- •Isbn 978-5-86793-820-8
- •Глава I
- •Глава II
- •Глава III
- •150Р. Cit. Р. 137-138.
- •VI. Увертюра: сознательные состояния, познание и мировоззрения
- •136- 345. 36°- З61. 367 Гоулд (Gould), Стивен Джей 117,120, 121, 139, 159—161, 336, 345. 364-366, 370, 372 Гофман (Goffman), Ирвинг 16,
- •262—266, 284, 344 Фома Аквинский 372 Фоули (Foley), Роберт 20,154,155,
Глава III
ЧЕЛОВЕЧЕСТВО КАК МЕНДЕЛЕВСКАЯ ПОПУЛЯЦИЯ
Животность человечества
Тезис об интерналистском пути как единственном подходе к вопросу о человеческой идентичности имеет целью не только обеспечить обособленное положение собственно философского аспекта в вопросе о человеке. Мы видели, что им дисквалифицируется как нефилософская любая рефлексия, не делающая из жеста самообоснования сознания абсолютную исходную точку эпистемического удостоверения и онтологической аккредитации. Анализ картезианского аргумента, превращающегоcogitoв архимедов рычаг как в эпистемологическом, так и в онтологическом плане, помог нам понять нерасторжимую связь между антиэкстернализмом и Тезисом. Однако картезианский проект не справляется со своей задачей самообоснования, а тем самым и не достигает своей главной цели — поставить эпистемологический дуализм на службу (нового) основания Тезиса. Эта неудача лишает философский антиэкстернализм его «очевидности», а экстернали- стский подход делает приемлемой альтернативой.
Говоря конкретнее, если развернутые в предыдущей главе доводы убедительны, то тезис об онтическом разрыве не может обладать иммунитетом, характерным для интерналистского подхода. Тем самым законной становится задача ввести тезис об онтическом разрыве, а значит, и весь Тезис, в познавательную конкуренцию со знаниями, исходящими из различных дисциплин, которые изучают человека с экстерналистской точки зрения. Эти знания соотносят человечество с определенной «историей», где оно не является исходной точкой, где его нет оснований считать завершающей точкой и где оно, судя по всему, не в большей степени является целью, чем бесчисленные другие формы жизни — прошлые, настоящие, а возможно, и будущие. Этими знаниями утверждается общность судьбы и онтическая общность, объединяющая человечество со всем живым миром, а конкретнее — с животным царством; наше самоисследование выливается в исследование «человеческого животного»1, каковым мы и являемся.
Термин «животность» никоим образом не направлен на принижение человека и не выражает никакого «нигилизма» в понимании человеческой идентичности. Во-первых, если что и способно нас «принизить», то наше реальное поведение, а не наша принадлежность к тому или иному виду бытия. Между тем (к сожалению для нас) в значительной своей части наше разрушительное и саморазрушительное поведение связано не с теми характеристиками, которые мы разделяем с другими животными, а с теми, которые принадлежат в особенности человеку2.
Во-вторых, усмотрение, будто принадлежность человека к животному царству равнозначно его «принижению», свидетельствует как о неумеренном превознесении человечества, так и о презрительном взгляде на животную форму жизни. Между тем ни то ни другое из этих воззрений не отличается большой прозорливостью. В-третьих, от признания, что человек — это форма животной жизни, ничего не меняется в вопросе об уважении к человеческой жизни и достоинству3: используемый здесь термин «животность» означает некакое-либо моральное свойство, а лишь тот факт, что человек как биологический вид включен в непрерывность живого мира и не может быть из нее изъят.
Констатировать, что человечество принадлежит к животной жизни на Земле, — почти нестерпимая банальность. Действительно, самый наш способ жизни показывает, что мы переживаем себя как живых существ среди других живых существ, по сути подчиненных тем же, что и они, ограничениям и «судьбе»: мы переживаем себя как таких существ, которые, подобно другим организмам, населяющим «нашу» планету, бывают зачаты, рождаются, живут и умирают как биологические существа. По формуле Стивена Джея Гоулда, любая «стратегия барьера»4, пытающаяся противопоставить род человеческий другим формам жизни, обречена на неудачу, потому что вся наша жизнь свидетельствует о нашем действенном согласии на эту общность судьбы с другими живыми существами — общность нашей жизни и смерти.
