Сандро, а уж заодно и пострадавшему святотатцу по второму заходу крепко бы досталось.

Дяде Сандро, конечно, кое‑что перепадало за эти небольшие вольности с «бьюиком». Не то чтобы какие‑нибудь грубые услуги, нет, но нужно устроить родственника в хорошую больницу, быстро получить нужную справку, пересмотреть дело близкого человека, который, думая, что все еще продолжаются николаевские времена, крадет чужих лошадей да еще на суде, вместо того, чтобы отпираться, рассказывает все, как было, горделиво оглядывая публику…

Много хорошего сделал дядя Сандро в те золотые времена для своих близких, да не все отплатили добром за добро, многие впоследствии оказались неблагодарными.

Бывало, дядя Сандро выйдет на балкон Цика, посмотрит вниз вдоль улицы, а там в самом конце море виднеется, а если в порту стоит пароход, то с балкона можно разглядеть его трубы и мачты. Дяде Сандро бывало весело смотреть в сторону порта, приятно было думать, что можно сесть на пароход и уплыть в Батум или в Одессу. И, хотя дядя Сандро никуда не собирался уплывать, потому что от добра добра не ищут, все же ему было приятно думать, что можно сесть на пароход и куда‑нибудь уплыть.

А если, стоя на балконе, смотреть в противоположную сторону, то там, кроме гор и лесов, ничего не видно, так что и смотреть туда, можно сказать, нечего.

Только изредка, когда подкатывала тоска по родным местам, дядя Сандро смотрел на горы и украдкой вздыхал. Он вздыхал украдкой, потому что считал неприличным громко вздыхать, находясь на почетной работе при власти. Потому что, если человек вздыхает, находясь при власти, получается, что находиться при власти ему не нравится, что было бы неблагодарно и глупо. Нет, нравилось дяде Сандро находиться при власти и он, естественно, хотел как можно дольше находиться при ней.

До чего же приятно было дяде Сандро в ясный день стоять на балконе Цика и просто глядеть вниз на проходящее население, среди которого было немало знакомых людей и красивых женщин.

Те, что раньше знали дядю Сандро и продолжали его любить, подымали головы и здоровались с ним, приветливым взглядом показывая, что радуются его возвышению. Те, что раньше знали дядю Сандро, но теперь завидовали, проходили, делая вид, что не замечают его. Но дядя Сандро на них не обижался, пусть себе идут, всем не угодишь своим возвышением.

А те, что раньше его не знали, а теперь видели на балконе Цика, думали, что он ответственный работник, который вышел на балкон подышать. Дядя Сандро вежливым кивком отвечал на их приветствия не для того, чтобы содействовать невольному обману, а просто потому, что умел прощать людям маленькие человеческие слабости.

Иногда знакомые люди останавливались под балконом и знаками спрашивали, мол, как там Лакоба? Дядя Сандро сжимал кулак и, слегка потрясая им, показывал, что Нестор Аполлонович крепко держится. В ответ знакомые радостно кивали и шагали дальше с некоторой дополнительной бодростью.

Иногда эти знакомые, зная, что Лакоба куда‑то уехал, знаками спрашивали, мол, куда? В ответ дядя Сандро рукой показывал на восток, что означало – в Тбилиси, или более значительным жестом на север, что означало – в Москву.

Иногда они спрашивали, опять же чаще всего знаками, мол, не приехал еще Лакоба? В таких случаях дядя Сандро утвердительно кивал или отрицательно мотал головой. В обоих случаях знакомые удовлетворенно кивали и, радуясь, что мимоходом приобщились к делам государственным, шли дальше.

Цокая каблуками, проходили мухусские модницы, и дядя Сандро, встречаясь с ними глазами, подкручивал ус, намекая на веселые помыслы. Многие свои хитроумные романы он начинал с этого балкона, хотя со сцены театра или клубной эстрады, где, бывало, выступал ансамбль, тоже нередко завязывались знакомства.

Некоторые женщины посмеивались над его заигрываниями с балкона. Дядя Сандро на них не обижался, просто он к ним быстро охладевал:

– Ах, я вам не нравлюсь, так и вы мне не нравитесь…

Гораздо больше ему нравились те женщины, что краснели, встречаясь с ним глазами, и, опустив голову, быстро проходили мимо. Дядя Сандро считал, что стыд – это самое нарядное платье из всех, которые украшают женщину. (Иногда он говорил, что стыд – это самое дразнящее платье, но, в сущности, это одно и то же.) Порой, стоя на балконе Цика, дядя Сандро видел своего бывшего кунака Колю Зархиди. Он всегда с ним сердечно здоровался, показывая, что нисколько не зазнался, что узнает и по‑прежнему любит старых друзей. По глазам Коли он видел, что тот не испытывает к нему ни злобы, ни зависти за то, что дядя Сандро хозяйствует в отобранном у него особняке или стоит себе на балконе, как в мирные времена.

– Ты попробуй на лошади туда подымись, – кивал ему Коля, напоминая о его давнем подвиге.

– Что ты, Коля, – отвечал ему дядя Сандро с улыбкой, – сейчас это нельзя, сейчас совсем другое время.

– Э‑э, – говорил Коля и, словно услышав печальное подтверждение правильности своего образа жизни, шел дальше в кофейню.

Дядя Сандро смотрел ему вслед, немного жалея его и немного завидуя, потому что сидеть в кофейне за рюмкой коньяку и турецким кофе было приятно и при Советской власти, может быть, даже еще приятней, чем раньше.

Абхазский ансамбль песен и плясок уже гремел по всему Закавказью, а позже прогремел в Москве, и даже, говорят, выступал в Лондоне, хотя неизвестно, прогремел он там или нет.

В описываемые времена он уже набирал скорость своей славы, которую в первую очередь ему создали – Платон Панцулая, Пата Патарая и дядя Сандро. В дни революционных праздников после торжественной части ансамбль выступал на сцене областного театра. Кроме того, он выступал на партконференциях, на слетах передовиков промышленности и сельского хозяйства, не ленился выезжать в районы республики, а также обслуживал крупнейшие санатории и дома отдыха закавказского побережья.

После выступления на более или менее значительном мероприятии участников ансамбля приглашали на банкет, где они продолжали петь и плясать в доступной близости к банкетному столу и руководящим товарищам.

Дядя Сандро, как я уже говорил, шел почти наравне с лучшим танцором ансамбля Патой Патарая. Во всяком случае, он был единственным человеком ансамбля, который усвоил знаменитый номер Паты Патарая: разгон за сценой, падение на колени и скольжение, скольжение через всю сцену, раскинув руки в парящем жесте.

Так вот, это знаменитое па он так хорошо усвоил, что многие говорили, что не могут отличить одного исполнителя от другого.

Однажды один участник ансамбля, танцор и запевала по имени Махаз, сказал, что если нахлобучить башлык на лицо исполнителя этого номера, то и вовсе не поймешь, кто скользит через всю сцену: знаменитый Пата Патарая или новая звезда Сандро Чегемский.

Возможно, Махаз, как земляк дяди Сандро по району, хотел ему слегка польстить, потому что отличить все‑таки можно было, особенно опытному глазу танцора, но главное не это. Главное то, что своими случайными словами он заронил в голову дяди Сандро идею великого усовершенствования и без того достаточно сложного номера.

На следующий же день дядя Сандро приступил к тайным тренировкам. Пользуясь своим служебным положением, он их проводил в конференц‑зале Цика при закрытых дверях, чтобы уборщица не подсматривала.

Кстати, это был именно тот зал, где когда‑то дядя Сандро скакал на своем незабвенном рябом скакуне, чем спас своего друга и заставил разориться эндурского скотопромышленника.

Около трех месяцев тренировался дядя Сандро и вот наступил день, когда он решился показать свой номер. Сам он считал, что номер недостаточно отшлифован, но обстоятельства вынудили его рискнуть и бросить на сцену свой тайный козырь.

Накануне лучшая часть ансамбля в составе двадцати человек уехала в Гагры. Ансамбль должен был выступить в одном из крупных санаториев, где в эти дни проводилось совещание секретарей райкомов Западной Грузии. Совещание, по слухам, проводил сам Сталин, отдыхавший в это время в Гаграх.

По‑видимому, мысль собрать секретарей райкомов возникла у него здесь во время отдыха. Но почему он созвал совещание секретарей райкомов только Западной Грузии, дядя Сандро так и не понял.

По‑видимому, секретари райкомов Восточной Грузии в чем‑то провинились, а может, он им хотел дать почувствовать, что они еще не доросли до этого высокого совещания, чтобы в будущем работали лучше, соперничая с секретарями райкомов Западной Грузии.

Так думал дядя Сандро, напрягая свой любознательный ум, хотя это, собственно говоря, не входило в его обязанности коменданта Цика или тем более участника ансамбля.

И вот лучшая часть ансамбля выехала, а дядя Сандро остался. Дело в том, что у дяди Сандро в это время тяжело болела дочь. Все об этом знали. Перед самым отъездом группы дядя Сандро попросил Панцулаю оставить его ввиду болезни дочери. Он был уверен, что Панцулая всполошится, будет упрашивать его поехать вместе с группой, и тогда, поломавшись, он даст свое грустное согласие.

Так было бы прилично по отношению к родственникам, мол, не сам кинулся плясать, а был вынужден, и, кроме того, участники ансамбля еще раз почувствовали бы, что без Сандро танцевать можно, да танец будет не тот.

И вдруг руководитель ансамбля сразу дает согласие, и дяде Сандро ничего не остается, как повернуться и уйти. В тот же день управляющий Циком делает ему оскорбительное замечание.

– По‑моему, у нас крадут дрова, – сказал он, указывая на огромный штабель дров, распиленный и сложенный во дворе Цика еще в начале лета.

– Садятся, – небрежно ответил ему дядя Сандро, чувствуя скуку из‑за своего артистического одиночества.

– Я что‑то не слыхал, чтобы дрова садились, – сказал управляющий с намеком, как показалось дяде Сандро.

– А ты не слыхал, что вокруг Чегема леса сгорели? – вкрадчиво спросил дядя Сандро.

Это был знаменитый чегемский сарказм, к которому далеко не всякий мог приспособиться.

– При чем тут Чегем и его леса? – спросил управляющий.

– Вот я и вожу в горы циковские дрова, – ответил дядя Сандро и отошел от управляющего. Тот только развел руками.

Эшеры уже проехали, думал дядя Сандро, подымаясь по лестнице особняка, наверное, сейчас приближаются к Афону. Сквозняк, тронувший его лицо прохладой, показался ему дуновеньем опалы. Видно, управляющий что‑то знает, видно, Лакоба от меня отступился, думал дядя Сандро, сопоставляя оскорбительный тон управляющего с еще более оскорбительной легкостью, с какой Платон Панцулая согласился на его просьбу.

Особенно было обидно, что на банкете, как предполагали, будет сам товарищ Сталин. Правда, точно никто не знал. Да это и не полагалось точно знать, даже было как‑то сладостней, что точно никто ничего не знал.

На следующий день дядя Сандро сидел у постели своей дочки, тупо глядя, как жена его время от времени меняет на ее головке мокрое полотенце.

Девочка заболела воспалением легких. Ее лечил один из лучших врачей города. Он уже сомневался в благоприятном исходе, хотя и надеялся, как он говорил, на ее крепкую чегемскую природу.

Четверо чегемцев, дальних родственников дяди Сандро, тут же сидели в комнате, осторожно положив руки на стол. В последние годы они стали все чаще и чаще выезжать в город и, надо сказать, слегка поднадоели дяде Сандро.

Чегемцы проходили ускоренный курс исторического развития. Делали они это с некоторой патриархальной неуклюжестью. С одной стороны, у себя дома в полном согласии с ходом истории и решениями вышестоящих органов (в сущности, сам ход истории тогда был предопределен решениями вышестоящих органов), они строили социализм, то есть вели колхозное хозяйство. С другой стороны, выезжая в город торговать, они впервые приобщились к товарно‑денежным капиталистическим отношениям.

Такая двойная нагрузка не могла пройти бесследно. Некоторые из них, удивленные, что за такие простые продукты, как сыр, кукуруза, фасоль, можно получать деньги, впадали в обратную крайность и, заламывая неимоверные цены, по несколько дней замкнуто простаивали возле своих некупленных продуктов. Иногда, уязвленные пренебрежением покупателей, чегемцы увозили назад свои продукты, говоря: ничего, сами съедим. Впрочем, таких гордецов оставалось все меньше и меньше, деспотия рынка делала свое дело. К одному никак не могли привыкнуть чегемцы – это к тому, что в городских домах нет очажного огня. Без живого огня дом казался чегемцу нежилым, вроде канцелярии. Беседовать в таком доме было трудно, потому что непонятно было, куда при этом смотреть. Чегемец привык, разговаривая, смотреть на огонь, или, по крайней мере, если приходилось смотреть на собеседника, огонь можно было чувствовать растопыренными пальцами рук.

Вот почему четверо чегемцев молчали, осторожно положив руки на стол, чем вызывали у дяди Сандро дополнительное раздражение.

Сегодня, думал дядя Сандро, наши, может быть, будут танцевать перед самим Сталиным, а я должен сидеть здесь и слушать молчание чегемцев. Оказывается, на базаре им предложили остаться в Доме колхозника, но они с возмущением отвергли этот совет, ссылаясь на то, что здесь в городе живет дядя Сандро и он может обидеться, как родственник. Нельзя сказать, что такая верность родственным узам взволновала дядю Сандро. Пожалуй, он ничуть не обиделся бы.

– Слава богу, наш Сандро выбился в присматривающие, – сказал один из чегемцев, с трудом преодолевая отсутствие в доме живого огня.

– Железные колени сейчас властями ценятся, как никогда, – после продолжительного раздумья объяснил второй чегемец причину успеха дяди Сандро.

– Князь Татырхан, помнится, тоже ценил хороших танцоров, – провел историческую параллель третий чегемец.

– Все же не настолько, – после долгого молчания добавил четвертый чегемец. Он долго думал, потому что хотел сказать что‑нибудь свое, но, не найдя ничего своего, решил подправить сказанное другим.

Скупо переговаривались чегемцы. Жена, сидя возле больной девочки, обмахивала ее опахалом. Муха жужжала и билась о стекло. Дядя Сандро терпел.

И вдруг распахнулась дверь, а в ней – управляющий. Дядя Сандро вскочил, чувствуя, что остановившийся мотор времени снова заработал. Что‑то случилось, иначе управляющий не пришел бы сюда.

Управляющий поздоровался со всеми, подошел к постели больной девочки и сказал несколько слов сочувствия, прежде чем приступить к делу. Дядя Сандро рассеянно выслушал его слова, нетерпеливо ожидая, что тот скажет о причине своего визита.

– Что легко пришло, то легко уходит, – ответил дядя Сандро на его сочувственные слова, не вполне уместно употребляя эту турецкую пословицу.

– Не хотел тебя беспокоить, – сказал управляющий и, вздохнув, вынул из кармана бумажку, – тебе телеграмма.

– От кого?! – выхватил Сандро свернутый бланк.

– От Лакобы, – сказал управляющий с уважительным удивлением.

«Приезжай если можешь Нестор», – прочел дядя Сандро расплывающиеся от счастья буквы.

– «Если можешь»?! – воскликнул дядя Сандро и сочно поцеловал телеграмму. – Да есть ли что‑нибудь, чего бы я не сделал для нашего Нестора! Где «бик»? – уже властно обратился он к управляющему.

– На улице ждет, – ответил управляющий. – Не забудь захватить паспорт, там с этим сейчас очень строго.

– Знаю, – кивнул дядя Сандро и бросил жене: – Приготовь черкеску.

Минут через двадцать, уже стоя в дверях с артистическим чемоданом в руке, дядя Сандро обернулся к остающимся и сказал с пророческой уверенностью:

– Клянусь Нестором, девочка выздоровеет!

– Откуда знаешь? – оживились чегемцы. Жена ничего не сказала, а только, продолжая обмахивать ребенка, презрительно посмотрела на мужа.

– Чувствую, – сказал дядя Сандро и закрыл за собой дверь.

– Именем Нестора не всякому разрешают клясться, – услышал дядя Сандро из‑за дверей.

– Таких в Абхазии раз‑два и обчелся, – уточнил другой земляк дяди Сандро, но этого, припустив к машине, он уже не слышал.

Кстати, забегая вперед, можно сказать, что пророчество дяди Сандро, ни на чем, кроме стыда за поспешный отъезд, не основанное, сбылось. На следующее утро девочка впервые за время болезни попросила есть.

…Через три часа бешеной гонки «бьюик» остановился в Старых Гаграх перед воротами санатория на одной из тихих и зеленых улочек.

Вечерело. Дядя Сандро нервничал, чувствуя, что может опоздать. Он забежал в помещение проходной, подошел к освещенному окошечку, за которым сидела женщина.

– Пропуск, – сказал он, протягивая паспорт в длинный туннель оконной ниши.

Женщина посмотрела в паспорт, сверила его с каким‑то списком, потом несколько раз придирчиво взглянула на дядю Сандро, стараясь выявить в его облике чуждые черты.

Каждый раз, когда она взглядывала, дядя Сандро замирал, не давая чуждым чертам проявиться и стараясь сохранить на лице выражение непринужденного сходства с собой.

Женщина выписала пропуск. Дядя Сандро все больше и больше волновался, чувствуя, что за этой строгой проверкой скрывается тревожный праздник встречи с вождем.

С пропуском и паспортом в одной руке, с чемоданом – в другой он быстро перешел пустой дворик санатория и остановился у входа, где его встретил дежурный милиционер. Тот почему‑то долго и недоверчиво смотрел на его пропуск, сверяя его с паспортом.

– Абхазский ансамбль, – намекнул дядя Сандро на мирный характер своего визита.

Тот на это ничего не сказал, но, продолжая держать в руке паспорт, перевел взгляд на чемодан.

Дядя Сандро в ответ ему радостно закивал, показывая полное понимание ответственности момента. Он быстро раскрыл чемодан и, поставив у ног, стал вынимать из него черкеску, азиатские сапоги, галифе, кавказский пояс с кинжалом. Дядя Сандро, вынимая каждую вещь, честно встряхивал ее, давая возможность выскочить любому злоумышленному предмету, который мог бы там оказаться.

Когда дело дошло до пояса с кинжалом, дядя Сандро, улыбаясь, слегка выдвинул его из ножен, как бы отдаленно намекая на полную его непригодность в цареубийственном смысле, даже если бы такая безумная идея и возникла бы в какой‑нибудь безумной голове.

Милиционер внимательно проследил за его жестом и коротко кивнул, как бы признавая сам факт непригодности и отсекая всякую возможность рассуждений по этому поводу.

Дядя Сандро заложил все вещи в чемодан, закрыл его и уже протянул было руку за паспортом и пропуском, но милиционер опять остановил его.

– Вы Сандро Чегемба? – спросил он.

– Да, – сказал дядя Сандро и вдруг догадался: – Но для афиши я прохожу как Сандро Чегемский!

– Афиши меня не интересуют, – сказал милиционер и, не предлагая дяде Сандро пройти, снял со стены новенький телефон и стал куда‑то звонить.

Дядя Сандро пришел в отчаянье. Он вспомнил о телеграмме, как о последнем спасительном документе, и стал рыться в карманах.

– «Бик», Цик, Лакоба, – словами‑символами заговорил он от волнения, безуспешно роясь в карманах.

И вдруг дядя Сандро заметил, что сверху по широкой лестнице, устланной ковром, спускается участник ансамбля Махаз. Дядя Сандро почувствовал, что сама судьба посылает ему земляка по району. Он отчаянно зажестикулировал, подзывая его, хотя тот и так спускался к ним, слегка обгоняя отвевающиеся полы черкески.

– Его спросите, – сказал дядя Сандро, когда Махаз, топыря грудь и невольно раздуваясь, остановил себя возле них. Милиционер, не обращая внимания на Махаза, продолжал слушать трубку. Шея Махаза стала наливаться кровью.

Между тем, если бы дядя Сандро прислушался к телефонному разговору, ему не пришлось бы так волноваться, а земляку по району не пришлось бы утруждать грудные силы, необходимые для предстоящего пения.

Дело в том, что дежурная в проходной по ошибке вместо Чегемба сначала на пропуске написала Чегенба, а потом исправила букву. Вот это исправление буквы, по‑видимому неположенное в таких местах, и вызвало подозрение милиционера. Сейчас по телефону, уточняя это недоразумение, он убедился, что исправила букву она сама, а не кто‑нибудь со стороны.

Хотя телефон был новенький, может быть только сегодня поставленный, было плохо слышно, и милиционеру приходилось то и дело переспрашивать.

– Участник ансамбля известный Сандро Чегемский, – заявил Махаз, выставив вперед перетопыренную грудь, когда милиционер положил трубку.

– Знаю, – просто сказал милиционер, – проходите. Дядя Сандро и Махаз подымались по лестнице, устланной красным ковром. Оказывается, руководитель ансамбля уже несколько раз посылал Махаза встречать его.

Дядя Сандро теперь не испытывал к милиционеру никакой враждебности. Наоборот, он чувствовал, что в этой строгости прохождения в санаторий залог грандиозности предстоящей встречи. Дядя Сандро, пожалуй, согласился бы и на новые препятствия, только бы знать, что в конце концов он их одолеет.

– Он будет? – спросил дядя Сандро тихо, когда они поднялись на третий этаж и пошли по коридору.

– Почему будет, когда есть, – сказал Махаз уверенно. Он уже чувствовал себя здесь как дома. Махаз открыл одну из дверей в коридоре и остановился, пропуская вперед дядю Сандро. Дядя Сандро услышал родной закулисный гул и, очень возбужденный, вошел в большую светлую комнату.

Участники ансамбля, уже переодетые, разминаясь, похаживали по комнате. Некоторые, сидя на мягких стульях, отдыхали, вытянув длинные, расслабленные ноги.

– Сандро приехал! – раздалось несколько радостных голосов.

Дядя Сандро, обнимаясь и целуясь с товарищами, показывал им найденную телеграмму Лакобы.

– Управляющий принес, – говорил он, размахивая телеграммой.

– Быстро переодевайся! – крикнул Панцулая. Дядя Сандро отошел в угол, где на стульях были развешаны вещи участников ансамбля, и стал переодеваться, прислушиваясь к последним наставлениям руководителя хора.

– Главное, – говорил он, – когда пригласят, не набрасывайтесь на закуски и вино. Ведите себя скромно, но девочку строить тоже не надо. Если кто‑нибудь из вождей предлагает тебе выпить – выпей и отойди к товарищам. Не стой рядом с вождем, тем более жуя, как будто ты с ним Зимний дворец штурмовал.

Танцоры, слушая Панцулая, похаживали по комнате, переминались, перетягивали пояса. Некоторые становились на носки и вдруг, приподняв ногу, затянутую в мягкий, как перчатка, азиатский сапог – скок, скок, скок! – делали несколько прыжков на одной ноге, одновременно прислушиваясь к ровному, успокаивающему голосу руководителя.

Пата Патарая несколько раз разгонялся, готовясь к своему знаменитому номеру, но не падал на колени, а просто скользил, чтобы как следует почувствовать пол. Проскользив, он останавливался, осторожно поворачивался и, прикладывая пятку одной ноги к носку другой, измерял пройденный путь.

Дядя Сандро занялся тем же самым. Теперь он мог соразмерить силу разгона с расстоянием скольжения с точностью до длины своей ступни. Правда, Пата Патарая это делал с точностью до ширины ладони, но у дяди Сандро был в запасе секретный номер и это сейчас опаляло его душу тревожным ликованием: «Получится ли?»

– Помните, что сцены никакой не будет, – говорил Панцулая, в своей белой черкеске похаживая среди питомцев, – танцевать будете прямо на полу, пол там такой же. Главное, не волнуйтесь! Вожди такие же люди, как мы, только гораздо лучше…

Но вот открылась дверь, и в ней показался пожилой человек в чесучовом кителе. Это был директор санатория. Он грозно и вместе с тем как бы испуганно за возможный провал кивнул Панцулае.

– За мной, по одному, – тихо сказал Панцулая и мягко выскользнул за дверь вслед за чесучовым кителем.

За руководителем двинулся Пата Патарая, за Патой – дядя Сандро, а там и остальные, рефлекторно уступая дорогу лучшим.

Бесшумными шагами дворцовых заговорщиков, они прошли по коридору и стали входить в комнату, в дверях которой стоял штатский человек.

Директор санатория кивнул ему, тот кивнул в ответ и стал всех пропускать в дверь, всматриваясь в каждого и считая глазами. Комната эта оказалась совершенно пустой, и только в дальнем ее конце у окна сидело два человека в таких же штатских костюмах, как и тот, что стоял у дверей. Они курили, о чем‑то уютно переговариваясь. Заметив участников ансамбля, один из них, не вставая, кивнул, дав знать, что можно проходить.

Директор открыл следующую дверь, и сразу же оттуда донесся гул застольных голосов. Не входя внутрь, он остановился возле дверей и молча отчаянным движением руки: давай! давай! давай! – как бы вмел всех в банкетный зал.

В несколько секунд участники ансамбля впорхнули в зал и выстроились в два ряда, оглушенные ярким светом, обильным столом и огромным количеством людей.

Банкет был в разгаре. Все произошло так быстро, что в зале их не сразу заметили. Сначала одинокие хлопки, а потом радостный шквал рукоплесканий приветствовал двадцать кипарисовых рыцарей, как бы выросших из‑под земли во главе с Платоном Панцулая.

Чувствовалось, что аплодирующие хорошо поели и выпили и теперь с удовольствием продолжают веселье через искусство, чтобы, может быть, потом снова возвратиться к посвежевшему веселью застолья.

Участники ансамбля, придя в себя, стали искать глазами товарища Сталина, но не сразу его обнаружили, потому что они смотрели в глубину зала, а товарищ Сталин сидел совсем близко, у самого края стола. Он сидел, слегка отвернувшись к соседу, который оказался всесоюзным старостой Калининым.

Аплодисменты продолжались, а Панцулая, склонив голову, стоял перед кипарисовым строем как мраморное изваяние благодарности. Но вот, почувствовав, что рукоплескания не иссякают и потому дальнейшее молчание ансамбля становится нескромным, он приподнял голову и, покосившись на участников ансамбля, ударил в ладони. Так всадник, приподняв камчу, прежде чем огреть скакуна, слегка оглядывается на его спину.

Участники ансамбля стали рукоплескать, прорываясь шумом своей любви к самому источнику любви сквозь встречный шум правительственной симпатии. Неожиданно поднялся Сталин, и за ним с грохотом вскочил весь зал, стараясь догнать его до того, как он распрямится.

С минуту длилась эта бескровная борьба взаимной привязанности, как бы дружеская возня приятелей, похлопывающих друг друга по спине, дурашливая схватка влюбленных, где побежденный благодарил победителя и тут же любовно побеждал его, новой шумовой волной опрокидывая его шумовую волну.

Танцоры по привычке, продолжая рукоплескать, переговаривались, не поворачиваясь друг к другу.

– Вон товарищ Сталин!

– Где, где?

– С Калининым говорит!

– Оказывается, Ворошилов тоже маленький!

– А это кто?

– Жена Берии!

– Вообще вожди маленького роста – Сталин, Ворошилов, Берия, Лакоба…

– Интересно почему?

– Ленин был маленький – так и пошло…

– Маленькие, они вообще более устойчивые…

– Тебе бы, Сандро, за таким столом тамадой…

– Тамада наш Нестор!

– А может, Берия?

– Нет, видишь, Нестор во главе стола сидит.

– Сталин его всегда выбирает… Он его любимчик…

Постепенно взаимные рукоплескания слились и выровнялись, найдя общий эпицентр любви, его смысловую точку. И этой смысловой точкой опоры стал товарищ Сталин. Теперь и секретари райкомов, как бы не выдержав очарованья эпицентра любви, повернули свои аплодисменты на Сталина. Все били в ладоши, глядя на него и приподняв руки, как бы стараясь добросить до него свою личную звуковую волну. И он, понимая это, улыбался отеческой улыбкой и аплодировал, как бы слегка извиняясь за предательство соратников, которые аплодируют не с ним, а ему, что потому он один бессилен с такой мощью ответить на их волну рукоплесканий.

Появление этих стройных танцоров, затянутых в черные черкески, обрадовало его. В такие часы он любил все, что несло в себе очевидную и безотносительную к надоедавшей порой политике ценность. Вернее, как бы безотносительную, потому что он незримо соединял эту очевидную ценность и законченность с тем громоздким и расползающимся, во что превращается всякая политическая акция, и воспринимал ее как пусть маленькое, но вещественное доказательство его правоты.

Так двадцать стройных танцоров превращались в цветущих делегатов его национальной политики, точно так же, как дети, бегущие к Мавзолею, где он стоял по праздникам, превращались в гонцов будущего, в его розовые поцелуи. И он умел это ценить, как никто другой, поражая окружающих своей неслыханной широтой – от демонической беспощадности до умиления этими маленькими, в сущности, радостями. Замечая, что он поражает окружающих этой неслыханной широтой, он дополнительно ценил в себе это умение ценить маленькие внеисторические радости жизни.

Так или иначе, один из ликующих делегатов его национальной политики, а именно дядя Сандро, насмотревшись на вождей, продолжая аплодировать, перевел взгляд на стол.

Стол, вернее, столы пересекали банкетный зал и в конце раздваивались на две ломящиеся плодами ветки. На прохладной белизне белых скатертей блюда выделялись с приятной четкостью.

Горбились индюшки в коричневой ореховой подливе, жареные куры с некоторой аппетитной непристойностью выставляли голые гузки. Цвели вазы с фруктами, конфетами, печеньем, пирожными. Треснувшие гранаты, как бы опаленные внутренним жаром, приоткрывали свои преступные пещеры, набитые драгоценностями.

Сверкали клумбы зелени, словно только что политые дождем. Юные ягнята, сваренные в молоке по древнему абхазскому обычаю, кротко напоминали об утраченной нежности, тогда как жареные поросята, напротив, с каким‑то бесовским весельем сжимали в оскаленных зубах пунцовые редиски.

Возле каждой бутылки с вином стояли, как бдительные санитары, бутылочки с боржоми. Бутылки с вином были без этикеток, видно, из местных подвалов. Дядя Сандро по запаху определил, что это «изабелла» из села Лыхны.

Большая часть закусок еще оставалась нетронутой. Некоторые давно остыли – так жареные перепелки запеклись в собственном жиру. Сталин не любил, чтобы за столом сновали официанты и другие лишние люди. Подавалось все сразу, навалом, хотя кухня продолжала бодрствовать на случай внезапных пожеланий.

За столом каждый ел, что хотел и как хотел, но, не дай бог, сжульничать и пропустить положенный бокал. Этого вождь не любил. Таким образом, за столом демократия закусок уравновешивалась деспотией выпивки.

Во главе стола сидел Нестор Лакоба. Большой темный рог со светлой подпалиной лежал рядом с ним, как жезл застольной власти.

Направо от него сидел Сталин, дальше Калинин. Налево от Лакобы сидела жена его, смуглянка Сарья, рядом с ней красавица Нина, жена Берии, а дальше сидел ее муж, энергично посверкивая стеклами пенсне. За Берией сидел Ворошилов, выделяясь своей белоснежной гимнастеркой, портупеей и наганом на поясе. За Ворошиловым и за Калининым по обе стороны стола сидели второстепенные вожди, неизвестные дяде Сандро по портретам.

Все остальное пространство заполняли секретари райкомов Западной Грузии с бровями, так и застывшими в удивленной приподнятости. Между ними кое‑где были рассыпаны товарищи из охраны. Дядя Сандро их сразу узнал, потому что они, в отличие от секретарей райкомов, ничему не удивлялись и тем более не подымали бровей.

Нестор Лакоба, сидевший во главе стола, сейчас, круто обернувшись, смотрел на ансамбль и, как хозяин, соблюдая приличия, аплодировал гораздо сдержанней остальных.

Когда Сталин опустил руки и сел, аплодисменты замолкли. Но не сразу, потому что те, что сидели подальше, этого не заметили. Они замолкли, как замолкает ветерок, прошелестев в листве большого дерева.

– Любимый вождь и дорогие гости, – начал Панцулая, – наш скромный абхазский ансамбль, организованный по личной инициативе Нестора Аполлоновича Лакобы…

Дядя Сандро заметил, что в это мгновение Сталин посмотрел на Лакобу и плутовато улыбнулся в усы, на что тот ответил ему застенчивым пожатием плеч.

– …Исполнит перед вами несколько абхазских песен и плясок, а также песни и пляски дружной семьи кавказских народов.

Панцулая низко наклонил голову, как бы заранее извиняясь, что ему придется сейчас повернуться спиной к высоким гостям. Не подымая головы, плавным движением, стараясь избегнуть хотя бы оскорбительной неожиданности предстоящей позы (раз уж, так или иначе, она необходима), одновременно скорбя лицом за то, что поворачивается спиной, он довершил свой многозначительный поворот, приподнял голову, взмахнул руками, окрыленными рукавами белой черкески, и замер на взмахе.

– О‑райда, сиуа‑райда, эй, – как бы из глубины узкого ущелья вытянул Махаз.

И вот уже хор по взмаху окрыленных рукавов подхватывает древнюю песню. Не все вернутся с набега, без слов рассказывает она… Не всем суждено увидеть пламя родного очага… И когда поперек седла мертвый юноша въедет во двор отцовского дома, от крика матери вздрогнет конь и шевельнется мертвец.

Но не вскрикнет отец и не заплачет брат, потому что, только отомстив, мужчина получает право на слезы.

Такова воля судьбы и судьба мужчины. Женщина зреет, чтобы родить мужчину. Мужчина зреет, чтобы родить мужество. Виноград зреет, чтобы родить вино. Вино зреет, чтобы напомнить о мужестве. А песня зреет, чтобы пляской напомнить поход.

Постепенно мелодия переходит в энергию ритма. Песня сжимается, она отбрасывает лишние одежды, как борец отбрасывает их перед тем, как приступить к схватке.

Дядя Сандро чувствует подступающее опьянение, чувствует, как песня переливается в его кровь и теперь хочет стать пляской, выполнением клятвы, заложенной в ней.

Участники хора уже бьют в ладони, хотя все еще продолжают напевать сжатый до предела мотив. Вся энергия теперь в ритме хлопающих ладоней, но пляска должна дозреть, дойти и поэтому ее продолжают подогревать на маленьком огне мелодии.

– О‑райда, сиуа‑райда! – повторяет хор.

Тащ‑тущ! Тащ‑тущ! – хлопают ладони, продолжая вытягивать пляску из песни.

Кто‑то из зрителей не выдерживает и тоже начинает бить в ладони, стараясь ускорить явление пляски. Весь зал вместе с товарищем Сталиным хлопает в ладони.

Тащ‑тущ! Тащ‑тущ! И тут вырывается Пата Патарая! Безумный бег коня, сорвавшегося с привязи, и вдруг замер!.. Вытягивается, выструнивается на носках, показывая готовность взмыть, как стрела, врезаться во вражеские ряды, но в последний миг меняет решение и в бешеном вращении утоляет ненасытную жажду воина куда‑то прорваться и во что‑то врезаться.

В круг вбрасывается Сандро Чегемский! И вот уже все танцоры взвились черными вихрями черкесок, показывая древнюю готовность мужчины стать воином, а воину – врезаться, взмыть, прорваться… Но в последний миг выясняется, что приказа врезаться, взмыть, прорваться все еще нет.

«Ах, так?!» – словно говорят танцоры и, грозно топнув ногой, кружатся. «Ах, так? Ах, все еще?» – И снова: «Ах, так? Ах, так? Ах, так?»

Кружась, они тончают, расслаиваются и в конце концов делаются полупрозрачными, как пропеллеры. Оказывается, вращаясь вокруг себя, можно утолить ненасытную жажду боя.

– О‑райда‑сиуа‑райда! Тащ‑тущ! Тащ‑тущ!

Танцоры, умело и вовремя заменяя друг друга, влетают в круг, и уже кажется, что карусель танца движется сама по себе, по древнему замыслу, суть которого отчасти заключается в желании ошеломить невидимого врага (в далекие времена, когда князья приглашали друг друга на пиршества, враг был видимым), так вот ошеломить его неистощимостью своей свирепой энергии.

С короткими перерывами для песен ансамбль танцует абхазские, грузинские, мингрельские и аджарские танцы.

И вот коронный, свадебный танец. Наступает долгожданный миг. Внезапно вскрикнув, Пата Патарая разлетается и, еще в прыжке подогнув ноги, шлепается на колени и, раскинув руки, скользит и замирает у ног товарища Сталина.

Для гостей это случилось так неожиданно, что некоторые, особенно те, что сидели далеко, вскочили на ноги, не понимая, что случилось. Берия вскочил раньше всех и, сверкнув стеклами пенсне, воинственно замер над столом.

Но не было злого умысла, и товарищ Сталин улыбнулся. И в тот же миг грянул шквал рукоплесканий, а Пата Патарая, словно подброшенный этим шквалом, разогнулся и влетел в круг танцующих.

Теперь была очередь за дядей Сандро. Уловив необходимое ему музыкальное мгновенье, он гикнул и, выскочив из‑за спин хлопающих в ладони, повторил знаменитый номер Паты Патарая, но остановился гораздо ближе, у самых ног товарища Сталина. Дядя Сандро провел глаза от хорошо начищенных сверкающих сапог вождя к его лицу и поразился сходству маслянистого блеска сапог с лучезарным маслянистым блеском его темных глаз.

Снова рукоплескания.

– Они состязаются! – крикнул Лакоба Сталину, стараясь перекричать шум и собственную глухоту. Сталин кивнул головой и улыбнулся в знак одобрения.

И снова Пата Патарая, вскрикнув как ужаленный, шмякается на колени, скользит и, раскинув руки, замирает у самых ног товарища Сталина в позе дерзновенной преданности.

– Чересчур, – покачал головой Берия.

– А по‑моему, здорово! – воскликнул Калинин, всматриваясь из‑за плеча товарища Сталина.

Шквал рукоплесканий, и Пата Патарая пятится в вихрь танцующих. То, что ему удалось остановиться примерно на расстоянии ладони от ног вождя, почти предрешало его победу.

Но не таков чегемец, чтобы сдаваться без боя! Сейчас должна решиться судьба лучшего танцора, и он кое‑что приберег на этот случай. Зорко всматриваясь в пространство от ноги товарища Сталина до того места, где он стоял, стараясь почувствовать миг, когда Сталин и Лакоба не будут менять позы, он движением рыцаря, прикрывающего лицо забралом, сдернул башлык на глаза, гикнул по‑чегемски и ринулся в сторону товарища Сталина.

Этого даже танцоры не ожидали. Хор внезапно перестал бить в ладони, и все танцоры, за исключением одного танцевавшего с противоположного края, остановились. Бесплодно простучав несколько раз, ноги танцора испуганно притихли.

И в этой тишине, с лицом, прикрытым башлыком, с распахнутыми руками, дядя Сандро стремительно прошуршал на коленях танцевальное пространство и замер у ног товарища Сталина.

Сталин от неожиданности нахмурился. Он даже слегка взмахнул сжатой в кулак трубкой, но сама поза дяди Сандро, выражающая дерзостную преданность, и эта трогательная беззащитность раскинутых рук и слепота гордо закинутой головы и в то же время тайное упрямство во всей фигуре, как бы внушающее вождю, мол, не встану, пока не благословишь, заставили его улыбнуться.

В самом деле, положив трубку на стол и продолжая улыбаться, он с выражением маскарадного любопытства стал развязывать башлык на его голове.

И когда повязка башлыка соскользнула с лица дяди Сандро и все увидели это лицо, как бы озаренное благословением вождя, раздался ураган неслыханных рукоплесканий, а секретари райкомов Западной Грузии еще более удивленно приподняли брови, хотя казалось до этого, что и приподымать их дальше некуда.

Сталин, продолжая держать в одной руке башлык дяди Сандро, с улыбкой показывал его всем, как бы давая убедиться, что номер был проделан чисто, без всякого трюкачества. Он жестом пригласил дядю Сандро встать.

Дядя Сандро встал, а Калинин в это время взят из рук Сталина башлык и стал его рассматривать Неожиданно Ворошилов ловко перегнулся через стол и вырвал из рук Калинина башлык. Под смех окружающих, он приложил его к глазам, показывая, что в самом деле сквозь башлык ничего не видно.

– Кто ты, абрек? – спросил Сталин и взглянул на дядю Сандро своими лучистыми глазами.

– Я Сандро из Чегема, – ответил дядя Сандро и опустил глаза.

Взгляд вождя был слишком лучезарным. Но не только это. Какая‑то беспокойная тень мелькнула в этом взгляде и тревогой отдалась в душе дяди Сандро.

– Чегем… – задумчиво повторил вождь и сунул в руку дяде Сандро башлык. Дядя Сандро отошел.

– Какая точность, – услышал он голос Калинина. Поглаживая бородку, Калинин ласково кивнул в сторону дяди Сандро.

– Солнце видно и сквозь башлык, – важно заметил Ворошилов, отрезая ухо жареного поросенка. Покамест он возился над ухом, поросенок выпустил изо рта зажатую в нем редиску, и она покатилась по сто ту, что очень удивило Ворошилова. Он настолько удивился, что, оставив вилку в недорезанном ухе поросенка, стал искать закатившуюся между блюдами и бутылками редиску.

Тут только дядя Сандро обратил внимание на то, что сидящие за столом уже порядочно выпили. Теперь он присмотрелся к ним своим наметанным глазом и определил, что выпито уже по двенадцать‑тринадцать фужеров.

Дядя Сандро говаривал, что умеет определить по внешности застольцев, сколько они выпили с точностью до одного стакана При этом он пояснял, что, чем больше людей за столом и чем больше они пьют, тем точнее он мог это определить Но это еще не все Оказывается, точность определения повышается с выпитым вином не беспредельно После трех литров, говаривал дядя Сандро, точность определения снова падает.

…Платон Панцулая стоял перед сдвоенным кипарисовым строем своих питомцев. Сейчас они должны были спеть песню о красных партизанах «Кераз». Все шло как нельзя лучше, поэтому Панцулая не спешил, давая танцорам отдышаться.

– Тебе хорошо, – говорил дяде Сандро земляк по району, – теперь ты обеспечен на всю жизнь…

– Да брось ты, Махаз, – скромничал дядя Сандро.

– Да ты что? – не глядя на него, распалялся Махаз. – Подкатить к самому Сталину, да еще прикрыв лицо башлыком! Да такое и немец не придумает!

Да, дядя Сандро прекрасно понимал, что этот блестящий номер не только выдвигает его на первое место в ансамбле, но и окончательно укрепляет его комендантские полномочия. Теперь‑то управляющий, конечно, не посмеет лезть к нему с дурацкими расспросами насчет дров.

Когда начали петь партизанскую песню «Кераз», дядя Сандро только делал вид, что поет, слегка открывая и закрывая рот по ходу мелодии. Это была первая, маленькая, дань за его подвиг. Пока они пели, Лакоба, наклонившись к Сталину, что‑то ему рассказывал и, судя по тому, что он и Сталин несколько раз бросали взгляд в его сторону, дядя Сандро, сладко замирая, почувствовал, что говорят о нем.

А когда Нестор Аполлонович сжал кулак и взмахом руки что‑то показал, дядя Сандро догадался, что он рассказывает ему о молельном дереве и жест его означает, что по дереву надо было ударить чем‑нибудь, чтобы оно прозвенело: «Кум‑хоз…» Во всяком случае, Сталин в этом месте рассказа откинулся и стал хохотать, за что Калинин его слегка толкнул, показывая, что он мешает ансамблю. Тогда Сталин перестал смеяться и, наклонившись к Калинину, стал ему, как догадался дядя Сандро, пересказывать эту же историю. Дойдя до места, где надо было показать, что дерево ударяли, он несколько раз рукой, сжимающей трубку, сделал энергичное движение. Тут Калинин не выдержал и, тряся бородкой, зашелся в хохоте, после чего уже Сталин пригрозил ему, показывая, что он своим хохотом мешает ансамблю.

Взяв в одну руку рог, а в другую бутылку с вином, Сталин встал и пошел к танцорам.

Нестор Аполлонович что‑то шепнул жене и она, подхватив со стола блюдо с жареной курицей, поспешила за Сталиным. Не успел Сталин подойти к танцорам, как тут же очутился директор санатория. Он попытался помочь Сталину, но тот отстранил его плечом и сам, налив полный рог вина, подал его Махазу.