Хотя признание животности человека — едва ли не трюизм, однако вытекающие из него выводы взрывают всю «классическую» философскую антропологию до самых очевидных, казалось бы, ее основ. Мы не всегда это сознаем, потому что неверно понимаем, что реально вытекает из тезиса, согласно которому вопрос об идентичности человечества естьвопрос о его (специфической) животности. Например, соблазнительно увидеть в нем всего лишь новое, переоформленное по современной моде утверждение классической «материалистической» или «сенсуалистической» антропологии. Тогда получается, что это «возврат» на до-критические позиции: такой возврат, не предполагающий пересмотра посткантианского антинатурализма, был бы уже заранее опровергнут кантианством. На самом деле вопрос совсем не в том, чтобы в очередной раз разыграть сцену онтологического конфликта между «идеализмом» и «материализмом». Признание животности человека сдвигает само место спора. В этом данная ситуация отчасти напоминает ту, что сложилась при возникновении кантовского критицизма, который также сдвинул само место философского спора, подвергнув критике общийфундамент идеалистического и материалистического «догматизма», а именно субстанциализм. Но, по своеобразной иронии истории, перемещение спора, вытекающее из признания животности человека, опровергает те неотрефлектированные очевидности, которые кантовский критицизм все-таки продолжал разделять с докантовской догматической философией: онтологический дуализм, тезис об онтическом разрыве, а равно и фундационализм и, как его следствие, эссенциализм (разве что в кантовском критицизме последний стал эссенциализмом не субстанций, а категорий и концептов). Признание животной природы человека осуществляет сдвиг именно потому, что новый концептуальный расклад не предлагает какую-либо фундациональную альтернативу по отношению к критицизму, но отказывается от всякого фунда- ционального рассуждения, превращая познание человека в частный случай мезокосмического познания (в том смысле, как было определено в предыдущей главе).
Это преобразование не ограничивается новым определением исходной точки антропологических исследований. Познание живого мира — это не супермаркет знаний, где мы можем выбирать подходящие нам и отбрасывать те, что нам не по нраву. Эти знания имеют смысл лишь в своей взаимозависимости. А это значит, что, принимая принцип экстерналистского подхода к вопросу о человеке, то есть подхода, опорой которого может быть только признание биологической природы человека, мы обязуемся принять в полном объеме также и вытекающие из него следствия. Задачей настоящей главы как раз и будет измерить величину этого «полного объема». Здесь, разумеется, не место излагать с техническими подробностями теорию эволюции живого мира (к тому же такое предприятие далеко превосходило бы мои познания). Зато важно будет выделить те ее моменты, которые существенны с точки зрения aggiornamento1антропологии.
Я сосредоточу внимание на четырех пунктах, имеющих важнейшее значение для моей темы: это глубинное единство живого мира как по фундаментальному строению, так и по эволюции его форм — что означает конец Тезиса; диверсификация жизни, понимаемая как следствие «слоистой» каузальности, — что означает конец всяких монокаузальных объяснений и всякого редукционизма; механизм «естественного отбора», поскольку он позволяет объяснить относительную оптимизацию разнообразных форм жизни при отсутствии всякого телеологического принципа, — что означает конец финализма; наконец, определение видов как менделевских популяций — что означает конец эссенциализма в антропологических дефинициях, будь то эссенциализм «культур» или же «видов».