Тот приложил одну руку к сердцу, другой принял рог и осторожно поднес его к губам. И пока он пил, приложившись к рогу, Сталин с удовольствием следил за ним и методично говорил ему, рубя маленькой, пухлой ладонью воздух:

– Пей, пей, пей…

Это был литровый рог. Директор, приняв у Сталина пустую бутылку, поставил ее на стол и прибежал с новой. Он взял у Сарьи блюдо с курицей, чтобы придерживать его, пока она будет разрезать курицу. То ли от смущенья, то ли от того, что блюдо покачивалось в руках у директора, Сарья неловко орудовала вилкой и ножом. На смуглых щеках Сарьи проступил румянец, директор начал задыхаться.

Между тем Махаз опорожнил рог, перевернул его, чтобы показать свою добросовестность, передал дяде Сандро. Сталин, заметив, что закуска запаздывает, махнул рукой и, решительно, обеими руками взяв курицу за ножки, с наслаждением, как заметил дядя Сандро, разорвал ее на две части. Потом каждую из них разорвал еще раз. Жир стекал по его пальцам, но он на это не обращал внимания…

Дяде Сандро показалось, что левая рука вождя двигается не совсем ловко. Уж не сухорук ли, подумал дядя Сандро и, осторожно присматриваясь, решил: да, немного есть… Вот бы его свести с Колчеруким, подумал он без всякой видимой причины. Вообще дядя Сандро почувствовал, что эта небольшая инвалидность как‑то снизила образ вождя. Чуть‑чуть, но все‑таки.

Взяв мокрой рукой куриную ножку, Сталин подал ее Махазу. Тот опять склонился, принимая ножку и пристойно надкусывая ее.

Директор попытался было налить в рог, но Сталин опять отобрал у него бутылку и, обхватив ее скользящими от жира пальцами, наполнил рог и отдал пустую бутылку директору. Тот побежал за новой.

– Пей, пей, пей, – услышал дядя Сандро над собой, как только поднял рог. Дядя Сандро пил, плавно запрокидывая рог с той артистической бесчувственностью, с какой должен пить настоящий тамада – не пьет, а переливает драгоценную жидкость из сосуда в сосуд.

– Пьешь, как танцуешь, – сказал Сталин и, подавая ему куриную ножку, посмотрел ему в глаза своим лучезарным женским взглядом, – где‑то я тебя видел, абрек?

Рука Сталина, подававшая куриную ножку, вдруг остановилась и в глазах у него появилось выражение грозной настороженности. Дядя Сандро почувствовал смертельную тревогу, хотя никак не мог понять, чем она вызвана. Он понимал, что Сталин ошибается, что он‑то, Сандро, запомнил бы, если бы видел его где‑нибудь.

Ансамбль, и без того молчавший, окаменел. Дядя Сандро услышал, как челюсти Махаза, жующие курицу, остановились. Надо было отвечать. Но нельзя было отрицать, что Сталин его видел, и в то же время еще страшнее было согласиться с тем, что он его видел не только потому, что дядя Сандро этого не помнил, но главным образом потому, что Сталин приглашал его принять участие в каких‑то неприятных воспоминаниях. Это он сразу почувствовал.

Могучий аппарат самосохранения, отработанный на многих опасностях, провернул за одну‑две секунды все возможные ответы и выбросил на поверхность наиболее безопасный.

– Нас в кино снимали, – неожиданно для себя сказал дядя Сандро, – там могли видеть, товарищ Сталин.

– А‑а, кино, – протянул вождь, и глаза его погасли. Он подал куриную ножку: – Держи. Заслужил. Снова забулькало вино, переливаясь в рог.

– Пей, пей, пей, – раздалось рядом.

Дядя Сандро надкусил куриную ножку и слегка зашевелил шеей, чувствуя, что она омертвела, и по этому омертвению шеи узнавая, какая тяжесть с него свалилась. Ну и ну, думал дядя Сандро, как это я вспомнил, что нас снимали в кино? Ай да Сандро, думал дядя Сандро, хмелея от радости и гордясь собой. Нет, чегемца не так легко укусить! Неужели мы с ним где‑то встречались? Видно, с кем‑то спутал. Не хотел бы я быть на месте того, с кем он меня спутал, думал дядя Сандро, радуясь, что он – Сандро Чегемский, а не тот человек, с кем его спутал вождь.

Сталин уже подавал рог последнему танцору в первом ряду, когда к нему подошел Нестор Аполлонович.

– Может, пригласим их за стол? – спросил он.

– Как скажешь, дорогой Нестор, я только гость, – ответил Сталин и, приняв у Сарьи салфетку, стал медленно и значительно, как механик, закончивший работу, вытирать руки. Бросив салфетку в опустошенное блюдо, он пошел рядом с Лакобой к столу упругой, легко несущей свои силы походкой.

Участников ансамбля рассадили за банкетным столом. Тех, что получше, рядом с вождями, тех, что попроще, рядом с секретарями райкомов Западной Грузии. Над банкетным столом уже подымался довольно значительный шум. Островки разнородных разговоров начинали жить самостоятельной жизнью.

Вдруг товарищ Сталин встал с поднятым фужером Грянула тишина, и через миг воздух очистился от мусора звуков.

– Я подымаю этот бокал, – начал он тихим внушительным голосом, – за эту орденоносную республику и ее бессменного руководителя…

Он замер на долгое мгновение, словно в последний раз стараясь взвесить те высокие качества руководителя, за которые он однажды его удостоил сделать бессменным. И хотя все понимали, что он никого, кроме Лакобы, сейчас не может назвать, все‑таки эта длинная пауза порождала азарт тревожного любопытства: а вдруг?

– …моего лучшего друга Нестора Лакобу, – закончил Сталин фразу, и рука его сделала утверждающий жест, несколько укороченный тяжестью фужера.

– Лучшего, сказал, лучшего, – прошелестели секретари райкомов, мысленно взвешивая, как эти слова отразятся на тбилисском руководстве партией, а уж оттуда возможным рикошетом на каждом из них. При этом брови у каждого из них продолжали оставаться удивленно приподнятыми.

– …В республике умеют работать и умеют веселиться…

– За здравствует товарищ Сталин! – неожиданно вскрикнул один из секретарей райкомов и вскочил на ноги.

Сталин быстро повернулся к нему с выражением грозного презрения, после чего этот высокий и грузный человек стал медленно оседать. Словно уверившись в надежности его оползания, Сталин отвел глаза.

– Некоторые товарищи… – продолжал он медленно, и в голосе его послышались отдаленные раскаты раздражения. Все поняли, что он сердится на этого секретаря райкома за его неуместное прославление Сталина.

Берия заерзал и, на мгновение сняв пенсне, бросил на него свой знаменитый мутно‑зеленый взгляд, от которого секретарь райкома откачнулся, как от удара.

Сидевшие рядом с ним секретари райкомов как‑то незаметно расступились, образовав между ним и собой просвет с идеологическим оттенком. Все секретари райкомов смотрели на него, удивленно приподняв брови, как бы силясь узнать, кто он такой и откуда он вообще взялся.

Тот продолжал, опираясь руками о стол, глядя на Берию, медленно оседать, стараясь незаметно войти в застолье и в то же время сдерживая себя на тот случай, если ему будет приказано удалиться.

– …некоторые грамотеи там, в Москве… – продолжал Сталин после еще более длительной паузы, и в голосе его еще более отчетливо прозвучали нотки угрозы и раздражения И сразу же всем стало ясно, что он решает про себя что‑то очень важное, а про этого неловкого секретаря райкома давным‑давно забыл.

Берия отвел от него взгляд, и тот словно обвалился под собственным обломанным костяком, радостно рухнул – пронесло!

– …Бухарина… – услышал дядя Сандро шепот одного из второстепенных вождей, незнакомых ему по портретам.

– …Бухарина, Бухарина, Бухарина… – прошелестело дальше по рядам секретарей райкомов.

В самом деле, в партийных кругах было известно, что Сталин так называет Бухарина. В дни дружбы: «Наш грамотей». Теперь: «Этот грамотей».

– …думают, что руководить по‑ленински, – продолжал Сталин, – это устраивать бесконечные дискуссии, трусливо обходя решительных мер…

Сталин опять задумался Казалось, он с посторонним интересом прислушивался к этому шелесту и доволен им. Он любил такого рода смутные намеки. Фантазия слушателей неизменно придавала им расширительный смысл неясными очертаниями границ зараженной местности. В таких случаях каждый отшатывался с запасом, а отшатнувшихся с запасом можно было потом для политической акции обвинить в шараханье.

– …но руководить по‑ленински – это значит, во‑первых, не бояться решительных мер, а, во‑вторых, находить кадры и умело расставлять их, куда надо… Небольшой пример.

Вдруг Сталин посмотрел на дядю Сандро, и тот почувствовал, как душа его плавно опустилась вниз, при этом сам он, не мигая, продолжал смотреть на вождя.

– …Нестор нашел этого абрека в далеком горном селе и сделал его талант всеобщим достоянием, – продолжал Сталин. – Раньше он танцевал для узкого круга, а теперь танцует на радость всей республики и на нашу с вами радость, товарищи.

…Так выпьем за моего дорогого друга, хозяина этого стола Нестора Лакобу, – закончил товарищ Сталин и, стоя выпив бокал, добавил: – Аллаверди Лаврентию.

Он прекрасно знал, что Берия и Лакоба не любят друг друга, и сейчас забавлялся, заставляя Берию первым выпить за Лакобу.

Поддев ножом, он достал из солонки шматок аджики, переложил его к себе в тарелку и, густо обмазав пурпурной приправой кусок ягнятины, отправил его в рот, хрустнув молочным хрящом.

– Не слишком дерет? – спросил Калинин, опасливо проследив, как Сталин мазал мясо аджикой.

– Нет, – сказал Сталин, мотнув головой, – думаю, что эта абхазская аджика имеет большое будущее.

Многие из тех, кто слышал слова Сталина, потянулись к аджике. Впоследствии это предсказание вождя, в Отличие от многих других, в самом деле подтвердилось – аджика распространилась далеко за пределы Абхазии.

Между тем Берия произнес тост и, ничем не выдавая своих чувств, выпил за Лакобу. Лакоба, который тост вождя слушал со слуховым аппаратом, сейчас снял аппарат и слушал Берию, приставив ладонь к уху. Он тоже ничем не выдавал своих чувств, время от времени кивая головой в знак благодарности и того, что расслышал слова.

После Берии слово взял Калинин и, выпивая за Лакобу, сказал несколько слов о грамотеях, давно оторвавшихся от народа. Сталину тост его понравился, и он потянулся, чтобы поцеловать его. Калинин неожиданно отстранился от поцелуя.

Сталин нахмурился. Дядя Сандро опять удивился, как быстро меняется у него настроение. Только что лучезарно сиял глазами Калинину и вдруг потускнел, съежился. Берия оживленно сверкнул пенсне, а секретари райкомов с удивленно приподнятыми бровями уставились на Калинина.

«Значит, он с ними, а не со мной, – испуганно подумал Сталин, – как же я его проморгал?..» Он испугался не самой измены Калинина, раздавить его ничего не стоит, а того, что чутье на опасность, которому он верил, ему изменило, и это было страшно.

– А что с тобой, конопатым, целоваться, – сказал Калинин, с дерзкой улыбкой глядя на Сталина, – вот если б ты был шестнадцатилетней девочкой (он собрал пальцы правой руки в осторожную горстку, слегка потряс ими, словно прислушиваясь к колокольцу нежной юности), тогда другое дело…

Лицо Сталина озарилось, и вздох облегчения прошелестел по залу. «Нет, не изменило чутье», – подумал Сталин.

– Ах ты, мой всесоюзный козел, – сказал он, обнимая и целуя Калинина, в сущности обнимая и целуя собственное чутье.

– Ха! Ха! Ха! Ха! – рассмеялись секретари райкомов, радуясь взаимной шутке вождей. С некоторым опозданием к ним присоединился Лакоба, которому дядя Сандро, он теперь сидел рядом с ним, пояснил недослышанную шутку. Запоздалый смех Лакобы прозвучал несколько странно, и Берия, не удержавшись, двусмысленно хохотнул, хотя его хохоток можно было принять и за отголосок еще того смеха.

Но Сталин почувствовал издевательский смысл его смеха. Этот смех ему сейчас был неприятен, и он сказал, посмотрев на Берию:

– Лаврентий, попроси жену, пусть потанцует…

– Конечно, товарищ Сталин, – сказал Берия и посмотрел на жену.

– Но я не умею, товарищ Сталин, – сказала она, краснея.

Сталин знал, что она не умеет танцевать.

– Вождь просит, – грозно шепнул Берия.

– Зачем вождь, мы все просим, – сказал Сталин и, собирая глазами участников ансамбля, добавил: – Давайте, ребята.

На ходу хлопая в ладони и подпевая, участники ансамбля образовали полукруг, открытой стороной обращенный к основанию стола.

– Я не ломаюсь, я в самом деле не умею, – говорила жена Берии, стараясь перекричать шум рукоплесканий. Но теперь ее просили все. Подталкиваемая мужем, она, робко упираясь, шла в круг. На мгновенье, когда Берия повернулся спиной к столу, дядя Сандро заметил, что его искривленные губы шепчут жене непечатные слова.

Раскинув руки, она сделала два неловких круга и остановилась, не зная, что делать дальше. Ясно было, что она и в самом деле не умеет танцевать.

– Молодец, – сказал Сталин, улыбаясь, и похлопал ей. Все похлопали жене Берии.

– Сарью, просим Сарью! – раздались голоса. Сейчас Сарья сидела между дядей Сандро и Лакобой. Сверкнув темными глазами, она посмотрела на мужа.

– Иди же, – сказал Лакоба по‑абхазски. Она взглянула на Сталина. Тот ласково ей улыбнулся. Все шло, как он хотел.

Сарья вошла в круг. Смуглянка, с головой, слегка запрокинутой тяжелым узлом волос, сделала несколько плавных кругов и вдруг остановилась возле Паты Патараи, вызывая его на танец. Сдержанно улыбаясь, Пата проплыл рядом с ней.

Берия сидел за столом, не глядя на танцующих, тяжело опершись головой на руку. Жена его, растерянная, стояла возле участников ансамбля, видимо не решаясь сесть на место.

– Лаврентий, – тихо сказал Сталин. Тот, выпрямившись, посмотрел на вождя. – Оказывается, Глухой не только в кадрах лучше разбирается…

Берия развел руками, мол, ничего не поделаешь – судьба. Дяде Сандро стало неприятно, он почувствовал, что здесь таится опасность для Лакобы. Ох, не надо бы вождю так растравлять его, подумал дядя Сандро.

В это время Сарья выскочила из круга и, обняв жену Берии, поцеловала ее в глаза. Все почувствовали в этом ее порыве тайное благородство, желание смягчить ее неудачу, обратить все в шутку. Все радостно захлопали, и женщины, обнявшись, прошли к столу.

– Потом скажешь, что они говорили, – шепнул дяде Сандро Лакоба, когда раздался последний взрыв рукоплесканий, и все посмотрели на Сарью, обнявшую жену Берии. Лакоба заметил, что Сталин что‑то сказал Берии, и тот развел руками. Видимо, он почувствовал, что речь идет о нем.

Почти одновременно со словами Лакобы раздались три пистолетных выстрела. Дядя Сандро вскочил на ноги. Ворошилов вкладывал в кобуру дымящийся пистолет. Растроганный танцем Сарьи и особенно ее благородным порывом, он не удержался от маленького салюта. Все радостно зашумели и стали смотреть на потолок, где возле люстры чернели три маленькие дырочки, соединенные между собой молнийкой трещины.

Штукатурка, осыпавшаяся вниз после выстрелов, покрыла белым налетом стынущую индейку. Сталин посмотрел на слегка припудренную индейку, подняв голову, посмотрел на черные дырочки в потолке, потом перевел взгляд на Ворошилова и сказал:

– Попал пальцем в небо.

Ворошилов густо покраснел и опустил голову.

– Среди нас, – сказал Сталин, – находится настоящий народный снайпер, попросим его.

Он посмотрел на Лакобу и, положив трубку на стол, начал аплодировать. Все дружно зааплодировали, присоединяясь к вождю, хотя почти никто толком не знал в чем дело.

Лакоба понял, о чем его просят, и, склонив голову, смущенно пожал плечами.

– Может, не стоит? – сказал он, взглянув на Сталина. Тот подносил к трубке огонь.

– Стоит! Стоит! – закричали вокруг. Сталин, прикуривая, остановился и кивнул на крики: мол, глас народа, ничего не поделаешь.

Смущаясь от предстоящего удовольствия, Нестор Аполлонович развел руками. Он стал искать глазами директора санатория, но тот уже быстрой рысцой бежал к нему.

– Позови, – кивнул Лакоба склонившемуся директору.

– Переодеть? – спросил директор, все еще склоненный.

– Зачем? – сморщился Лакоба. – Проще, проще… Нестор Аполлонович налил себе фужер вина и знаком показал, чтобы всем налили. Все наполнили свои бокалы.

– Я хочу поднять этот бокал, – начал он своим дребезжащим голосом, – не за вождя, но за скромность вождя.

Нестор Аполлонович рассказал по этому поводу такой случай. Оказывается, в прошлом году он получил записку от товарища Сталина, в которой тот его просил выслать ему мандарины, строго наказав сопроводить посылку счетом, который вождь оплатит с первой же получки.

Сталин задумчиво покуривал трубку, слушая рассказ Нестора. Все это правда, думал он, Глухой не льстит.

И деньги выслал с получки… Хороший урок всем этим секретарям, которые только и знают, что весь вечер задирают брови.

Ему было приятно, что все, о чем говорит Нестор, правда, но, заглядывая в себя глубже, он находил еще один источник более скрытой, но и более тонкой радости. Источник этой радости заключался в том, что и тогда, когда он писал записку, он помнил – рано или поздно она вот так вот выплывет и сыграет свою маленькую историческую роль… Так кто умеет заглядывать в будущее, он или эти грамотеи?

– …Кажется, неужели наша республика обеднеет, если мы пошлем товарищу Сталину эти несчастные мандарины? – продолжал Нестор Лакоба.

– Не мы с тобой сажали эти мандарины, дорогой Нестор, – ткнул Сталин трубкой в его сторону, – народ сажал…

– Народ сажал, – прошелестело по рядам.

Народ сажал, повторил Сталин про себя, еще смутно нащупывая взрывчатую игру слов, заключенную в это невинное выражение. Впоследствии, когда отшлифовалась его великолепная формула «враг народа», некоторые пытались приписать ее происхождение Великой французской революции. Может, у французов и было что‑нибудь подобное, но он‑то знал, что здесь, в России, он ее вынянчил и пустил в жизнь.

(Подобно поэту, для которого во внезапном сочетании слов вспыхивает контур будущего стихотворения, так и для него эти случайные слова стали зародышем будущей формулы.

Ужасно подумать, что механизм кристаллизации идеи один и тот же у палача и поэта, подобно тому, как желудок людоеда и нормального человека принимает еду с одинаковой добросовестностью. Но если вдуматься, то, что кажется равнодушием природы человека, может быть следствием высочайшей мудрости его нравственной природы.

Человеку дано стать палачом, так же, как и дано не становиться им. В конечном итоге выбор за нами.

И если бы желудок людоеда просто не принимал человечины, это был бы упрощенный и опасный путь очеловечивания людоеда. Неизвестно, куда обратилась бы эта его склонность.

Нет человечности без преодоления подлости и нет подлости без преодоления человечности. Каждый раз выбор за нами и ответственность за выбор тоже. И если мы говорим, что у нас нет выбора, то это значит, что выбор уже сделан. Да мы и говорим о том, что нет выбора, потому что почувствовали гнет вины за сделанный выбор. Если бы выбора и в самом деле не было, мы бы не чувствовали гнета вины…) …Под гром рукоплесканий Лакоба выпил свой бокал. И не успел замолкнуть этот гром во славу скромности вождя, как в дверях появился повар в белом халате, а за ним директор санатория с тарелкой в руке.

Услышав рукоплескания, повар сделал попытку шарахнуться, но директор слегка подтолкнул его и отвел от двери.

Это был среднего роста пожилой полнеющий мужчина с нездоровым цветом лица, какой часто бывает у поваров, с тяжелой шапкой курчавых волос на голове.

Жестом приказав ему стоять, директор, стараясь неподвижно держать тарелку, подошел к Лакобе.

– Нестор Аполлонович, повар здесь, – сказал он, склонившись над ним и показывая содержимое тарелки. В тарелке, слегка перекатываясь, лежало с полдюжины яиц.

– Хорошо, – сказал Лакоба и хмуро посмотрел в тарелку.

Тут только дядя Сандро догадался, что Нестор Аполлонович будет стрелять по яйцам. Этого он еще не видел.

– Индюшкины яйца? – вдруг спросил Берия и, протянув руку, вытащил из тарелки яйцо.

– Куриные, Лаврентий Павлович, – подсказал директор, поближе подсовывая ему тарелку.

– Тогда почему такие большие? – спросил Берия, с любопытством рассматривая яйцо. Яйца и в самом деле были довольно крупные.

– Сам выбирал, – хихикнул директор, кивнув головой в сторону повара, стараясь обратить внимание Берии на тайный комизм этого обстоятельства. Но Берия, не обращая внимания на тайный комизм этого обстоятельства, продолжал рассматривать яйцо. Директор встревожился.

– Может, заменить, Лаврентий Павлович? – спросил он.

– Нет, я просто так говорю, – опомнился Берия и быстро положил яйцо в тарелку.

– Ревнует к Глухому, – шепнул Сталин Калинину и беззвучно рассмеялся в усы. Калинин в ответ затряс бородкой.

– В этом углу, по‑моему, лучше, – сказал Лакоба, оглядывая люстру и кивая в противоположный тому, где стоял повар, угол. Так фотограф перед началом съемки старается найти лучший эффект освещения.

– Совершенно верно, – подтвердил директор.

– Волнуется? – кивнул Лакоба на повара.

– Немножко, – сказал директор, низко склонившись к уху Лакобы.

– Успокой его, – сказал Нестор Аполлонович, слегка отстраняясь от директора, поза которого слишком назойливо подчеркивала его глухоту.

Повар все еще стоял у дверей с безучастным подопытным выражением на лице. Дядя Сандро только сейчас заметил, что он в одной руке сжимает колпак. Пальцы этой руки все время шевелились.

Директор подошел к повару, что‑то шепнул ему, и они оба направились к противоположному углу. Директор важно нес впереди себя тарелку с яйцами.

Стало тихо. Смысл предстоящего теперь был всем ясен. Прохрустев накрахмаленным халатом, повар остановился в углу, повернувшись лицом к залу.

– Если б ты только знала, как я ненавижу это, – шепнула Сарья, поворачиваясь к Нине. Та ничего не ответила. Широко раскрытыми глазами она смотрела в угол. Сарья больше ни разу не посмотрела туда, куда смотрели все.

Повар стоял, плотно прислонившись к стене. Директор ему беспрерывно что‑то говорил, а повар кивал головой. Лицо его приняло мучной цвет. Директор выбрал из тарелки яйцо, и повар, теперь не шевеля головой, а только скосив на него белые, как бы отдельно от лица плавающие глаза, следил за его движениями. Директор стал ставить ему на голову яйцо, но то ли сам волновался, то ли яйцо попалось неустойчивое, оно никак не хотело становиться на попа.

Нестор Аполлонович нахмурился. Вдруг повар, продолжая неподвижно стоять, приподнял руку, нащупал яйцо, прищурился своими белыми, отдельно плавающими глазами, поймал точку равновесия и плавно опустил руку.

Яйцо стояло на голове. Теперь он, вытянувшись, замер в углу и, если б не выражение глаз, он был бы похож на призывника, которому меряют рост.

Директор быстро посмотрел вокруг, не находя, куда поставить тарелку с яйцами, и вдруг, словно испугавшись, что стрельба начнется до того, как он отойдет от повара, сунул ему в руку тарелку и быстро отошел к дверям.

Лакоба вытащил из кобуры пистолет и, осторожно опустив дуло, взвел курок. Он оглянулся на Сталина и Калинина, стараясь стоять так, чтоб им все было видно. Дяде Сандро пришлось сойти с места. Он встал за стулом Сарьи, ухватившись руками за спинку. Дядя Сандро очень волновался.

Лакоба вытащил руку с приподнятым пистолетом и стал медленно опускать кисть. Рука оставалась неподвижной, и вдруг дядя Сандро заметил, как бледное лицо Лакобы превращается в кусок камня.

Повар внезапно побелел, и в тишине стало отчетливо слышно, как яйца позвякивают в тарелке, которую он держал в одной руке. Вдруг дядя Сандро заметил, как по лицу повара брызнуло что‑то желтое и только потом услышал выстрел.

– Браво, Нестор! – закричал Сталин и забил в ладони. Гром рукоплесканий прозвучал, как разряд облегчения. Директор подбежал к повару, выхватил у него из рук колпак, вытер щеку повара, облитую желтком, и сунул колпак в карман его халата.

Он оглянулся на Лакобу, как оглядываются на стрельбище, чтобы показать, куда попал стрелявший, или спросить, надо ли подготовить мишень к очередному выстрелу.

– Давай, – кивнул Лакоба.

Директор на этот раз быстро поставил яйцо на голову повара и, хрустнув скорлупой разбитого яйца, отошел к дверям. И снова лицо Лакобы превратилось в кусок камня, вытянутая рука окаменела, и только кисть, как часовой механизм с тупой стрелкой ствола, медленно опускалась вниз.

И опять на этот раз дядя Сандро заметил сначала, как желтый фонтанчик яйца выплеснул вверх и только потом раздался выстрел.

– Браво! – и взрывы рукоплесканий сотрясли банкетный зал. Улыбаясь бледной, счастливой улыбкой, Лакоба прятал пистолет. Повар все еще стоял в углу, медленно оживая.

– Посади его за стол, – бросил Лакоба жене по‑абхазски.

Сарья схватила салфетку и подбежала к повару. Вслед за нею подбежал и директор, которому повар теперь сердито сунул тарелку с яйцами. Сарья стояла перед ним и, вытирая ему лицо салфеткой, что‑то говорила. Повар с достоинством кивал. Директор, присев на корточки и поставив рядом с собой тарелку с яйцами, подбирал скорлупу разбитых яиц.

Сарья стала уводить повара, но тот вдруг остановился и, сбросив халат, кинул его директору. По‑видимому, случившееся на некоторое время давало ему такие права, и он явно показывал окружающим, что он недаром рискует, а имеет за это немало выгоды.

Когда директор с халатом, перекинутым через плечо, и с тарелкой в руке быстро проходил к дверям, дядя Сандро с удивлением подумал, что повар и директор могли бы заменить друг друга, потому что многое в этой жизни решает случай.

Сарья посадила повара между последним из второстепенных вождей, незнакомых дяде Сандро по портретам, и первым из секретарей райкомов.

Сарья налила повару фужер коньяку, придвинула тарелку, плеснула в нее ореховой подливы и положила кусок индюшатины. Повар сразу же выпил и сейчас, оглядывая стол, важно кивал на какие‑то слова, которые ему говорила Сарья.

Бедная Сарья, думал дядя Сандро, она сейчас пытается замолить грех за эту стрельбу, которую она так не любила и которая, кстати, однажды закончилась неприятностью.

Дело происходило в одной абхазской деревне. После большого застолья началась стрельба по мишени. Может, именно потому, что стреляли по мишени и Лакоба был не очень внимателен или еще по какой‑нибудь причине, но он ранил деревенского парня, который то и дело бегал смотреть на мишень. Рана оказалась неопасная, и парня тут же на «бьюике» Лакобы отправили в районную больницу.

Лакоба обратно ехал вместе с другими членами правительства на второй машине. И вот тут‑то, на обратном пути, один из членов правительства сильно повздорил с Лакобой и даже ссадил его с машины посреди дороги.

– Мне надоели твои партизанские радости, – говорят, сказал он ему тогда. Трудно сейчас установить, почему Лакоба согласился сойти с машины. Возможно, он сам был так подавлен случившимся, что не нашел возможным сопротивляться такой оскорбительной мере. Я думаю, скорее всего, человек, который его ругал, был старше его по возрасту. И если тот ему сказал что‑нибудь вроде того, что или ты сейчас сойдешь с машины, или я сойду, то Лакоба, как истый абхазец, этого допустить не мог и, вероятно, сам сошел с машины.

…Когда Нестор Аполлонович спрятал пистолет и повернулся к столу, Сталин стоял на ногах, раскрыв объятия. Нестор Аполлонович, смущенно улыбаясь, подошел к нему. Сталин обнял его и поцеловал в лоб.

– Мой Вилгелм Телл, – сказал он и, неожиданно что‑то вспомнив, обернулся к Ворошилову: – А ты кто такой?

– Я – Ворошилов, – сказал Ворошилов довольно твердо.

– Я спрашиваю, кто из вас ворошиловский стрелок? – спросил Сталин, и дядя Сандро опять почувствовал неловкость. Ох, не надо бы, подумал он, растравлять Ворошилова против нашего Лакобы.

– Конечно, он лучше стреляет, – сказал Ворошилов примирительно.

– Тогда почему ты выпячиваешься, как ворошиловский стрелок? – спросил Сталин и сел, предвкушая удовольствие долгого казуистического издевательства.

Секретари райкомов, с трудом подымая отяжелевшие брови, начинали удивленно прислушиваться. Лакоба потихоньку отошел и сел на место.

– Ну, хватит, Иосиф, – сказал Ворошилов, покрываясь пунцовыми пятнами и глядя на Сталина умоляющими глазами.

– Хватит, Иосиф, – сказал Сталин, укоризненно глядя на Ворошилова, – говорят оппортунисты всего мира. Ты тоже начинаешь?

Ворошилов, опустив голову, краснел и надувался.

– Скажи, чтоб начали его любимую, – шепнул Нестор жене.

Сарья тихо встала и прошла к середине стола, где сидел Махаз. Лакоба знал, что это один из способов остановить внезапные и мрачные капризы вождя.

Махаз затянул старинную грузинскую застольную «Гапринди шаво мерцхало» («Лети, черная ласточка»). В это время Ворошилов, подняв голову, попытался что‑то сказать Сталину. Но тот вдруг поднял руки в умоляющем жесте: мол, оставьте меня в покое, дайте послушать песню.

Сталин сидел, тяжело опершись головой на одну руку и сжимая в другой потухшую трубку.

Нет, ни власть, ни кровь врага, ни вино никогда не давали ему такого наслаждения. Всерастворяющей нежностью, мужеством всепокорности, которого он в жизни никогда не испытывал, песня эта, как всегда, освобождала его душу от гнета вечной настороженности. Но не так освобождала, как освобождал азарт страсти и борьбы, потому что как только азарт страсти кончался гибелью врага, начиналось похмелье, и тогда победа источала трупный яд побежденных.

Нет, песня по‑другому освобождала его душу. Она окрашивала всю его жизнь в какой‑то фантастический свет судьбы, в котором его личные дела превращались в дело Судьбы, где нет ни палачей, ни жертв, но есть движение Судьбы, История и траурная необходимость занимать в этой процессии свое место. И что с того, что ему предназначено занимать в этой процессии самое страшное и потому самое величественное место.

Лети, черная ласточка, лети…

Но вот постепенно эта траурная процессия Судьбы уходит куда‑то, становится далеким фоном сказочной картины…

Ему видится теплый осенний день, день сбора винограда. Он выезжает из виноградника на арбе, нагруженной корзинами с виноградом. Он везет виноград домой, в давильню. Поскрипывает арба, пригревает солнце. Сзади из виноградника слышатся голоса домашних, крики и смех детей.

На деревенской улице у плетня остановился всадник, которого он впервые видит, но почему‑то признает в нем гостя из Кахетии. Всадник пьет воду из кружки, которую протягивает ему через плетень местный крестьянин. У самого плетня колодец, потому‑то и остановился здесь этот всадник.

Проезжая мимо всадника и односельчанина, он сердечно кивает им, мимолетно улыбается всаднику, который, вглядываясь в него, за скромным обликом виноградаря правильно угадывает его великую сущность. Именно этой догадке и улыбается он мимоходом, показывая всаднику, что он сам не придает большого значения своей великой сущности.

Он проезжает и чувствует, что всадник из Кахетии все еще глядит ему вслед. Он даже слышит разговор, который возникает между односельчанином и гостем из Кахетии.

– Слушай, кто этот человек? – говорит всадник, выплескивая из кружки остаток воды и возвращая ее хозяину.

– Это тот самый Джугашвили, – радостно говорит хозяин.

– Неужели тот самый? – удивляется гость из Кахетии. – Я думаю, вроде похож, но не может быть…

– Да, – подтверждает хозяин, – тот самый Джугашвили, который не захотел стать властителем России под именем Сталина.

– Интересно, почему не захотел? – удивляется гость из Кахетии.

– Хлопот, говорит, много, – объясняет хозяин, – и крови, говорит, много придется пролить.

– Хо‑хо‑хо, – прицокивает гость из Кахетии, – я от одного виноградного корня не могу отказаться, а он от России отказался.

– А зачем ему Россия, – поясняет хозяин, – у него прекрасное хозяйство, прекрасная семья, прекрасные дети…

– Что за человек! – продолжает прицокивать гость из Кахетии, глядя вслед арбе, которая теперь сворачивает к дому, – от целой страны отказался…

– Да, отказался, – подтверждает хозяин, – потому что, говорит, крестьян жалко. Пришлось бы, говорит, всех объединить. Пусть, говорит, живут сами по себе, пусть каждый имеет свой кусок хлеба и свой стакан вина…

– Дай бог ему здоровья! – восклицает всадник, – но откуда он знает, что будет с крестьянами?

– Такой человек, все предвидит, – говорит хозяин.

– Дай бог ему здоровья, – цокает гость из Кахетии… – Дай бог…

Иосиф Джугашвили, не захотевший стать Сталиным, едет себе на арбе, мурлычет песенку о черной ласточке. Солнце пригревает лицо, поскрипывает арба, он с тихой улыбкой дослушивает наивный, но, в сущности, правдивый рассказ односельчанина.

И вот он въезжает в раскрытые ворота своего двора, где в тени яблони дожидается его какой‑то крестьянин, видимо приехавший к нему за советом. Крестьянин встает и почтительно кланяется ему. Что ж, придется побеседовать с ним, дать ему дельный совет. Много их к нему приезжают… Может, все‑таки лучше было бы взять власть в свои руки, чтобы сразу всем помогать советами?

Куры, пьяные от виноградных отжимок, ходят по двору, прислушиваясь к своему странному состоянию, крестьянин, дожидаясь его, почтительно кланяется, мать, услышав скрип арбы, выглядывает из кухни и улыбается сыну. Добрая, старая мать с морщинистым лицом. Хоть в старости почет и достаток пришли наконец… Добрая… Будь ты проклята!!!

Тут, как всегда, видение обрывалось. Он никогда не мог провести его дальше, всегда спотыкался на этом месте, потому что кровь давней обиды ударяла в голову. Нет ей прощения даже за то, что она каждый раз портила этот сон наяву, этот милый вариант судьбы, который сладко было себе позволить во хмелю, слушая любимую песню. Нет ей прощения, нет. Как он помертвел однажды, как помертвел, когда, играя с мальчиками на зеленой лужайке, вдруг услышал (срыть лужайку!), как двое взрослых мужчин, похабно похохатывая, стали говорить о ней.

Они сидели в десяти шагах от него в тени алычи (срыть алычу, чтоб она высохла) и говорили о ней. А потом один из них вдруг остановился и, кивнув в его сторону, сказал другому, чтобы потише говорил, потому что, кажется, ее мальчик тут крутится.

Они заговорили тише, а он, раздавленный унижением, должен был продолжать игру, чтобы товарищи его ничего не заметили и ни о чем не догадались. Как он ненавидел их тогда, как мечтал отомстить, особенно почему‑то этому, второму, который сказал, чтобы первый говорил потише. Нет ей прощения за самую ее позорную нищету и за все остальное…

Лети, черная ласточка, лети…

Он поднял голову и, оглядывая теперь поющих секретарей райкомов, постепенно успокоился. С каждым накатом мелодии песня смывала с их лиц эти жалкие маски с удивленно приподнятыми бровями, под которыми все отчетливей, все самостоятельней проступали (ничего, пока поют, можно) лица виноградарей, охотников, пастухов.

Лети, черная ласточка, лети…

Они думают, власть – это мед, размышлял Сталин. Нет, власть – это невозможность никого любить, вот что такое власть. Человек может прожить свою жизнь, никого не любя, но он делается несчастным, если знает, что ему нельзя никого любить.

Вот я уже полюбил Глухого, и я знаю, что Берия его сожрет, но я не могу ему ничем помочь, потому что он мне нравится. Власть – это когда нельзя никого любить. Потому что не успеешь полюбить человека, как сразу же начинаешь ему доверять, но, раз начал доверять, рано или поздно получишь нож в спину.

Да, да, я это знаю. И меня любили, и получали за это рано или поздно. Проклятая жизнь, проклятая природа человека! Если б можно было любить и не доверять одновременно. Но это невозможно.

Но если приходится убивать тех, кого любишь, сама справедливость требует расправляться с теми, кого не любишь, с врагами дела.

Да, Дела, подумал он. Конечно, Дела. Все делается ради Дела, думал он, удивленно вслушиваясь в полый, пустой звук этой мысли. Это от песни, подумал он. Вообще, надо бы запретить эту песню, она опасна, потому что я ее слишком люблю. Глупость, подумал он, она была бы опасна, если бы другие ее могли так же глубоко чувствовать, как я… Но так ее никто не может чувствовать…

Продолжая слушать песню, он налил себе фужер вина и молча, ни на кого не глядя, выпил. Поставив фужер, он взял со стола давно потухшую трубку и несколько раз безуспешно попытался затянуться. Заметив, что трубка потухла, он уже нарочно тянул, словно продолжая оставаться в глубокой задумчивости. Спички лежали рядом, но он ждал – кто‑нибудь догадается или нет подать ему огня.

Вот так, будешь умирать – стакан воды не подадут, подумал он, жалея себя, но тут Калинин зажег спичку и поднес ее к трубке. Оставаясь в глубокой задумчивости, он ждал, пока пламя спички доберется до пальцев Калинина, и только тогда потянулся к огню и, прикуривая, наблюдал, как легкое пламя касается дрожащих пальцев Калинина. Ничего, думал он, не одному мне мучиться.

Он с удовольствием затянулся и откинулся на стуле. Взгляд его упал на Ворошилова. Тот все еще сидел за столом, опустив голову и насупившись, с выражением обиженного ребенка. И вдруг острая жалость к нему пронзила Сталина. Он тоже загубил душу, подумал Сталин.

– Клим, – сказал он глухим от волнения голосом, – где Царицын, где мы, Клим?

– За что обидел, Иосиф? – поднял голову Ворошилов и посмотрел на Сталина горьким преданным взглядом.

– Прости, Клим, если обидел, – сказал Сталин, раскаиваясь и любуясь своим раскаяньем, – но они нас с тобой еще хуже обижают…

– Ничего, Иосиф! – воскликнул Ворошилов, потрясенный тем, что вождь не только понимает его обиды, но и ставит их рядом со своими. – Ты им еще покажешь где раки зимуют…

– Думаю, что покажу, – сказал Сталин скромно и пыхнул трубкой. Песня кончилась, и рой смутных, нетвердых мыслей схлынул из его отрезвевшей головы.

Да разве на него можно обижаться, думал Ворошилов, веселея и незаметно оглядывая вождей, чтобы убедиться в том, что они слышали, как его только что возвысил Сталин. И как он точно понимает, думал Ворошилов восторженно, что мои враги в руководстве армией – это продолжение враждебной Сталину линии в руководстве государственным аппаратом.

– Товарищ Сталин, что делать с этим Цулукидзе? – спросил Берия, внимательно прислушивавшийся к словам Сталина. Он давно хотел спросить об этом и решил, что сейчас самое подходящее время.

Дело в том, что этот старый большевик, еще ленинской гвардии, хотя давно уже был отстранен от всяких практических дел, продолжал язвить и ворчать по всякому поводу. В свое время это он бросил подхваченную грузинскими коммунистами реплику, что Берия с маузером в руке рвется к партийному руководству Закавказья.

(«А что, сволочи, с Эрфуртскои программой я должен был рваться к руководству? Разве вы с ней в говне не очутились?») Другого человека за такие слова (теперь, когда уже прорвался к руководству) он давно бы подвесил за язык, но этого тронуть опасался. Не было полной ясности в этом вопросе. Многих старых большевиков Сталин сам уничтожал, но некоторых почему‑то придерживал и награждал орденами.

– А что он сделал? – спросил Сталин и в упор посмотрел на Берию.

– Болтает лишнее, выжил из ума, – сказал Берия, стараясь догадаться, что думает Сталин по этому поводу, раньше, чем он выскажется.

– Лаврентий, – сказал Сталин, мрачнея, потому что он не находил сейчас нужного решения, – я приехал использовать законный отпуск, почему ты мне задаешь такие вопросы?

– Нет, товарищ Сталин, я просто посоветоваться хотел, – быстро ответил Берия, стараясь обогнать помрачнение Сталина, голосом показывая, что извиняется и сам не придает большого значения вопросу. Хорошо, что не ликвидировал, с радостным испугом мелькнуло у него в голове.

– …Болтунов Ленин тоже ненавидел, – сказал Сталин задумчиво.

– Может, выгнать из партии к чертовой матери? – спросил Берия, оживляясь. Ему показалось, что Сталин все‑таки не прочь как‑то наказать этого сукиного сына.

– Из партии не можем, – сказал Сталин и вразумляюще добавил: – Не мы принимали, Ленин принимал…

– А что делать? – спросил Берия, окончательно сбитый с толку.

– У него, по‑моему, был брат, – сказал Сталин, – интересно, где он сейчас?

– Жив, товарищ Сталин, – сказал Берия, покрываясь холодным потом, – работает в Батуме директором лимонадного завода.

Сталин задумался. Берия покрылся холодным потом, потому что раньше не знал о существовании брата Цулукидзе и только в прошлом году, собирая материал против видного в прошлом большевика, узнал о его брате. Материалы о брате, запрошенные из Батума, ничего полезного в себе не заключали, он даже ни разу не проворовался на своем лимонадном заводе. Но то, что он знал о его существовании, знал, что он делает и как он живет, сейчас работало на него. Сталин это любил.

– Как работает? – спросил Сталин строго.

– Хорошо, – сказал Берия твердо, показывая, что свою неприязнь к болтуну никак не распространяет на его родственников, а знание деловых качеств директора лимонадного завода – простое следствие знания кадров со стороны партийного руководителя.

– Пусть этот болтун, – ткнул Сталин трубкой в невидимого болтуна, – всю жизнь жалеет, что загубил брата.

– Гениально! – воскликнул. Берия.

– У вас на Кавказе еще слишком сильны родственные связи, – объяснил Сталин ход своей мысли, – пусть другим болтунам послужит уроком диалектика наказания.

Почувствовав, что Сталин своими словами отделил себя от Кавказа, некоторые секретари райкома стали смотреть на него с грустным упреком, словно спрашивая:

«За что осиротил?»

– Век живи, век учись, – сказал Берия и развел руками.

– Но только не за счет моего отпуска, Лаврентий, – строго пошутил Сталин, чем обрадовал Лакобу. Он считал нетактичным, что Берия здесь, за пиршественным столом в Абхазии, выклянчивал у Сталина санкцию на расправу со своими врагами. Вечно этот Берия лезет вперед, и сам же я виноват, что познакомил его со Сталиным, думал Лакоба. Сейчас самое время поднять тост за старшего брата, за великий русский народ. Недаром Сталин сказал: мол, у вас на Кавказе… Значит, он уже чувствует себя русским…

Он знаками показал на тот конец стола, чтобы всем разлили.

– Я хочу поднять этот тост, – сказал он, вставая со своего места, бледный, упрямо не поддающийся хмелю на исходе ночи, – за нашего старшего брата…

Пиршественная ночь набирала второе дыханье. Снова пили, ели, плясали и уже даже у дяди Сандро, величайшего тамады всех времен и народов, покруживалась голова. Увидеть за одну ночь столько грозного и прекрасного даже для него было многовато.

Лакоба приспустил поводья тамады, чувствуя, что вождю строгий порядок кавказского застолья начинает надоедать.

– Прекрасную Сарью, просим, просим! – кричал Калинин, хлопая в ладони и любовно склоняя бородатую голову.