Приступая к изложению этих четырех пунктов, нельзя все- таки ограничиться одними общими словами. Здесь, как и всюду, дьявол (или Господь Бог) скрывается в деталях; поэтому я попытаюсь, насколько возможно, определять существенные фактыдля каждой из четырех проблем, избегая все же вдаваться в технические подробности5. Учитывая очень переменчивую ситуацию в науках о жизни, при решении такой задачи, конечно, надо применять правило эпистемической осторожности. Применять его не так-то легко: дело в том, что о состоянии наук о жизни мы обычно узнаем из полемики в массмедиа (не всегда свободной от неискренности и от задних мыслей) между различными «школами», конкурирующими в борьбе за институциональное признание. Иногда это мешает нам четко разглядеть подлинные проблемы. На самом деле, с точки зрения интересующего нас вопроса, разногласия между учеными гораздо менее значительны, чем можно подумать, судя по публичным спорам. Самым красноречивым, а также и самым прискорбным примером такого сверхмедиатизированного спора была, без сомнения, полемика в Европе и отчасти в Америке вокруг социобиологии. Так, во Франции социобиологические гипотезы энтомолога О.Э. Уилсона были буквально раздавлены в ходе политической борьбы между «крайне правыми» провокаторами и такими «левыми», которые, мягко говоря, не отличались учтивостью — да и умом тоже1'. Между тем, что бы ни думать об этом редукционистском проекте «биологизации» гуманитарных и общественных наук, гипотезы Уилсона определенно не заслуживали того позора, которому они подверглись. Немногим яснее была и истинная научная подкладка более недавнего спора между сторонниками Гоулда и Докинза, то есть между «плюралистами» и «геноцентристами». Боюсь, что и разгорающаяся, по крайней мере в Соединенных Штатах, полемика вокруг совсем юной и, несомненно, склонной к доктринерству эволюционной психологии принимает тот же оборот, то есть смешивает научные проблемы с идеологической перебранкой. Поскольку наиболее влиятельные и блестящие популярные изложения основных философских вопросов, связанных с науками о жизни, практически всегда пишутся самими же главными участниками этих споров — такими людьми, как Го- улд, Докинз, Деннетт, Ридли, Роуз или Таттерселл, называя только некоторых7, — то трудно не вынести отсюда впечатление (ошибочное) об отсутствии в науке всякого согласия. Во всяком случае, нельзя не констатировать, что споры имеют тенденцию к тем большей ожесточенности, чем более они удаляются от «технических» проблем и сближаются с разногласиями, в основе которых лежит разница в мировоззрениях. Например, когда Гоулд излагает свой спор с Докинзом (а значит, и с Деннеттом, который в основном поддерживает концепцию английского этолога) как противоборство «дарвиновских фундаменталистов» с «плюралистами» или когда, наоборот, один из оппонентов Гоулда высказывает подозрения относительно политической (якобы «марксистской») подоплеки его выступлений, то это показывает, что ожесточенность споров плохо отражает суть научных разногласий. Скорее она объясняется тем, что науки о жизни затрагивают — и как могло бы быть иначе? — некие чувствительные точки в нашем представлении о самих себе. Оттого каждый, будь он ученым, философом или просто культурным человеком, реагирует на них со всей своей чувствительностью и исходя из своей личной истории, создавшей его именно таким. Итак, было бы неверно переоценивать долю научной рациональности в этих стычках8.