– «Мравалджамие»… «Мравалджамие»! – просили на том конце стола и затягивали ее.

– «Многие лета»! – кричали другие и затягивали абхазскую застольную.

– Теперь ты на коне, – кричал с того конца стола Махаз, встретившись глазами с дядей Сандро, – благодать снизошла на тебя, благодать!

– У меня волос курчавый, как папоротник, – рассказывал повар одному из секретарей райкома, давая ему пощупать свои волосы, – яичко, как в гнездышке, лежит.

– Все же риск, – сказал секретарь, угрюмо щупая волосы повара.

– У людей жёны, – бормотал Берия, тяжело опустив голову на руки.

– Но, Лаврик, пойми… Мне было стыдно, и он совсем не рассердился.

– Дома поговорим…

– Но, Лаврик…

– Я для тебя больше не Лаврик…

– Но, Лаврик…

– У людей жёны…

– Какой же риск, мил‑человек, у меня один волос на три пальца возвышается, – радостно разуверял повар недоверчиво косящегося на его голову секретаря райкома.

– А в голову не попадал?

– Конечно, нет, – радуясь его наивности, говорил повар, – риску тут мало, страху много.

– Все же риск, человек выпивший, – угрюмо придерживался своей версии секретарь райкома.

– Говорит «у вас на Кавказе», – качал головой другой секретарь, – а что мы ему сделали?

– Шота, прошу, как брата, не обижайся на вождя, – утешал его товарищ.

– Я за него жизнь готов отдать, но у меня душа болит, – отвечал тот, бросая осиротевший взгляд на тот конец стола.

– Шота, прошу, как брата, не обижайся на вождя…

– Везунчик! Везунчик! – кричал захмелевший Махаз, встретившись глазами с дядей Сандро. – Теперь вся Абхазия у тебя в кармане!

Дядя Сандро укоризненно качал головой, намекая на непристойность таких криков, тем более направленных в самую гущу правительства. Но Махаз не понимал его знаков.

– Не притворяйся, что не в кармане! – кричал он. – Не притворяйся, везунчик!

– Что это он все кричит? – даже Лакоба обратил внимание на Махаза.

– Глупости, – сказал дядя Сандро и подумал: «Хорошо, хоть по‑абхазски кричит, а не по‑русски».

– Это что! – пытался повар развлечь угрюмистого секретаря. – Я еще во времена принца Ольденбургского здесь, в Гаграх, учеником повара начинал. Принц, как Петр, с палкой ходил. Обед для рабочих сами пробовали. Случалось, поваров палкой бивали, но всегда за дело.

– Все же риск, – угрюмо качал головой секретарь. Он чувствовал себя перебравшим, и мысль его застряла на стрельбе по яйцам.

– Это что! – пытался отвлечь его повар удивительными воспоминаниями.

– Сюда приезжали государь император…

– Зачем выдумываешь? – неохотно отвлекся секретарь.

– Крестом клянусь, на крейсере! Сам крейсер остановился на рейде… Государь на катере причалили, а государыня не пожелали причалить, чем обидели принца, – рассказывал повар.

– Придворные интриги, – угрюмо перебил его секретарь.

…Рано утром, когда по велению Лакобы директор санатория раздвинул тяжелые занавески и нежно‑розовый августовский рассвет заглянул в банкетный зал, он (нежно‑розовый рассвет) увидел многих секретарей райкомов спящими за столами – кто откинувшись на стуле, а кто прямо лицом на столе.

Одному из них, спавшему, откинувшись на стуле, друзья сунули в рот редиску, что могло вызвать у нежно‑розового рассвета только недоумение, потому что поросят, держащих в оскаленных зубах по редисинке, на столе не оставалось, и шутливая аналогия была понятна лишь посвященным.

Участники ансамбля один за другим подходили к Сталину. Сталин сгребал со стола конфеты, печенье, куски мяса, жареных кур, хачапури и другую снедь. Приподняв полу черкески или подставив башлыки, они принимали подарки и, поблагодарив, отходили от вождя.

– Марш, – говорил Сталин, накидав очередному танцору гостинцев. Он старался всем раздавать поровну, приглядывался к кускам мяса, к жареным курам и если в чем‑то одном недодавал, то старался побольше наложить другого. Так деревенский патриарх. Старший в Доме, после большого пиршества раздает гостям дорожные и соседские паи.

– Все равно все на Сталина спишут, – шутил вождь, накладывая снедь в растопыренные полы черкески, – все равно скажут – Сталин все скушал…

Некоторые участники ансамбля, раз такое дело, перемигнувшись, прихватывали с собой бутылки с вином.

На трех переполненных легковых машинах ансамбль возвращался в Мухус. Когда садились в машины, произошло любопытное замешательство. Рядом с шофером первой машины сел, конечно, руководитель ансамбля Платон Панцулая. Рядом с шофером второй машины должен был сесть, как обычно, Пата Патарая. Он уже занес было голову в открытую дверцу, но потом вытащил ее оттуда и предложил сесть дяде Сандро, случайно (будем думать) оказавшемуся рядом.

Дядя Сандро стал отказываться, но после вежливых пререканий ему все‑таки пришлось уступить настояниям Паты Патарая и сесть рядом с шофером во вторую машину.

Было решено доехать до реки Гумисты, выбрать там место поживописней и устроить завтрак на траве. Ехали весело, с песнями. Нередко по дороге попадались ребятишки и тогда им из машины бросали конфеты и печенье. Дети кидались собирать божий дар.

– Знали бы, с какого стола, – устало улыбались танцоры.

За Эшерами, там, где дорога проходила между зарослями папоротников, ежевики и дикого ореха, внезапно машинам преградило путь небольшое стадо коз. Машины притормозили, а козы, тряся бородами и пофыркивая, переходили дорогу. Пастушка не было видно, но голос его доносился из зарослей, откуда он выгонял отставшую козу.

– Хейт! Хейт! – кричал мальчишеский голос, волнуя дядю Сандро какой‑то странной тревогой. Время от времени мальчик кидал камни, и они, хрястнув по густому сплетенью, глухо, с промежутками падали на землю. И когда камень мальчика попал в невидимую козу, дяде Сандро показалось, что он за миг до этого угадал, что именно этот камень в нее попадет. И, когда коза, крякнув, выбежала из‑за кустов и вслед за ней появился подросток и, увидев легковые машины, смущенно замер, дядя Сандро, холодея от волнения, все припомнил.

Да, да, почти так это и было тогда. Мальчик перегонял коз в котловину Сабида. И тогда вот так же одна коза застряла в кустах, и он так же кидал камни и кричал. Вот так же, как сейчас, когда он попал в нее камнем, она крякнула и выскочила из кустов, и следом за ней выскочил мальчик и замер от неожиданности.

В нескольких шагах от него по тропе проходил человек и гнал перед собой навьюченных лошадей. Услышав треск кустов, человек дернулся и посмотрел на голубоглазого отрока с такой злостью, с какой на него никогда никто не смотрел.

В первое мгновенье мальчику показалось, что ярость человека вызвана неожиданностью встречи, но и успев разглядеть, что перед ним только мальчик и козы, человек еще раз бросил на него взгляд, словно какую‑то долю секунды раздумывал, что с ним делать: убить или оставить. Так и не решив, он пошел дальше и только дернул плечом, закидывал карабин, сползавший с покатого плеча.

Человек шел с необыкновенной быстротой, и мальчику почувствовалось, что он оставил его в живых, чтобы не терять скорость В руках у человека не было ни палки, ни камчи, и мальчику показалось странным, что лошади без всякого понуканья движутся с такой быстротой.

Через несколько секунд тропа вошла в рощу, и человек вместе со своими лошадьми исчез. Но в самое последнее мгновенье, еще шаг – и скроется за кустом, он опять вскинул карабин, сползавший с покатого плеча и, оглянувшись, поймал мальчика глазами. Мальчику почудился отчетливый шепот в самое ухо:

– Скажешь – вернусь и убью…

Стадо уже было далеко внизу, и мальчик побежал по зеленому откосу, подгоняя козу. Он знал, что роща, в которую вошел человек со своими лошадьми, скоро кончится, и тропа их выведет на открытый склон по ту сторону котловины Сабида.

Когда он добежал до стада и посмотрел вверх, то увидел, как там, на зеленом склоне, одна за другой стали появляться навьюченные лошади. Восемь лошадей и человек, отчетливые на зеленом фоне травянистого склона, быстро прошли открытое пространство и исчезли в лесу. Даже сейчас, на расстоянии примерно километра, было заметно, что лошади и человек идут очень быстро. И тут мальчик догадался, что этому человеку и не надо никакой палки или камчи, что он из тех, кого лошади и безо всякого понукания боятся.

Перед тем как исчезнуть в лесу, человек снова оглянулся и, тряхнув покатым плечом, поправил сползающий карабин. Хотя лица его теперь нельзя было разглядеть, мальчик был уверен, что он оглянулся очень сердито.

Через день до Чегема дошли слухи, что какие‑то люди ограбили пароход, шедший из Поти в Одессу. Грабители действовали точно и безжалостно. Мало того, что их возле Кенгурска ждал человек с заранее купленными лошадьми, они сумели склонить к участию в грабеже четырех матросов. Ночью они связали и заперли в капитанской каюте самого капитана, рулевого и нескольких матросов. Спустили шлюпки, на которые погрузили награбленное, и отплыли к берегу.

К вечеру следующего дня трупы четырех матросов нашли в болоте возле местечка Тамыш. Через день нашли еще два трупа, до полной неузнаваемости изъеденные шакалами. Было решено, что грабители поссорились между собой, и двое, оставшиеся в живых, увезли груз неизвестно куда или даже погибли в болотах. И все‑таки еще через несколько дней, уже совсем недалеко от Чегема, нашли труп еще одного человека, убитого выстрелом в спину и сброшенного с обрывистой атарской дороги чуть ли не на головы жителям села Наа, упрямо расположившимся под этими обрывистыми склонами. Труп сохранился, и в нем признали человека, месяц назад покупавшего лошадей в селе Джгерды.

Чегемцы довольно спокойно отнеслись ко всей этой истории, потому что дела долинные – это чужие дела, тем более дела пароходные. И только мальчик с ужасом догадывался, что он видел того человека в котловине Сабида.

Дней через десять после той встречи к их дому подъехал всадник в абхазской бурке, но в казенной фуражке, издали показывающей, что он, как нужный человек, содержится властями.

Всадник, не спешиваясь, остановился возле плетня, поджидая, пока к нему подойдет отец мальчика. Потом, вытащив ногу из стремени и поставив ее на плетень, всадник разговаривал с отцом мальчика. Отгоняя собак, мальчик вертелся возле плетня, прислушиваясь к тому, что говорили взрослые.

– Не видел кто из ваших, – спросил всадник у отца, – чтобы кто‑нибудь с навьюченными лошадьми проходил по верхнечегемской дороге?

– Про дело слыхал, – ответил отец, – а человека не видел.

– Да не по верхней, а по нижней! – чуть не крикнул мальчик, да вовремя прикусил язык.

Человек, продолжая разговаривать, нашел ногой стремя и поехал дальше.

– Кто это, па? – спросил мальчик у отца.

– Старшина, – ответил отец и молча вошел в дом. И только глубокой осенью, когда они с отцом, нагрузив ослика мешками с каштанами, подымались из котловины Сабида, а потом присели отдохнуть на той самой нижнечегемской тропе, чуть ли не на том же месте, он не удержался и все рассказал отцу.

– Так вот почему ты перестал сюда коз гонять? – усмехнулся отец.

– Вот и неправда! – вспыхнул мальчик: отец попал в самую точку.

– Что ж ты молчал до сих пор? – спросил отец.

– Ты бы только видел, как он посмотрел, – сознался мальчик, – я все думаю, как бы он не вернулся…

– Теперь его сюда на веревке не затащишь, – сказал отец, вставая и погоняя ослика хворостяной, – но если бы ты сразу сказал, его еще можно было поймать.

– Откуда ты знаешь, па? – спросил мальчик, стараясь не отставать от отца. С тех пор как он встретился с этим человеком, он не любил эти места, не доверял им.

– Человек с навьюченными лошадьми дальше одного дня пути никуда не уйдет, – сказал отец и взмахнул хворостинкой, ослик то и дело норовил остановиться, подъем был крутой.

– А ты знаешь, как он быстро шел! – сказал мальчик.

– Но никак не быстрее своих лошадей, – возразил отец и, подумав, добавил: – Да он и убил этого последнего, потому что знал – один переход остался.

– Почему, па? – спросил мальчик, все еще стараясь не отстать от отца.

– Вернее, потому и оставил его в живых, – продолжал отец размышлять вслух, – чтобы тот помог ему навьючить лошадей для последнего перехода, а потом уже прихлопнул.

– Откуда ты знаешь это все? – спросил мальчик, уже не стараясь догнать отца, потому что они вышли на взгорье, откуда был виден их дом.

– Знаю я их гяурские обычаи, – сказал отец, – им лишь бы не работать, да я о них и думать не хочу.

– Я тоже не хочу, – сказал мальчик, – но почему‑то все время вспоминаю про того.

– Это пройдет, – сказал отец.

И в самом деле это прошло и с годами настолько далеко отодвинулось, что дядя Сандро, иногда вспоминая, сомневался – случилось ли все это на самом деле или же ему, мальчишке, все это привиделось уже после того, как пошли разговоры об ограблении возле Кенгурска парохода.

Но тогда, после знаменитого на всю его жизнь банкета, который произошел в одну из августовских ночей 1935 года или годом раньше, но никак не позже, все это увиделось ему с необыкновенной ясностью, и он, суеверно удивляясь его грозной памяти, благодарил бога за свою находчивость.

Об этой пиршественной ночи дядя Сандро неоднократно рассказывал друзьям, а после двадцатого съезда и просто знакомым, добавляя к рассказу свои отроческие не то виденья, не то воспоминанья.

– Как сейчас вижу, – говаривал дядя Сандро, – все соскальзывает с плеча его карабин, а он все его зашвыривает на ходу, все подтягивает не глядя. Очень уж у Того покатое плечо было…

При этом дядя Сандро глядел на собеседника своими большими глазами с мистическим оттенком. По взгляду его можно было понять, что, скажи он вовремя отцу о человеке, который прошел по нижнечегемской дороге, вся мировая история пошла бы другим, во всяком случае не нижнечегемским путем.

И все‑таки по взгляду его нельзя было точно определить, то ли он жалеет о своем давнем молчании, то ли ждет награды от не слишком благодарных потомков. Скорее всего по взгляду его можно было сказать, что он, жалея, что не сказал, не прочь получить награду.

Впрочем, эта некоторая двойственность его взгляда заключала в себе дозу демонической иронии, как бы отражающей неясность и колебания земных судей в его оценке.

Сам факт, что он умер своей смертью, если, конечно, он умер своей смертью, меня лично наталкивает на религиозную мысль, что бог затребовал папку с его делами к себе, чтобы самому судить его высшим судом и самому казнить его высшей казнью.

Ф. ИСКАНДЕР

Кролики и удавы

Краткое содержание сказки

Время чтения: ~7 мин.

в оригинале — 2−3 ч.

События происходят много лет назад в одной далекой африканской стране. Удавы без устали охотятся за кроликами, а обезьяны и слоны соблюдают нейтралитет. Несмотря на то что кролики обычно очень быстро бегают, при виде удавов они словно впадают в оцепенение. Удавы не душат кроликов, а как бы гипнотизируют их. Однажды юный удав задается вопросом, почему кролики поддаются гипнозу и не было ли попыток бунта. Тогда другой удав, по прозвищу Косой, хотя на самом деле он одноглазый, решается поведать своему юному другу «удивительный рассказ» о том, как проглоченный им кролик внезапно взбунтовался прямо у него в животе, не желал там «утрамбовываться» и «не переставая вопил» из его живота всякие дерзости. Тогда глава удавов, Великий Питон, приказал выволочь Косого на Слоновую Тропу, чтобы слоны «утрамбовали» дерзкого кролика, пусть ценой здоровья и даже жизни «жалкого» удава Косого, ибо «удав, из которого говорит кролик, это не тот удав, который нам нужен». Очнулся несчастный удав лишь через две недели и уже одноглазым, не помня, в какой момент из него выпрыгнул дерзкий кролик.

Рассказ Косого подслушивает кролик, которого зовут Задумавшийся, так как он много думает; в результате длительных размышлений этот кролик приходит к смелому выводу и сообщает о нем потрясенным удавам: «Ваш гипноз — это наш страх. Наш страх — это ваш гипноз». С этой сенсационной новостью Задумавшийся спешит к другим кроликам. Рядовые кролики в восторге от идеи Задумавшегося, однако Королю кроликов такое свободомыслие не по вкусу, и он напоминает кроликам, что хотя «то, что удавы глотают кроликов, — это ужасная несправедливость», но за эту несправедливость кролики пользуются «маленькой, но очаровательной несправедливостью, присваивая нежнейшие продукты питания, выращенные туземцами»: горох, капусту, фасоль, и если отменить одну несправедливость, то необходимо отменить и вторую. Опасаясь разрушительной силы всего нового, а также утраты собственного авторитета в глазах рядовых кроликов, Король призывает кроликов довольствоваться тем, что есть, а также вечной мечтой о выращивании в ближайшем будущем вкуснейшей Цветной Капусты. Кролики чувствуют, что «в словах Задумавшегося есть какая-то соблазнительная, но чересчур тревожащая истина, а в словах Короля какая-то скучная, но зато успокаивающая правда».

Хотя для рядовых кроликов Задумавшийся все же герой, Король решает тайком устранить его и подговаривает бывшего друга Задумавшегося, а ныне — приближенного ко двору и фаворита Королевы по имени Находчивый предать опального кролика, для чего необходимо громко прочитать в джунглях сочиненный придворным Поэтом стих с «намеками» на местонахождение Задумавшегося. Находчивый соглашается, и однажды, когда Задумавшийся и его ученик по имени Возжаждавший размышляют, как устранить несправедливость из жизни кроликов, к ним подползает юный удав. Задумавшийся решает поставить эксперимент, чтобы доказать свою теорию об отсутствии гипноза, и действительно не поддается гипнозу удава. Раздосадованный удав рассказывает кроликам о предательстве Находчивого, и Задумавшийся, искренне любящий родных кроликов и глубоко потрясенный подлостью Короля и самим фактом предательства, решает принести себя в жертву удаву, чей инстинкт оказывается сильнее доводов рассудка, и юный удав, к ужасу Возжаждавшего, помимо собственной воли съедает «Великого кролика». Задумавшийся перед смертью завещает верному ученику свое дело, как бы передавая ему «весь свой опыт изучения удавов».

Тем временем юный удав, осмелев после поедания Задумавшегося, приходит к выводу, что удавами должен править удав, а не какой-то там инородный Питон. За такую дерзкую мысль удава ссылают в пустыню. Туда же за предательство ссылают и Находчивого (Король открестился от него). Изголодавшийся удав вскоре придумывает новый метод поедания кроликов — через удушение — и глотает изумленного Находчивого. Удав логично решает, что с «таким гениальным открытием» Великий Питон его «примет с распростертыми объятиями», и возвращается из пустыни.

А между тем в джунглях Возжаждавший ведет огромную воспитательную работу среди кроликов — он даже готов в качестве эксперимента пробежать по телу удава в обе стороны. В эпоху умирания гипноза царит полный хаос: «открытие Задумавшегося относительно гипноза да еще обещания Возжаждавшего пробежать по удаву туда и обратно во многом расшатали сложившиеся веками отношения между кроликами и удавами». В результате появляется «огромное количество анархически настроенных кроликов, слабо или совсем не поддающихся гипнозу». Но королевство кроликов не разваливается именно благодаря возвращению Удава-Пустынника. Он предлагает метод удушения кроликов и демонстрирует его на Косом, так что тот испускает дух. После этого Великий Питон прощает Пустынника и назначает его своим заместителем. Вскоре Пустынник сообщает удавам о смерти Великого Питона и о том, что, согласно воле покойного, он, Великий Пустынник, будет управлять ими. Пока удавы совершенствуются в технике удушения, прославляя нового правителя, Король кроликов догадывается и оповещает кроликов о надвигающейся опасности, предлагая старый, но единственный метод борьбы с удавами — «размножаться с опережением».

Интересно, что и кролики, и удавы сожалеют о старых добрых временах. Деятельность Возжаждавшего теперь, когда удавы душат всех подряд, имеет «все меньше и меньше успеха». Кролики идеализируют эпоху гипноза, потому что тогда умирающий не чувствовал боли и не сопротивлялся, удавы — потому что было легче ловить кроликов, но и те и другие сходятся на том, что раньше был порядок.

Р. S. Позднее автору суждено было убедиться в научной правоте наблюдений Задумавшегося: один знакомый змеевед «с презрительной уверенностью» сообщил ему, «что никакого гипноза нет, что все это легенды, дошедшие до нас от первобытных дикарей». 

. БЫКОВ

Сотников

1970

в оригинале — 2−3 ч.

Зимней ночью, хоронясь от немцев, кружили по полям и перелескам Рыбак и Сотников, получившие задание добыть продовольствие для партизан. Рыбак шел легко и быстро, Сотников отставал, ему вообще не следовало отправляться на задание — он заболевал: бил кашель, кружилась голова, мучила слабость. Он с трудом поспевал за Рыбаком. Хутор, к которому они направлялись, оказался сожженным. Дошли до деревни, выбрали избу старосты. «Здравствуйте, — стараясь быть вежливым, поздоровался Рыбак. — Догадываетесь, кто мы?» — «Здравствуйте», — без тени подобострастности или страха отозвался пожилой человек, сидевший за столом над Библией. «Немцам прислуживаешь? — продолжал Рыбак. — Не стыдно быть врагом?» — «Своим людям я не враг», — так же спокойно отозвался старик. «Скотина есть? Пошли в хлев». У старосты взяли овцу и не задерживаясь двинулись дальше.

Они шли через поле к дороге и внезапно уловили впереди шум. Кто-то ехал по дороге. «Давай бегом», — скомандовал Рыбак. Уже видны были две подводы с людьми. Оставалась ещё надежда, что это крестьяне, тогда все обошлось бы. «А ну, стой! — донёсся злой окрик. — Стой, стрелять будем!» И Рыбак прибавил в беге. Сотников отстал. Он упал на склоне — закружилась голова. Сотников испугался, что не сможет подняться. Нашарил в снегу винтовку и выстрелил наугад. Побывав в добром десятке безнадежных ситуаций, Сотников не боялся смерти в бою. Боялся только стать обузой. Он смог сделать ещё несколько шагов и почувствовал, как ожгло бедро и по ноге потекла кровь. Подстрелили. Сотников снова залег и начал отстреливаться по уже различимым в темноте преследователям. После нескольких его выстрелов все стихло. Сотников смог разглядеть фигуры, возвращавшиеся к дороге. «Сотников! — услышал он вдруг шепот. — Сотников!» Это Рыбак, ушедший уже далеко, все-таки вернулся за ним. Вдвоем под утро они добрались до следующей деревни. В доме, куда они вошли, партизан встретила девятилетняя девочка. «Как мамку зовут?» — спросил Рыбак. «Демичиха, — ответила девочка. — Она на работе. А мы вчетвером тут сидим. Я самая старшая». И девочка гостеприимно выставила на стол миску с вареной картошкой. «Я тебя здесь хочу оставить, — сказал Рыбак Сотникову. — Отлежись». «Мамка идет!» — закричали дети. Вошедшая женщина не удивилась и не испугалась, только в лице её что-то дрогнуло, когда она увидела пустую миску на столе. «Что вам ещё надо? — спросила она. — Хлеба? Сала? Яиц?» — «Мы не немцы». — «А кто же вы? Красные армейцы? Так те на фронте воюют, а вы по углам шастаете», — зло выговаривала женщина, но тут же занялась раной Сотникова. Рыбак глянул в окно и отпрянул: «Немцы!» — «Быстро на чердак», — распорядилась Демичиха. Полицаи искали водку. «Нет у меня ничего, — зло отругивалась Демичиха. — Чтоб вам околеть».

И тут сверху, с чердака, грохнул кашель. «Кто у тебя там?» Полицаи уже лезли наверх. «Руки вверх! Попались, голубчики».

Связанных Сотникова, Рыбака и Демичиху повезли в соседнее местечко в полицию. В том, что они пропали, Сотников не сомневался. Мучила его мысль о том, что они оказались причиной гибели вот для этой женщины и её детей… Первым на допрос повели Сотникова. «Вы думаете, я скажу вам правду?» — спросил Сотников у следователя Портнова. «Скажешь, — негромко сказал полицай. — Все скажешь. Мы из тебя фарш сделаем. Повытянем все жилы, кости переломаем. А потом объявим, что всех выдал ты… Будилу ко мне!» — приказал следователь, и в комнате появился буйволоподобный детина, огромные его ручищи оторвали Сотникова от стульчика…

Рыбак же пока томился в подвале, в котором неожиданно встретил старосту. «А вас-то за что посадили?» — «За то, что не донес на вас. Пощады мне не будет», — как-то очень спокойно ответил старик. «Какая покорность! — думал Рыбак. — Нет, я все-таки за свою жизнь ещё повоюю». И когда его привели на допрос, Рыбак старался быть покладистым, не раздражать зря следователя — отвечал обстоятельно и, как ему казалось, очень хитро. «Ты парень вроде с головой, — одобрил следователь. — Мы проверим твои показания. Возможно, сохраним тебе жизнь. Ещё послужишь великой Германии в полиции. Подумай». Вернувшись в подвал и увидев сломанные пальцы Сотникова — с вырванными ногтями, запекшиеся в сгустках крови, — Рыбак испытал тайную радость, что избежал такого. Нет, он будет изворачиваться до последнего. В подвале их было уже пятеро. Привели еврейскую девочку Басю, от которой требовали имена тех, кто её скрывал, и Демичиху.

Наступило утро. Снаружи послышались голоса. Говорили про лопаты. «Какие лопаты? Зачем лопаты?» — тягостно заныло в Рыбаке.

Дверь подвала отворилась: «Выходи: ликвидация!» Во дворе уже стояли полицаи с оружием на изготовку. На крыльцо вышли немецкие офицеры и полицейское начальство. «Я хочу сделать сообщение, — выкрикнул Сотников. — Я партизан. Это я ранил вашего полицая. Тот, — он кивнул на Рыбака, — оказался здесь случайно». Но старший только махнул рукой: «Ведите». «Господин следователь, — рванулся Рыбак. — Вы вчера мне предлагали. Я согласен». — «Подойдите поближе, — предложили с крыльца. — Вы согласны служить в полиции?» — «Согласен», — со всей искренностью, на которую был способен, ответил Рыбак. «Сволочь», — как удар, стукнул его по затылку окрик Сотникова. Сотникову сейчас было мучительно стыдно за свои наивные надежды спасти ценой своей жизни попавших в беду людей. Полицаи вели их на место казни, куда уже согнали жителей местечка и где сверху уже свешивались пять пеньковых петель. Приговоренных подвели к скамейке. Рыбаку пришлось помогать Сотникову подняться на нее. «Сволочь», — снова подумал про него Сотников и тут же укорил себя: откуда у тебя право судить… Опору из-под ног Сотникова выбил Рыбак.

Когда все кончилось и народ расходился, а полицаи начали строиться, Рыбак стоял в стороне, ожидая, что будет с ним. «А ну! — прикрикнул на него старший. — Стать в строй. Шагом марш!» И это было Рыбаку обыкновенно и привычно, он бездумно шагнул в такт с другими. А что дальше? Рыбак провел взглядом по улице: надо бежать. Вот сейчас, скажем, бухнуться в проезжающие мимо сани, врезать по лошади! Но, встретившись с глазами мужика, сидевшего в санях, и почувствовав, сколько в этих глазах ненависти, Рыбак понял: с этим не выйдет. Но с кем тогда выйдет? И тут его, словно обухом по голове, оглушила мысль: удирать некуда. После ликвидации — некуда. Из этого строя дороги к побегу не было.

В. ШАЛАМОВ

Колымские рассказы

1962

Краткое содержание сборника

Время чтения: 15–20 мин.

Сюжет рассказов В. Шаламова — тягостное описание тюремного и лагерного быта заключенных советского ГУЛАГа, их похожих одна на другую трагических судеб, в которых властвуют случай,беспощадный или милостивый, помощник или убийца, произвол начальников и блатных. Голод и его судорожное насыщение, измождение, мучительное умирание, медленное и почти столь же мучительное выздоровление, нравственное унижение и нравственная деградация — вот что находится постоянно в центре внимания писателя.

Надгробное слово

Автор вспоминает по именам своих товарищей по лагерям. Вызывая в памяти скорбный мартиролог,он рассказывает, кто и как умер, кто и как мучился, кто и на что надеялся, кто и как себя вел в этом Освенциме без печей, как называл Шаламов колымские лагеря. Мало кому удалось выжить, мало кому удалось выстоять и остаться нравственно несломленным.

Житие инженера Кипреева

Никого не предавший и не продавший, автор говорит, что выработал для себя формулу активной защиты своего существования: человек только тогда может считать себя человеком и выстоять, если в любой момент готов покончить с собой, готов к смерти. Однако позднее он понимает, что только построил себе удобное убежище, потому что неизвестно, каким ты будешь в решающую минуту,хватит ли у тебя просто физических сил, а не только душевных. Арестованный в 1938 г.инженер-физик Кипреев не только выдержал избиение на допросе, но даже кинулся на следователя,после чего был посажен в карцер. Однако от него все равно добиваются подписи под ложными показаниями, припугнув арестом жены. Тем не менее Кипреев продолжал доказывать себе и другим,что он человек, а не раб, какими являются все заключенные. Благодаря своему таланту (он изобрел способ восстановления перегоревших электрических лампочек, починил рентгеновский аппарат),ему удается избегать самых тяжелых работ, однако далеко не всегда. Он чудом остается в живых,но нравственное потрясение остается в нем навсегда.

На представку

Лагерное растление, свидетельствует Шаламов, в большей или меньшей степени касалось всех и происходило в самых разных формах. Двое блатных играют в карты. Один из них проигрывается в пух и просит играть на «представку», то есть в долг. В какой-то момент, раззадоренный игрой,он неожиданно приказывает обычному заключенному из интеллигентов, случайно оказавшемуся среди зрителей их игры, отдать шерстяной свитер. Тот отказывается, и тогда кто-то из блатных«кончает» его, а свитер все равно достается блатарю.

Ночью

Двое заключенных крадутся к могиле, где утром было захоронено тело их умершего товарища,и снимают с мертвеца белье, чтобы назавтра продать или поменять на хлеб или табак.Первоначальная брезгливость к снятой одежде сменяется приятной мыслью, что завтра они,возможно, смогут чуть больше поесть и даже покурить.

Одиночный замер

Лагерный труд, однозначно определяемый Шаламовым как рабский, для писателя — форма того же растления. Доходяга-заключенный не способен дать процентную норму, поэтому труд становится пыткой и медленным умерщвлением. Зек Дугаев постепенно слабеет, не выдерживая шестнадцатичасового рабочего дня. Он возит, кайлит, сыплет, опять возит и опять кайлит, а вечером является смотритель и замеряет рулеткой сделанное Дугаевым. Названная цифра — 25 процентов — кажется Дугаеву очень большой, у него ноют икры, нестерпимо болят руки, плечи, голова, он даже потерял чувство голода. Чуть позже его вызывают к следователю, который задает привычные вопросы: имя, фамилия, статья, срок. А через день солдаты уводят Дугаева к глухому месту,огороженному высоким забором с колючей проволокой, откуда по ночам доносится стрекотание тракторов. Дугаев догадывается, зачем его сюда доставили и что жизнь его кончена. И он сожалеет лишь о том, что напрасно промучился последний день.

Дождь

Розовский, работающий в шурфе, вдруг, несмотря на угрожающий жест конвоира, окликает работающего неподалеку рассказчика, чтобы поделиться душераздирающим откровением:«Слушайте, слушайте! Я долго думал! И понял, что смысла жизни нет… Нет…» Но прежде чем Розовский, для которого жизнь отныне потеряла ценность, успевает броситься на конвоиров,рассказчику удается подбежать к нему и, спасая от безрассудного и гибельного поступка, сказать приближающимся конвоирам, что тот заболел. Чуть позже Розовский предпринимает попытку самоубийства, кинувшись под вагонетку. Его судят и отправляют в другое место.

Шерри Бренди

Умирает заключенный-поэт, которого называли первым русским поэтом двадцатого века. Он лежит в темной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар. Он умирает долго. Иногда приходиткакая-нибудь мысль — например, что у него украли хлеб, который он положил под голову, и это так страшно, что он готов ругаться, драться, искать… Но сил для этого у него уже нет, да и мысль о хлебе тоже слабеет. Когда ему вкладывают в руку суточную пайку, он изо всех сил прижимает хлеб ко рту,сосет его, пытается рвать и грызть цинготными шатающимися зубами. Когда он умирает, его ещё два дня не списывают, и изобретательным соседям удается при раздаче получать хлеб на мертвеца как на живого: они делают так, что тот, как кукла-марионетка, поднимает руку.

Шоковая терапия

Заключенный Мерзляков, человек крупного телосложения, оказавшись на общих работах,чувствует, что постепенно сдает. Однажды он падает, не может сразу встать и отказывается тащить бревно. Его избивают сначала свои, потом конвоиры, в лагерь его приносят — у него сломано ребро и боли в пояснице. И хотя боли быстро прошли, а ребро срослось, Мерзляков продолжает жаловаться и делает вид, что не может разогнуться, стремясь любой ценой оттянуть выписку на работу. Его отправляют в центральную больницу, в хирургическое отделение, а оттуда для исследования в нервное. У него есть шанс быть актированным, то есть списанным по болезни на волю. Вспоминая прииск, щемящий холод, миску пустого супчику, который он выпивал, даже не пользуясь ложкой,он концентрирует всю свою волю, чтобы не быть уличенным в обмане и отправленным на штрафной прииск. Однако и врач Петр Иванович, сам в прошлом заключенный, попался не промах.Профессиональное вытесняет в нем человеческое. Большую часть своего времени он тратит именно на разоблачение симулянтов. Это тешит его самолюбие: он отличный специалист и гордится тем, что сохранил свою квалификацию, несмотря на год общих работ. Он сразу понимает, что Мерзляков — симулянт, и предвкушает театральный эффект нового разоблачения. Сначала врач делает емурауш-наркоз, во время которого тело Мерзлякова удается разогнуть, а ещё через неделю процедуру так называемой шоковой терапии, действие которой подобно приступу буйного сумасшествия или эпилептическому припадку. После нее заключенный сам просится на выписку.

Тифозный карантин

Заключенный Андреев, заболев тифом, попадает в карантин. По сравнению с общими работами на приисках положение больного дает шанс выжить, на что герой почти уже не надеялся. И тогда он решает всеми правдами и неправдами как можно дольше задержаться здесь, в транзитке, а там,быть может, его уже не направят в золотые забои, где голод, побои и смерть. На перекличке перед очередной отправкой на работы тех, кто считается выздоровевшим, Андреев не откликается, и таким образом ему довольно долго удается скрываться. Транзитка постепенно пустеет, очередь наконец доходит также и до Андреева. Но теперь ему кажется, что он выиграл свою битву за жизнь, чтотеперь-то тайга насытилась и если будут отправки, то только на ближние, местные командировки.Однако когда грузовик с отобранной группой заключенных, которым неожиданно выдали зимнее обмундирование, минует черту, отделяющую ближние командировки от дальних, он с внутренним содроганием понимает, что судьба жестоко посмеялась над ним.

Аневризма аорты

Болезнь (а изможденное состояние заключенных-«доходяг» вполне равносильно тяжелой болезни,хотя официально и не считалось таковой) и больница — в рассказах Шаламова непременный атрибут сюжетики. В больницу попадает заключенная Екатерина Гловацкая. Красавица, она сразу приглянулась дежурному врачу Зайцеву, и хотя он знает, что она в близких отношениях с его знакомым, заключенным Подшиваловым, руководителем кружка художественной самодеятельности,(«крепостного театра», как шутит начальник больницы), ничто не мешает ему в свою очередь попытать счастья. Начинает он, как обычно, с медицинского обследования Гловацкой,с прослушивания сердца, но его мужская заинтересованность быстро сменяется сугубо врачебной озабоченностью. Он находит у Гловацкой аневризму аорты — болезнь, при которой любое неосторожное движение может вызвать смертельный исход. Начальство, взявшее за неписаное правило разлучать любовников, уже однажды отправило Гловацкую на штрафной женский прииск.И теперь, после рапорта врача об опасной болезни заключенной, начальник больницы уверен, что это не что иное, как происки все того же Подшивалова, пытающегося задержать любовницу. Гловацкую выписывают, однако уже при погрузке в машину случается то, о чем предупреждал доктор Зайцев, — она умирает.

Последний бой майора Пугачева

Среди героев прозы Шаламова есть и такие, кто не просто стремится выжить любой ценой,но и способен вмешаться в ход обстоятельств, постоять за себя, даже рискуя жизнью.По свидетельству автора, после войны 1941—1945 гг. в северо-восточные лагеря стали прибывать заключенные, воевавшие и прошедшие немецкий плен. Это люди иной закалки, «со смелостью,умением рисковать, верившие только в оружие. Командиры и солдаты, летчики и разведчики…».Но главное, они обладали инстинктом свободы, который в них пробудила война. Они проливали свою кровь, жертвовали жизнью, видели смерть лицом к лицу. Они не были развращены лагерным рабством и не были ещё истощены до потери сил и воли. «Вина» же их заключалась в том, что они побывали в окружении или в плену. И майору Пугачеву, одному из таких, ещё не сломленных людей,ясно: «их привезли на смерть — сменить вот этих живых мертвецов», которых они встретили в советских лагерях. Тогда бывший майор собирает столь же решительных и сильных, себе под стать,заключенных, готовых либо умереть, либо стать свободными. В их группе — летчики, разведчик,фельдшер, танкист. Они поняли, что их безвинно обрекли на гибель и что терять им нечего. Всю зиму готовят побег. Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто минует общие работы. И участники заговора, один за другим, продвигаются в обслугу: кто-тостановится поваром, кто-то культоргом, кто чинит оружие в отряде охраны. Но вот наступает весна,а вместе с ней и намеченный день.

В пять часов утра на вахту постучали. Дежурный впускает лагерного повара-заключенного,пришедшего, как обычно, за ключами от кладовой. Через минуту дежурный оказывается задушенным, а один из заключенных переодевается в его форму. То же происходит и с другим,вернувшимся чуть позже дежурным. Дальше все идет по плану Пугачева. Заговорщики врываются в помещение отряда охраны и, застрелив дежурного, завладевают оружием. Держа под прицелом внезапно разбуженных бойцов, они переодеваются в военную форму и запасаются провиантом.Выйдя за пределы лагеря, они останавливают на трассе грузовик, высаживают шофера и продолжают путь уже на машине, пока не кончается бензин. После этого они уходят в тайгу.Ночью — первой ночью на свободе после долгих месяцев неволи — Пугачев, проснувшись,вспоминает свой побег из немецкого лагеря в 1944 г., переход через линию фронта, допрос в особом отделе, обвинение в шпионаже и приговор — двадцать пять лет тюрьмы. Вспоминает и приезды в немецкий лагерь эмиссаров генерала Власова, вербовавших русских солдат, убеждая их в том, что для советской власти все они, попавшие в плен, изменники Родины. Пугачев не верил им, пока сам не смог убедиться. Он с любовью оглядывает спящих товарищей, поверивших в него и протянувших руки к свободе, он знает, что они «лучше всех, достойнее всех». А чуть позже завязывается бой,последний безнадежный бой между беглецами и окружившими их солдатами. Почти все из беглецов погибают, кроме одного, тяжело раненного, которого вылечивают, чтобы затем расстрелять. Только майору Пугачеву удается уйти, но он знает, затаившись в медвежьей берлоге, что его все равно найдут. Он не сожалеет о сделанном. Последний его выстрел — в себя.

Астафьев

Капля

Заманил речкой Опарихой Коля, а сам чего-то тянул с отъездом. "Вот

Акимка явится, и двинем", -- уверял он, то и дело выскакивая на берег

Енисея, к пристани.

Аким -- закадычный друг братана -- уехал в Енисейск вербоваться в

лесопожарники и, как я догадался, решил "разменять" подъемные, потому что не

любил таскать за собою какие-либо ценности.

Я коротал время возле поселка, на галечном мысу, названном Карасинкой

-- хранились здесь цистерны с совхозным горючим, отсюда название, -- таскал

удочками бойких чебаков и речных окуней, белобрюхих, яркополосых, наглых.

Шустрей их были только ерши -- они не давали никакой рыбе подходить к корму.

Днем мы купались и загорали под солнцем, набравшим знойную силу, лето в

том году было жаркое даже на Севере и вода, конечно, не такая, как на Черном

море, но окунуться в нее все-таки возможно.

По причине ли сидячей работы, оттого ли, что курить бросил, тетки

уверяют -- в прадеда удался, прадед пузат был, -- тучен я сделался,

стеснялся себя такого и потому уходил купаться подальше от людей. Стоял я в

плавках на мысу Карасинке, не отрывая взора от удочек, услышал:

-- ом догнал дятла, выловил и на берег,

повторяя:

-- Вот оне! Вот оне!..

Акимка глянул: черви, будто из копилки, вылезают из дятла и разбежаться

метят. Другую желну Аким долго караулил, выставил туес на пенек. Явился

разбойник, не запылился. Аким прибил дятла аккуратно, да в брюхе прожоры от

червей мало что осталось. Попробовали рыбачить на птичьи потроха. Хариус,

особо ленок брал безотказно, и наловили друзья два бочонка отборной рыбы. На

всю зиму обеспечились, однако с тех пор рот в лесу не открывали и червей

берегли пуще хлеба.

...Долго ли, коротко ли мы плыли, и привез нас моторишко к речке

Опарихе, отстучал, отбренчал, успокоился, пар от него, перекаленного,

горячий валит, водой брызнули с весла -- зашипело.

Аким в который раз предлагает уйти на Сурниху. Но мне чем-то с устья

приглянулась Опариха, главный заман в том, что людей на ней не бывает --

труднопроходимая речка.

-- Смотри, пана, не покайся, -- предупредил Аким, и мы пошли сначала

бойко, но как залезли в переплетенные, лежащие на земле тальники, то и понял

я сразу, отчего опытные таежники долго обходили эту речку стороной, -- здесь

самые что ни на есть джунгли, только сибирские, и называются они точно и

метко -- шарагой, вертепником и просто дурниной.

Версты две продирались где ползком, где на карачках, где топором

прорубаясь, где по кромке осыпного яра. И вот уж дух из нас вон! Гнуса в

зарастельнике тучи, пот течет по лицам и шее, съедает солью противокомариную

мазь.

Наконец-то шиверок! И сразу крутой поворот, ниже которого речка подмыла

берег, навалила кустов смородины, шипицы, всякого гибника, две старые осины

и большую ель. Место -- лучше не придумать! Коля зашел на камни шиверка и

через голову пульнул под кусты, на глубину толстую леску с пробками от

шампанского. Я подумал, что после такого всплеска и при такой жилке ему не

только хариус, но и крокодил, обживись он в этих студеных водах, едва ли

клюнул бы, но не успел завершить свою мысль, как услышал:

-- Е-э-э-эсь! -- Жидкое, только что срубленное братом удилище

изгибалось былкой под тяжестью крупного хариуса.

Все мы заторопились разматывать удочки, наживлять червей, и через

минуту я услышал бульканье, шлепоток и увидел, как от упавшей с берега

осинки сын поднимает ярко взблескивающего на свету хариуса. Все во мне

обмерло: берег крутой, опутанный кустами, сын никогда еще не ловил такого

крупного хариуса, хотя спец он по ним, и немалый. Он поднял рыбину над

водой, но, привыкший рыбачить на стойкую бамбуковую удочку, позабыл, что в

руках у него сырой черемуховый покон, -- рыбина разгулялась на леске,

ударилась о куст и оборвалась в воду. Очумело выкинувшись наверх, хариус

хлопнул сиреневым хвостом по воде и был таков!

Потоки ругательств, среди которых "растяпа" было едва ли не самое

нежное, обрушил папа на голову родного дитяти.

Аким, стоявший по другую сторону речки, не выдержал, заступился за

парнишку:

-- Что ты пушишь парня? Было бы из-за чего! Наудиим иссе! -- и выдернул

на берег серебрящегося хариуса. -- Во, видал!

А я-то думал, что на его удочку и вовсе уж никто не попадется, --

удилище с оглоблю, жилка -- толще не продают, поплавок из пенопласта, с

огурец величиной, крючок в самый раз для широкой налимьей пасти. Я перестал

ругаться, пошел искать "хорошее" место, не найдя какового, на уральских

речках, к примеру, хариуса не поймаешь. Загнали его там, беднягу, в угол, и

таких он страхов натерпелся, что сделался недоверчивым, нервным и, прежде

чем клюнуть, наденет очки, обнюхается, осмотрится, да и шасть под корягу,

как распоследний бросовый усач или пищуженец.

С берега упал кедр, уронил собою несколько рябинок и вербу. Палые

деревья образовали что-то вроде отбойной запруды, и там, где трепало их

вершины, кружил, хлопался водоворот -- непременно должна здесь стоять рыба,

потому что ловко можно было выскакивать из ухоронки за кормом, но самая

хитрая, самая прожорливая рыба, по моему разумению, должна стоять у комля,

точнее, под комлем кедра, в тени меж обломанными сучками и вилкой корня.

Темнел там вымытый омуток, в нем неторопливо кружило мусор, значит, и всякий

корм. Требуется уменье попасть удочкой меж бережком и ветками кедра и не

зацепиться, но все на тех же захламленных речках Урала, где хариус и

поплавка боится, навострился наш брат видеть поклевки вовсе без каких-либо

поплавков -- впритирку ко дну, в хламе и шиверах проводит крючок без

зацепов, добывая иногда на ушицу рыбы, каждая из коих плавает с порванными

губами иль кончила противокрючковые курсы.

Севши под кустик шиповника, я тихо пустил у ног в струйку крючок со

свежим червяком, дробинкой-грузильцем и чутким осокоревым поплавком

уральской конструкции -- стоит даже уклейке понюхать наживку, поплавок нырь

-- и будьте здоровы! Поплыл мой поплавок. Я начал удобней устраиваться за

кустом, глянул -- нет поплавка, "Раззява! -- обругал я себя. -- Первый

заброс -- и крючок на ветках!" -- Потянул легонько, в удилище ударило,

мгновенье -- и у ног моих, на камнях забился темный хариус, весь в сиреневых

лепестках, будто весенний цветок прострел.

Я полюбовался рыбиной, положил ее в старый портфель, который дал мне

Коля вместо сумки, уверенный, что ничего я не поймаю, сделал еще заброс --

поплавок не успел дойти до ствола кедра, его качнуло и стремительно, без

рывков повело вбок и вглубь -- так уверенно берет только крупная рыба. Я

подсек, рыба уперлась в быстрину, потащила леску в стрежень, но я стронул ее

и с ходу выволок на камни. Ярко, огненно сверкнуло на камешнике, изогнулось

дугой, покатилось, и я, считающий себя опытным и вроде бы солидным рыбаком,

ахнув, упал на рыбину, ловил ее под собою, пытался удержать в руках и не мог

удержать. Наконец мне удалось ее отбросить от воды, прижать, трепещущую,

буйную, к земле. "Ленок!" -- возликовал я, много лет уже не видавший этой

редчайшей по красоте рыбы -- она обитает в холодных и чистейших водах

Сибири, Забайкалья и Дальнего Востока, где ленка называют гольцом. На Урале

ленка нет.

Вам доводилось когда-нибудь видеть вынутую из кузнечного горна полосу

железа? Еще не совсем остывшую, на концах и по краям еще красную, а с боков

уже сиренево и сине отливающую? Сверх того, окраплена рыба пятнами, точками,

скобками, которые гаснут на глазах. Ко всему этому еще гибкое, упругое тело

-- вот он каков, ленок! Как и всякое чудоприроды, прекрасный ее каприз

сохраняется только "у себя дома". На моих глазах такой боевой, ладный ленок

тускнеет, вянет и успокаивается не только сила его, но и окраска. В портфель

я кладу уже вялую, почти отцветшую рыбину, на которой остался лишь отблеск

красоты, тень заката.

Но человек есть человек, и страстиего необоримы. Лишь слабенькое

дуновение грусти коснулось моей души, и тут же все пропало, улетучилось под

напором азарта и душевного ликования. Я вытянул из-под комля еще пару ленков

и стал осваивать стрежину за вершиной кедра, где хариусы стояли отдельно от

стремительных, прожорливых ленков, надежд на совместный прокорм почти не

оставляющих, и поднял несколько рыбин. Я был так возбужден и захвачен

рыбалкой, что забыл про комаров, про братана, про родное дитя.

-- Папа! -- послышался голос сына. -- Я какого-то странного хариуса

поймал! Очень красивого! -- Я объяснил сыну, что это за рыба, и узнал --

кроме ленка, сын добыл еще четырех хариусов, да каких! Парень он

уравновешенный, немного замкнутый, а тут, чую, голосишко дрожит, возбудился,

поговорить охота. -- У тебя как?

Я показал ему большой палец и скоро услышал:

-- Я снова ленка поймал!

-- Молодец!

Надо мной зашуршало, покатилась земля, и я увидел на яру Акима.

-- Ты се здесь делаешь? Ково ты здесь добудешь? -- Я поднес к носу

сельдюка портфель, и Аким схватился за щеку: -- т! Натешатся!..

-- Ты бы, -- сказал я Акиму, -- канат вместо жилки привязал да поплавок

из полена сделал и лупцевал по воде...

Тут я выхватил еще одного хариуса из такого места, где, по мнению

Акима, ни один нормальный рыбак не подумал бы рыбачить, а нормальная рыба --

стоять. Сельдюк махнул рукой: "Чего-то нечисто тут!" -- и пошлепал дальше,

уверяя, что все равно всех обловит. За поворотом он запел во всю головушку:

"Не тюрьма меня погубит, а сырая мать-земля..." Коля хохотал, перебредая по

перекату через речку, говорил, что сельдюк узкопятый в самом деле всех

обловит, убежит вперед, исхлещет речку, разгонит все, что есть в ней живое,

и если не встретится дурная рыба, обломает вершинку удилища, смотает на нее

леску, натянет на ухо полу телогрейки и завалится спать. Его и комар не

берет, за своего принимает.

Следом за Акимом подался дураковатый и прожорливый кобель Тарзан.

Кукла, хитренькая такая сучка, верная и золотая в пушном промысле, не

отходила от Коли, сидя чуть в отдалении, утиралась лапкой, смахивала с носа

комаров. Почему Тарзан привязался к Акиму -- загадка природы. Чего только не

вытворял над Тарзаном сельдюк! И ругал его, и гонял его, если давал

мелконькую рыбку слопать, непременно с фокусом -- зашвырнет ее в гущу

листьев копытника и понукает:

-- Усь! Усь, собачка! Лови рыбу! Хватай!

Тарзан козлом прыгал в зарослях, брызгал водой, преследуя рыбешку,

часто отпускал добычу и, облизнувшись, ждал подачку -- рыбу он любил пуще

сахара.

Я уж устал хохотать, а сын мой -- хлебом не корми, дай посмеяться, --

вместе с Тарзаном таскался за Акимом, любовно смотрел ему в рот.

-- Акимка! -- строжась, кричал Коля. -- Скоро уху варить, а у нас че?

Аким не отзывался, исчез, подавшись вверх по речке.

И мы углубились по Опарихе. Тайга темнела, кедрач подступил вплотную,

местами почти смыкаясь над речкой. Вода делалась шумной, по обмыскам и от

весны оставшимся проточинам росла непролазная смородина, зеленый дедюльник,

пучки-борщевники с комом багрово-синей килы на вершине вот-вот собирались

раскрыться светлыми зонтами. Возле притемненного зарослями ключа, в тени и

холодке цвели последним накалом жарки, везде уже осыпавшиеся, зато марьины

коренья были в самой поре, кукушкины слезки, венерины башмачки, грушанка --

сердечная травка -- цвели повсюду, и по логам, где долго лежал снег,

приморились ветреницы, хохлатки. На смену им шла живучая трава криводенка,

вострился сгармошенными листьями кукольник. Населяя зеленью приречные

низины, лога, обмыски, проникая в тень хвойников, под которыми доцветала

брусника, седьмичник, заячья капуста и вонючий болотный болиголов, всегда

припаздывающее здесь лето трудно пробиралось по Опарихе в гущу лесов,

оглушенных зимними морозами и снегом.

Идти сделалось легче. Чернолесье, тальники, шипица, боярышник,

таволожник и всякая шарага оробели, остановились перед плотной стеной тайги

и лишь буераками, пустошами, оставшимися от пожарищ, звериными набродами,

крадучись пробирались в тихую прель дремучих лесов.

Опариха все чаще и круче загибалась в короткие, но бойкие излучины, за

каждой из которых перекат, за перекатом плесо или омуток.

Мы перебредали с мыса на мыс, и кто был в коротких сапогах, черпанул

уже дух захватывающей, знойно-студеной воды, до того прозрачной, что местами

казалось по щиколотку, но можно ухнуть до пояса. Коля предлагал

остановиться, сварить уху, потому что солнце поднялось высоко, было парко,

совсем изморно сделалось дышать в глухой одежке -- защите от комаров. Они

так покормились под шумок, что все лицо у меня горело, за ушами вспухло,

болела шея, руки от запястий до пальцев были в крови.

Уперлись в завал.

-- Дальше, -- сказал Коля, -- ни один местный ханыга летом не

забирался, -- и покричал Акима.

Отклика не последовало.

-- Вот марал! Вот бродяга! Парня замучает, Тарзана ухайдакает.

В могучем завале, таком старом, вздыбленном, слоеном, что местами

взошел на нем многородный ольховник, гнулся черемушник, клешнясто хватался

за бревна, по-рачьи карабкался вверх узколистый краснотал и ник к воде

смородинник. Речку испластало в клочья, из-под завала там и сям вылетали

взъерошенные, скомканные потоки и поскорее сбегались вместе. Такие места,

хотя по ним и опасно лазить -- деревья и выворотни сопрели, можно

обвалиться, изувечиться, -- никакой "цивилизованный" рыбак не обойдет.

Я забрался в жуткие дебри завала, сказав ребятам, чтоб они стороной

обходили это гиблое место, где воду слышно, да не видно и все скоргочет под

ногами от короедов, жуков и тли.

Меж выворотней, корневищ, хлама, сучкастых стволов дерев, олизанных

водою бревен, нагромождения камней, гальки, плитняка темнели вымоины. Вижу в

одной из них стайку мелочи. Хариус выпрыгивает белым рыльцем вверх,

прощупывает мусор и короедами точенную древесную труху. Иной рыбехе удается

поддеть губой личинку короеда либо комара, и она задает стрекача под бревна,

вся стайка следом. Один рукав круто скатывается под бревно, исчезает в

руинах завала, и не скоро он, очумелый от темноты и тесноты, выпутается из

лесного месива. Осторожно спускаю леску с руки, и, едва червяк коснулся

воды, из-под бревна метнулась тень, по руке ударило, я осторожно начал

поднимать пружинисто бьющуюся на крючке рыбину.

Пока вернулся Аким с компанией, едва волочившей ноги, так он ушомкал

ее, бегая по Опарихе, я вытащил из завала несколько хариусов, собрался

похвастаться ими, но пана открыл свою сумку, и я увидел там таких красавцев

ленков, что совсем померкли мои успехи, однако по количеству голов сын

обловил Акима, и он великодушно хвалил нас:

-- рюкзак, куда я поставил

ведро, чтоб хариусы и ленки не мялись. У рыбы, обитающей в неге холодной

чистой воды, через час-другой "вылезало" брюхо. Тарзан до того наелся рыбой

и так подбил мокрые лапы на камешнике, что шел, пьяно шатаясь, и время от

времени пьяно же завывал на весь лес, зачем, дескать, я с вами связался?

Зачем не остался лодку сторожить? Был бы сейчас с Акимкой у стана, он бы со

мной баловался, и никуда не надо топать. Кукла-работница лапок не намочила,

шла верхом, мощным лесом и только хвостом повиливала, явившись кому-нибудь

из нас. Где-то кого-то она раскапывала, нос у нее был в земле и сукровице,

глаза сыто затуманились.

Когда-то здесь, на Опарихе, Коля стрелял глухарину, и молодая, только

что начинавшая охотничать, собака дуром кинулась на глухаря. Тот грозно

растопорщился, зашипел и так долбанул клювом в лоб молодую сучонку, что она

опешила и шасть хозяину меж ног. Глухарь же до того разъярился, до того

ослеп от гневной силы, что пошел боем дальше, распустив хвост и крылья.

"Кукла! Да он же сожрет нас! -- закричал Коля. -- Асю его!" Кукла хоть и

боялась глухаря, хозяина ослушаться не посмела, обошла птицу с тыла,

теребнула за хвост. С тех пор идет собачонка на любого зверя, медведь ей не

страшен, но вот глухаря побаивается, не облаивает, если возможно, минует его

стороной.

Опариха становилась все быстрей и сумрачней. Реденько выступал мысок со

вбитым зеленым чубом листвы или в зарослях осоки. Кедры, сосняки, ельники,

пихтовники вплотную подступали к речке. Космы ягелей и вымытых кореньев

свисали с подмытых яров, лесная прель кружилась над речкой, в носу холодило

полого плывущим духом зацветающих мхов, в горле горчило от молодых, но уже

пыльно сорящих папоротников, реденькие лесные цветы набухали там и сям

шишечками, дудочник шел в трубку. В иное лето цветы и дудки здесь так и

засыхают не расцветя.

Отошли семь-восемь километров от Енисея, и нет уже человеческого

следка, кострища, порубок, пеньков -- никакой пакости. Чаще завалы поперек

речки, чаще следы маралов и сохатых на перетертом водою песке. Солнце

катилось куда-то в еще более густую темь лесов. Перед закатом освирепел

гнус, стало душнее, тише и дремучей. Над нами просвистели крохали, упали в

речку, черкнув по ней отвислыми задами и яркими лапами. Утки огляделись,

открякались и стали выедать мелкого хариуса, загоняя его на мелководье.

Я взглянул на часы, было семь минут двенадцатого, и улыбнулся про себя

-- мы отстояли четырнадцатичасовую вахту, и не просто отстояли, продирались

в дебри где грудью, где ползком, где вброд; если бы кого из нас заставили

проделать такую же работу на производстве, мы написали бы жалобу в профсоюз.

Коля выбрал песчаный опечек и пластом упал на него. Хотя обдувья не

было -- так загустела тайга вокруг, по распадку угорело виляющей речки все

же тянуло холодком, лица касалось едва ощутимое движение воздуха, скорее

дыхание тайги, одурманенное доцветающей невдалеке черемухой, дудками

дедюльников, марьиного корня и папоротников.

Пониже мыска, у подмытого кедра, динозавром стоявшего на лапах в воде,

полосами кружилось уловце, маячила над ним тонкая фигура сынишки -- там уже

три раза брал и сходил "здоровенный харюзина"!

Я крикнул сына, и он с сожалением оставил недобытого хариуса. Мы

свалили кедровую сухарину, раскряжевали ее топором. И вот уж кипяток,

запаренный смородинником и для крепости приправленный фабричным чаем,

напрел, запах. Брат лежал на опечке вниз лицом, не шевелясь. Я налил в

кружку чаю, потрогал брата за плечо. ...

-- Сейчас, -- не поднимая головы, отозвался он и сколько-то времени еще

полежал, вслушиваясь в себя. С трудом приподнялся, сел, потирая ладонью

левую половину груди. -- Тайга-мама заманила, титьку дала -- малец и

дорвался, сам себе язык откусил...

Чай подживил Колю. Он прилег на бок, уперся щекой в ладонь, слушал

тайгу-маму -- она отодвинулась от всех шумов, шорохов, отстранилась от

всякого движения и отчужденно погружалась в самое себя, в хвою, в листья, в

мох, в хлябистые болота. Было слышно птицу, где-то за версту неловко и

грузно садившуюся в дерево; жуков, орехово щелкающихся о стволы, крохалей,

озадаченных костром, ярче и ярче в сумерках светящим, и коротко по этому

поводу переговаривающихся; падение прошлогодней шишки, сухо цепляющейся за

сучки; короткий свист бурундука и чем-то потревоженную желну, заскулившую на

весь лес, при крике которой сморщило губы брата улыбкой, и мы с сыном тоже

заулыбались, вспомнив о приключении хануриков-друзей на Сурнихе. Но все

вокруг сняло журчанием берестяного пастушьего рожка, почти сливающегося с

чурлюканьем речки в перекате и все же отдельным от него, нежным, страстным,

зовущим.

-- Ты чего? -- повернулся ко мне братан. -- Какие тебе тут пастухи?

Здесь скот -- маралы, олени да сохатые... -- Говорил он резко, почти сердито

-- нездоровилось ему. Но, перехватив мой взгляд, без необходимости поправил

огонь, мягче пояснил: -- Маралуха с теленком тут пасется...

Собаки одыбались, навострили уши. Я перестал рубить лапник для

подстилки. Но скоро собаки успокоились, прикрылись хвостами. Хитрая и умная

Кукла легла под тягу дыма, и от нее отжимало комара. Тарзан почти залез в

огонь, и все равно гнус загрызал его. Он время от времени лапами стряхивал

комаров с морды, упречно глядел на нас -- что же это, дескать, такое? Куда

вы меня завели и чего вам дома не сидится! Коля бросил на лапник телогрейку,

натянул на ухо воротник старого пиджака, осадил ниже кепчонку и лег по одну

сторону костра; сын, обмотавшись брезентовыми штанами, устроился по другую.

Я спать не хотел. Не мог. Напился крепкого чая, за братана переживал и,

кроме того, столько лет мечтал посидеть у костра в тайге, еще не тронутой,

точнее сказать, не поувеченной человеком, так неужели этот редкий уже

праздник продрыхать?!

Что испытывал я тогда на Опарихе, у одинокого костра, хвостатой кометой

мечущегося в темени лесов, возле дикошарой днем, а ночью по-женски

присмирелой, притаенно говорливой речки?

Все. И ничего.

Дома, в городской квартире, закиснув у батареи парового отопления,

мечтаешь: будет весна, лето, я убреду в лес и там увижу такое, переживу

разэтакое... Все мы, русские люди, до старости остаемся в чем-то

ребятишками, вечно ждем подарков, сказочек, чего-то необыкновенного,

согревающего, даже прожигающего душу, покрытую окалиной грубости, но в

середке незащищенную, которая и в изношенном, истерзанном, старом теле часто

ухитряется сохраняться в птенцовом пухе.

И не ожидание ли необычного, этой вечной сказочки, не жажда ли чуда

толкнули однажды моего брата в таймырскую тундру, на речку Дудыпту, где

совсем не сказочной болезнью и тоской наделила его шаманка? И что привело

нас сюда, на Опариху? Не желание же кормить комаров, коих, чем глуше ночь,

тем гуще клубится и ноет возле нас. В отсвете костра, падающего на воду,

видно не просто облако гнуса, а на замазку похожее тесто. Без мутовки, само

собою сбивается оно над огнем, набухает, словно на опаре, осыпая в огонь

желтые отруби.

Коля и сын спрятали руки под себя, дрыгаются, бьются во сне. Собаки

пододвинулись вплотную к огню. Я же, хорошо умывшись в речке, сбив с лица

пот, густо намазался репудином (если бы существовал рай, я бы заранее подал

туда заявление с просьбой забронировать там лучшее место для того, кто

придумал мазь от гнуса). Иной ловкач-комар все же находил место, где

насосаться крови, то и дело слышится: "шпы-ы-ынь..." -- это тяжело

отделяется от меня опившийся долгоносый зверь. Но дышать-то, жить, смотреть,

слушать можно, и что она, эта боль от укусов, в сравнении с тем покоем и

утешением сердца, которое старомодно именуется блаженством.

На речке появился туман. Его подхватывало токами воздуха, тащило над

водой, рвало о подмытые дерева, свертывало в валки, катило над короткими

плесами, опятнанными кругляшками пены. Нет, нельзя, пожалуй, назвать

туманами легкие, кисеей колышущиеся полосы. Это облегченное дыхание земли

после парного дня, освобождение от давящей духоты, успокоение прохладой

всего живого. Даже малявки в речке перестали плавиться и плескаться. Речка

текла, ровно бы мохом укрытая, мокро всюду сделалось, заблестели листья,

хвою, комки цветов, гибкие тальники одавило сыростью, черемуха на том берегу

перестала сорить в воду белым, поределые, растрепанные кисти полоскало

потоком, и что-то было в этой поздно, тощо и бедно цветущей черемушке от

современной женщины, от ее потуг хоть и в возрасте, хоть с летами

нарядиться, отлюбить, отпраздновать дарованную природой весну.

За кедром, динозавром маячившим в воде, в ночи сделавшимся еще более

похожим на допотопного зверя, где стоял "харюзина", не изловленный сыном,

блеснуло раз-другой, разрезало острием серпика речку от берега до берега,

точно лист цинкового железа, и туманы, расстриженные надвое, тоже

разделились -- одна полоса, подхваченная речкой, потекла вниз, другая

сбилась в облачко, которое притулилось к берегу, осело на кусты подле нашего

костра.

Блеклым светом наполнилось пространство, раздвинулась глубь тайги,

дохнуло оттуда чистым холодом, на глазах начал распадаться ком гнуса,

исчезать куда-то, реденько кружило дымом уже вялых, молчаливых мокрецов.

Ребята у костра внятно вздохнули, напряженные тела их распустились -- уснули

глубоко, все в них отдыхало -- слух, нюх, перетруженные руки и ноги.

Который-то из парней даже всхрапнул коротко, выразительно, но тут же подавил

в себе храп, чуя подсознанием, что спит он не дома, не под крышей, не за

запорами, какая-то часть его мозга бдила, была настороже.

Я подладил костер. Он вспыхнул на минуту и тут же унялся. Дым откачнуло

к воде, туда же загнуло яркий гребень огонька. Придвинувшись к костру, я

вытянул руки, сжимал и разжимал пальцы, будто срывал лепестки с громадного

сибирского жарка. Руки, особенно левая, занемели, по плечу и ниже его

холодным пластом лежала вкрадчивая боль -- сказывалось долгое городское

сидение -- и такая сразу нагрузка да вчерашняя духотища.

Серебристым харюзком мелькнул в вершинах леса месяц, задел за острие

высокой ели и без всплеска сорвался в уремную гущу. Сеево звезд на небе

сгустилось, потемнела речка, и тени дерев, объявившиеся было при месяце,

опять исчезли. Лишь отблескивала в перекатах Опариха, катясь по пропаханной,

вилючей бороздке к Енисею. Там она распластается по пологому берегу на

рукава, проточины и обтрепанной метелкой станет почесывать бок грузного,

силой налитого Енисея, несмело с ним заигрывая. Чуть приостановив себя на

выдававшейся далеко белокаменной косе, взбурлив тяжелую воду, батюшко Енисей

принимал в себя еще одну речушку, сплетал ее в клубок с другими светлыми

речками, речушками, которые сотни и тысячи верст бегут к нему, встревоженные

непокоем, чтобы капля по капле наполнять молодой силой вечное движение.

Казалось, тише, чем было, и быть уже не могло, но не слухом, не телом,

а душою природы, присутствующей и во мне, я почувствовал вершину тишины,

младенчески пульсирующее темечко нарождающегося дня -- настал тот краткий

миг, когда над миром парил лишь Божий дух един, как рекли в старину.

На заостренном конце продолговатого ивового листа набухла, созрела

крупная капля и, тяжелой силой налитая, замерла, боясь обрушить мир своим

падением.

И я замер.

Так на фронте цепенел возле орудия боец с натянутым ремнем, ожидая

голос команды, который сам по себе был только слабым человечьим голосом, но

он повелевал страшной силой -- огнем, в древности им обожествленным, затем

обращенным в погибельный смерч. Когда-то с четверенек взнявшее человека до

самого разумного из разумных существ, слово это сделалось его карающей

десницей. "Огонь!" -- не было и нет для меня среди известных мне слов слова

ужасней и притягательней!

Капля висела над моим лицом, прозрачная и грузная. Таловый листок

держал ее в стоке желобка, не одолела, не могла пока одолеть тяжесть капли

упругую стойкость листка. "Не падай! Не падай!" -- заклинал я, просил,

молил, кожей и сердцем внимая покою, скрытому в себе и в мире.

В глуби лесов угадывалось чье-то тайное дыхание, мягкие шаги. И в небе

чудилось осмысленное, но тоже тайное движение облаков, а может быть, иных

миров иль "ангелов крыла"?! В такой райской тишине и в ангелов поверишь, и в

вечное блаженство, и в истлевание зла, и в воскресение вечной доброты.

Собаки тревожились, вскидывали головы. Тарзан зарычал приглушенно и какое-то

время катал камешки в горле, но, снова задремывая, невнятно тявкнул, хлюпнул

ртом, заглотив рык вместе с комарами.

Ребята крепко спали.

Я налил себе чаю, засоренного хлопьями отгара и комаров, глядел на

огонь, думал о больном брате, о подростке-сыне. Казались они мне малыми,

всеми забытыми, спозаброшен- ными, нуждающимися в моей защите. Сын кончил

девятый класс, был весь в костях, лопатки угловато оттопыривали куртку на

спине, кожа на запястьях тонко натянута, ноги в коленях корнем -- не

сложился еще, не окреп, совсем парнишка. Но скоро отрываться и ему от семьи,

уходить в ученье, в армию, к чужим людям, на чужой догляд. Брат, хотя годами

и мужик, двоих ребятишек нажил, всю тайгу и Енисей обшастал, Таймыра хватил,

корпусом меньше моего сына-подростка. На шее позвонки орешками высыпали,

руки в кистях тонкие, жидкие, спина осажена надсадой к крестцу, брюхо

серпом, в крыльцах сутул, узок, но жилист, подсадист, под заморышной,

невидной статью прячется мужицкая хватка и крепкая порода, ан жалко

отчего-то и сына, и брата, и всех людей на свете. Спят вот доверчиво у

таежного костра, средь необъятного, настороженного мира два близких

человека, спят, пустив слюнки самого сладкого, наутреннего сна, и сонным

разумом сознают, нет, не сознают, а ощущают защиту -- рядом кто-то стережет

их от опасностей, подживляет костер, греет, думает о них...

Но ведь когда-то они останутся одни, сами с собой и с этим

прекраснейшим и грозным миром, и ни я, ни кто другой не сможет их греть и

оберегать!

Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них. Вот

долдоним: дети -- счастье, дети -- радость, дети -- свет в окошке! Но дети

-- это еще и мука наша! Вечная наша тревога! Дети -- это наш суд на миру,

наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу -- все

наголо видать. Дети могут нами закрыться, мы ими -- никогда. И еще: какие бы

они ни были, большие, умные, сильные, они всегда нуждаются в нашей защите и

помощи. И как подумаешь: вот скоро умирать, а они тут останутся одни, кто

их, кроме отца и матери, знает такими, какие они есть? Кто их примет со

всеми изъянами? Кто поймет? Простит?

И эта капля!

Что, если она обрушится наземь? Ах, если б возможно было оставить детей

со спокойным сердцем, в успокоенном мире!

Но капля, капля!..

Я закинул руки за голову. Высоко-высоко, в сереньком, чуть размытом над

далеким Енисеем небе различил две мерцающие звездочки, величиной с семечко

таежного цветка майника. Звезды всегда вызывают во мне чувство сосущего,

тоскливого успокоения своим лампадным светом, неотгаданностью,

недоступностью. Если мне говорят: "тот свет", -- я не загробье, не темноту

воображаю, а эти вот мелконькие, удаленно помаргивающие звездочки. Странно

все-таки, почему именно свет слабых, удаленных звезд наполняет меня

печальным успокоением? А что тут, собственно, странного? С возрастом я

узнал: радость кратка, преходяща, часто обманчива, печаль вечна,

благотворна, неизменна. Радость сверкнет зарницей, нет, молнией скорее и

укатится перекатным громыханьем. Печаль светит тихо, как неугаданная звезда,

но свет этот не меркнет ни ночью, ни днем, рождает думы о ближних, тоску по

любви, мечты о чем-то неведомом, то ли о прошлом, всегда томительно сладком,

то ли о заманчивом и от неясности пугающе притягательном будущем. Мудра,

взросла печаль -- ей миллионы лет, радость же всегда в детском возрасте, в

детском обличье, ибо всяким сердцем она рождается заново и чем дальше в

жизнь, тем меньше ее, ну вот как цветов -- чем гуще тайга, тем они реже.

Но при чем тут небо, звезды, ночь, таежная тьма?

Это она, моя душа, наполнила все вокруг беспокойством, недоверием,

ожиданием беды. Тайга на земле и звезды на небе были тысячи лет до нас.

Звезды потухали иль разбивались на осколки, взамен их расцветали на небе

другие. И деревья в тайге умирали и рождались, одно дерево сжигало молнией,

подмывало рекой, другое сорило семена в воду, по ветру, птица отрывала шишку

от кедра, клевала орехи и сорила ими в мох. Нам только кажется, что мы

преобразовали все, и тайгу тоже. Нет, мы лишь ранили ее, повредили,

истоптали, исцарапали, ожгли огнем. Но страху, смятенности своей не смогли

ей передать, не привили и враждебности, как ни старались. Тайга все так же

величественна, торжественна, невозмутима. Мы внушаем себе, будто управляем

природой и что пожелаем, то и сделаем с нею. Но обман этот удается до тех

пор, пока не останешься с тайгою с глазу на глаз, пока не побудешь в ней и

не поврачуешься ею, тогда только вонмешь ее могуществу, почувствуешь ее

космическую пространственность и величие.

С виду же здесь все просто, всякому глазу и уху доступно. Вон соболек

мелькнул по вершинам через речку, циркнул от испугу и любопытства, заметив

наш костер. Выслеживает соболек белку, чтобы унести своим соболятам на корм.

Птица, грузно садившаяся ночью в дерево, была капалуха, на исходе вечера

слетавшая с гнезда размять крылья. Лапы у нее закостенели под брюхом от

сидения и неподвижности, худо цеплялись за ветви, оттого она так долго и

громоздилась при посадке. Осмотревшись с высоты, не крадется ль к яйцам,

оставленным в гнезде, какой хищник, капалуха тенью скользнула вниз

подкормиться прошлогодней брусникой, семечками и, покружив возле дерев,

снова вернулась к пестрому выворотню, под которым у нее лежало в круглом

гнезде пяток тоже пестрых, не всякому глазу заметных яиц. Горячим телом,

выщипанным до наготы, она накрыла яйца, глаза ее истомно смежились -- птица

выпаривала цыпушек -- глухарят.

Близко от валежины прошла маралуха с теленком. Пошевеливая ушами из

стороны в сторону, мать тыкала в землю носом, срывая листок-другой -- не

столько уж покормиться самой, сколько показать дитю, как это делается.

Забрел в Опариху выше нашего стана сохатый, жует листья, водяную траву,

объедь несет по речке. Сиреневые игрушечные пупыри набухли в лапах кедрачей,

через месяц-два эти пупырышки превратятся в крупные шишки, нальется в них

лаково-желтый орех. Прилетела жарового цвета птица ронжа, зачем-то

отвинтила, оторвала лапами сиреневую шишечку с кедра и умахала в кусты,

забазарив там противным голосом, не схожим с ее заморской, попугайной

красотой. От крика иль тени разбойницы ронжи, способной склевать и яички, и

птенцов, и саму наседку, встрепенулся в камешках зуек, подбежал к речке и не

то попил, не то на себя погляделся в воду, тут же цвиркнула, взнялась из

засидки серенькая трясогузка, с ходу сцапала комара иль поденка и усмыгнула

в долготелые цветочки с багровым стеблем. Цветочки на долгой ножке, листом,

цветом и всем обличьем похожие на ландыши. Но какие же тут ландыши? Это ж

черемша. Везде она захрясла, сделалась жесткой и только здесь, в глуби

тайги, под тенистым бережком, наливается соком отдавшей мерзлоты. Вон

кристаллики мерзлоты замерцали на вытаине по ту сторону речки, сиреневые

пупырки на кедре видно, трясогузка кормится, куличок охорашивается, пуночки

по дереву белыми пятнышками замелькали...

Так значит?..

Да утро ж накатило!

Прозевал, не заметил, как оно подкралось. Опал, истаял морок, туманы

унесло куда-то, лес обозначился пестрядью стволов. Сова, шнырявшая глухой

полночью над речкой и всякий раз, как ее наносило на свет костра, скомканно

шарахавшаяся, ткнулась в талину, уставилась на наш табор и, ничего-то не

видя, на глазах оплывала, уменьшалась, прижимая перо ближе к телу. Взбили

воду крыльями, снялись с речки крохали, просвистели над нами, согласно

повернув головы к костру, чуть взмыли над его вытянутым, вяло колеблющимся

дымом.

Все было как надо! И я не хочу, не стану думать о том, что там, за

тайгою? Не желаю! И хорошо, что северная летняя ночь коротка, нет в ней

могильной тьмы. Будь ночь длинна и темна, и мысли б темные, длинные в башку

лезли, и успел бы я воссоединить вместе эту девственную, необъятную тишину и

клокочущий где-то мир, самим же человеком придуманный, построенный и

зажавший его в городские щели.

Хоть на одну ночь да отделился я от него, и душа моя отошла, отдохнула,

обрела уверенность в нескончаемости мироздания и прочности жизни.

Тайга дышала, просыпалась, росла.

А капля?

Я оглянулся и от серебристого крапа, невдали переходящего в сплошное

сияние, зажмурил глаза. Сердце мое трепыхнулось и обмерло от радости: на

каждом листке, на каждой хвоинке, травке, в венцах соцветий, на дудках

дедюлек, на лапах пихтарников, на необгорелыми концами высунувшихся из

костра дровах, на одежде, на сухостоинах и на живых стволах деревьев, даже

на сапогах спящих ребят мерцали, светились, играли капли, и каждая роняла

крошечную блестку света, но, слившись вместе, эти блестки заливали сиянием

торжествующей жизни все вокруг, и вроде бы впервые за четверть века,

минувшего с войны, я, не зная, кому в этот миг воздать благодарность,

пролепетал, а быть может подумал: "Как хорошо, что меня не убили на войне и

я дожил до этого утра..."

Отволгло все вокруг, наполнилось живительной влагой, уронило листья

пером вниз, и потекли, покатились капли с едва слышным шорохом на землю, на

песок, на берег Опарихи, на желтое топорище, на серенький рюкзачок, на

сухостоину, стоящую в речке. Травы покорно полегли, цветы сникли, хвоя на

кедрах очесалась острием долу, черемуховые кисти за речкой сваляло в ватку,

ребята съежились возле пригасшего огня, подвели ноги к животам, псы

поднялись, начали потягиваться, зевая с провизгом широко распахнутыми,

ребристыми пастями.

-- Эк вас, окаянных! -- проворчал я на них незлобиво. -- Раздерет!

Кукла шевельнула извинительно хвостом, затворила рот. Тарзан истошно

взвизгнул, завершая сладкий зевок, и принялся отряхиваться, соря песком и

шерстью. Я отогнал его от костра, разулся, пристроил на колышки отсыревшие в

резиновых сапогах портянки и, закатав штаны, побрел через речку. Стиснуло,

схватило льдистыми клещами ноги, под грудью заломило, замерло, появилась

тошнота. Но я перебрел через речку, напластал беремя черемши, бросил ее у

костра, обулся и уловил взглядом: где-то в вершине соседней речки --

Сурнихи, за горбом осередыша, за лесами, за подтаежьем обозначило себя

солнце. Еще ни единый луч его не прошил острой иглой овчину тайги, но по

небу во всю ширь расплылась размоина, и белесая глубь небес все таяла,

таяла, обнажая блеклую, прозрачно-льдистую голубизну, в которой все ощутимей

глазу или другому, более памятному и восприимчивому зрению, виделась пока

несмелая, силы не набравшая теплота.

Живым духом полнилась округа, леса, кусты, травы, листья. Залетали

мухи, снова защелкали о стволы дерев и о камни железнолобые жуки и божьи

коровки; бурундук умылся лапками на коряжине и беззаботно деранул куда-то;

закричали всюду кедровки, костер наш, едва верескавший, воспрянул, щелкнул

раз-другой, разбрасывая угли, и сам собою занялся огнем. От звука ахнувшего

костра совсем близко, за тальником, что-то грузно, с храпом метнулось и

загромыхало камнями. Собаки хватили в кусты, сбивая с них мокро, лая

вперебой, сонная сова зашаталась на талине, запурхалась, но отлететь далеко

не смогла, плюхнулась за речкой в мох.

-- Сохатый, дубак! -- вскинув голову и вытирая припухшие от укусов губы

и сонные глаза, сказал Коля и щелкнул по носу моментом вернувшихся из погони

мокрых псов: -- Ы-ы, падлы! Дрыхаете, а людей чуть не слопали...

Кукла стыдливо отвернулась. Тарзан, предположив, что с ним играют,

полез на Колю грязными лапами. Тот его завалил на песок, хлопнул по

мокрущему пузу так, что брызги полетели.

Балуется братан, значит, отлегло.

-- Хватит дуреть-то! -- по праву старшего заворчал я, доставая из

рюкзака мыло, и велел ему умыться. Сам же бродом поспешил к кедру, все так

же упорно, лбом встречь течению стоявшему в речке -- "харюзина" тревожил

меня, побуждал к действию. Поплавок коснулся воды, выправился, бойким

острием пошел вдоль дерева. Меня потянуло на зевоту, и, только рот мой

распялило судорогой, поплавок безо всяких толчков и прыжков исчез в отбойной

струе; я не успел завершить сладостный зевок -- на удочке загуляла сильная

рыбина, потянулась под сучковатый кедр, уперлась в нахлестный вал отбоя. Но

я не дал уйти хариусу под кедр -- там он запутается в сучках, сорвется,

быстро повел его и ходом вынес на опечек. Забился, засверкал боец-удалец на

короткой леске, сгибая удилище, обручем завертываясь в кольцо -- ни одной из

речных рыб не извернуться на леске кольцом, только хариус с ленком такие

циркачи!

Коля поднял от воды намыленное лицо, заорал сыну:

-- Плакал твой харюз!

-- Красавец-то какой! -- подняв голову и проморгавшись, произнес сын и,

начавши обуваться, подморгнул дяде: -- Я бы его вытащил, да папа из-за

харюза всю ночь не спал -- пускай пользуется!..

-- Ишь какие весельчаки! Выспались, взбодрились! Вам бы еще сельдюка в

придачу!

Но они и без Акима обходились хорошо. Пока пили чай, подначивали меня,

дразнили собак, проворонивших сохатого.

Солнце разом во всем сиянии поднялось над лесом, пробив его из края в

край пучками ломких спиц, раскрошившихся в быстро текущих водах Опарихи.

Далеко-далеко возник широкий шум, ветер еще не достиг нашего стана, но

уже из костра порхнули хлопья отгара, трепыхнулась листва на шипице,

залопотала осина, порснула черемуха в речку белыми чешуйками. И вот качнуло

сперва густые вершины кедрачей, затем дрогнул и сломился крест на высокой

ели, лес задвигался, закачал ветвями, и первый порыв ветра пробился к речке,

выдул огонь из костра, завил над ним едкий дым, однако валом катившийся шум

еще был далек, еще он только набирался мощи, еще он вроде бы не решался

выйти на просторы, а каждое дерево, каждая ветка, листок и хвоинка гнулись

все дружней, монолитней, и далекий шум тайги, так и не покидая дебри, принял

в себя, собрал вместе, объединил движение всех листьев, трав, хвоинок,

ветвей, вершин, и уже не шум, шумище, переходящий в раскатное гудение,

грозно покатился валами по земле, вытянуло из-за лесов одно, второе облако,

там уж барашковое пушистое стадо разбрелось во всю ширь озора и по чуть

заметной притемненности, как бы размазавшей обрез неба и кромку лесов,

объединив их вместе, угадывались с севера идущие непогожие тучи.

Вот отчего так тяжело было дышать вчера, воздух, смешанный с тестом

гнуса, изморностью сваривал тело, угнетал сердце -- приближалось ненастье.

Шли быстро. Рыбачили мало. Ветер расходился, а с ветром на Енисее, да

еще с северным, шутить нельзя, лодка у нас старая, мотор почти утильный,

правда, лоцманы бывалые.

Тайга качалась, шипели ветви кедрачей, трепало листья березняков, осин

и чернолесья. Коля все настойчивей подгонял нас, ругал Тарзана. Тот совсем

не мог идти на подбитых, за ночь опухших подушках лап, отставал все дальше и

дальше, горестно завывал, после заплакал голосом. Мы хотели его подождать и

понести хоть на себе, но брат закричал на нас и побежал скорее к Енисею.

Чем ближе была река, тем сильнее напоры ветра. В глуби тайги он

ощущался меньше, и шум тайги, сплошняком катящийся над головами, не так уж и

пугал. Но по Енисею уже ходили беляки, ветер налетал порывами, шум то

нарастал, то опадал, шторм набирал силу, разгоняя с реки лодки и мелкие

суда.

Аким собрал вещи, приготовил лодку, ждал нас и, когда встретил, вместо

приветствия заругался:

-- Оне люди городские, не понимают, че к сему! Но ты-то, ты-то че

думаешь своей башкой? -- корил он Колю.

-- Тарзан отстал. Ждать придется.

-- Тарзана дождать, самим погибнуть! -- отринул наши го- родские

претензии Аким и маленько смягчился лишь после того, как удалось нам

оттолкнуть лодку, выбиться из нахлестной прибрежной волны. -- Никуда не

денется байбак! Отлежится в тайге, голодухи хватит, умней будет.

Переходили на подветренную сторону, под крутой берег, и теперь только

стало ясно, отчего сердился Аким, мирный человек. Через нос лодки било,

порой накрывая всю ее волной. Мы вперебой выхлестывали воду за борт банкой,

веслом, ведром. Банка и весло -- какая посуда? Я сдернул сапог, принялся

орудовать им. Аким, сжимая ручку руля, рубил крутым носом лодки волну,

улучив момент, одобрительно мне кивнул. Сын, не бывавший на больших реках в

штормовых переделках, побледнел, но работал молча и за борт не смотрел.

Моторишко, старый, верный моторишко работал из последних сил, дымясь не

только выхлопом, но и щелями. Звук его почти заглухал, натужно все в нем

дрожало, когда оседала корма и винт забуривался глубоко, лодка трудно

взбиралась по откосу волны, а выбившись на гребень, на белую кипящую гору,

мотор, бодро попукивая, бесстрашно катил ее снова вниз, в стремнины, и

сердце то разбухало в груди, упиралось в горло, то кирпичом опадало аж в

самый живот.

Но вот лодку перестало подымать на попа, бросать сверху вниз, воду не

заплескивало через борт, хотя нос еще нет-нет да и хлопался о волну,

разбивал ее вдребезги. Аким расслабился, сморкнулся за борт поочередно из

каждой ноздри, уместив ручку руля под мышкой, закурил и, жадно затянувшись,

подмигнул нам. Коля свалился на подтоварник возле обитого жестью носа лодки,

засунул голову под навес, накрылся брезентовой курткой, еще Акимовой

телогрейкой и сделал вид, что заснул. Аким выплюнул криво сгоревшую на ветру

цигарку, пододвинул к себе ногой с подтоварника черемши, сжевывая пучок

стеблей, как бы даже заглатывая его, заткнуто крикнул:

-- Ну как? Иссе на рыбалку поедем?

-- Конечно! -- отозвались мы, с излишней, быть может, бод- ростью.

Мокрый с головы до ног, сын пополз по лодке на карачках, привалился к Коле.

Тот его нащупал рукой, притиснул к себе, попытался растянуть куцую

телогрейку на двоих.

За кормой, за редко и круто вздымающимися волнами осталась речка

Опариха, светлея разломом устья, кучерявясь облаками седоватых тальников,

красной полоской шиповника, цветущего по бровке яра. Дальше смыкалась

грядой, темнела уже ведомая нам и все-таки снова замкнутая в себе,

отчужденная тайга. Белая бровка известкового камня и песка все резче

отчеркивала суземные, отсюда кажущиеся недвижными леса и дальние перевалы от

нас, от бушующего Енисея, и только бархатно-мягким всплеском трав по речному

оподолью, в которых плутала, путалась и билась синенькой жилкой речка

Опариха, смягчало даль, и много дней, вот уже и лет немало, только закрою

глаза, возникает передо мной синенькая жилка, трепещущая на виске земли, и

рядом с нею и за нею монолитная твердь тайги, сплавленной веками и на века.