На самом же деле, несмотря на свой нередко бранчливый гон, спорящие стороны согласны в главном, что касается вопросов, существенных для моей проблематики. Конечно, есть и ряд действительно научных разногласий по поводу еще не решенных вопросов: о ритме эволюционных изменений, о сравнительной роли адаптационного отбора, генного дрейфа, нейтральных мутаций, преадаптаций и экзаптаций в процессе эволюции или же о соотношении генетической программы и ограничений развития. Но по большей части эти дискуссии касаются очень специфических проблем, и занимаемые по отношению к ним позиции никак не затрагивают консенсуса на более общем уровне — на уровне глобальных задач эволюционной биологии9. В тех редких случаях, когда мне придется касаться таких нерешенных вопросов, я буду прямо указывать на это. Еще одно, дополнительное правило предосторожности требует не придавать одинакового значения разногласиям между исследователями, работающими в одной и той же области, и спорам, где сталкиваются авторы, работающие в разных дисциплинах или субдисциплинах. В спорах этого последнего типа по большей части отражается нынешняя (значительная) раздробленность знаний, относящихся к изучению живого мира: они объясняются не столько разногласиями, эмпирически проверяемыми при современном состоянии знаний, сколько тем, что наиболее существенные феномены — разные в зависимости от рассматривающей их дисциплины. Так, палеонтологи (например, Гоулд или Таттерселл) особенно внимательны к случайностным факторам эволюции (отсюда, в частности, их интерес к генному дрейфу и весьма неблагоприятное отношение к нейтралистской теории Кимуры). С другой стороны, •нолюционные биологи встречаются с ограничениями (и пределами), налагаемыми сложным устройством биохимических процессов, что заставляет их делать акцент на эмбриональномBauplan'e1и на эпигенетических факторах10. Наконец, этологи (например, Э.О. Уилсон или Докинз) при своем изучении взаимодействий между организмами и видами постоянно сталкиваются с механизмами естественного отбора, что, видимо, отчасти влияет на их реальный или мнимый «дарвиновский фундаментализм». Искажения такого рода (для каждой конкретной дисциплины свои) встречаются, видимо, и у тех исследователей, кто работает в рамках молекулярной генетики, популяционной генетики или же систематики (будь то сторонники «классической» систематики вроде Мейра или поборники кладизма)11.
Чтобы найти верную позицию, я всегда старался по возможности сопоставлять разные источники информации. Кроме того, я стремился использовать преимущественно «нейтральные» изложения, а не полемические тексты. Наконец, я обращался главным образом еще и к изложениям, сосредоточенным на собственно биологических фактах, а не к таким эссе, где факты представлены уже интерпретированными в рамках более широкого философского или идеологического воззрения. Выводы относительно наук о человеке, которые я пытаюсь извлечь из рассматриваемых фактов, принадлежат, разумеется, мне самому. Это означает два обстоятельства: с одной стороны, за них не отвечают используемые мною научные источники, с другой стороны, я старался (по крайней мере, в идеале) выводить их непосредственно из своего понимания самих фактов. Что же касается порядка, в каком я приступаю к проблемам, которые будут занимать меня в этой главе, то он в общем и целом идет от самых общих вещей — от характеристики самого понятия жизни— к наиболее специфическим, таким как вопрос о человеческой идентичности12.
Жизнь и ее воспроизводство: конец дисконтинуизма
Раз мы признали человека специфическим явлением живого мира, то трудно не начать с более общего вопроса о том, что покрывается этим последним термином. Не стану здесь делать нелепых потуг, пытаясь предложить определение жизни во всей ее всеобщности; да и вообще еще вопрос, есть ли хоть какой-то смысл в этой затее. Не стану задаваться и трудным вопросом о том, каким образом мог быть запущен процесс репликации жизни'3. Необходимо, однако, условиться о некоторых важнейших признаках, характерных, как представляется, если не для всех возможных форм жизни, то по крайней мере для жизни на Земле.
В самом общем (а значит, наименее информативном) плане биологическую жизнь обычно определяют как упорядоченное (или негэнтропическое) физическое состояние, характеризующееся интегрированной структурой с внутренними обменами и длящееся в течение того или иного отрезка времени. Это организованное состояние поддерживается или же приходит в упадок в ходе взаимодействия (отчасти конкурентного, отчасти кооперативного) со своей «средой». В основе такого взаимодействия — отношение энергетического обмена, одной из функционально специфических форм которого является информационный обмен в виде ретроактивных петель (положительного или отрицательного feedback'a). Наконец, что главное, это самовоспроизводящееся состояние, в том смысле что оно производит «потомство», как правило разделяющее с ним достаточно свойств, чтобы его можно было описывать как «репликацию», если только толковать этот термин не в детерминистском, а в вероятностном смысле, то есть в терминах статистической идентичности. Поскольку, в отличие от ряда «инертных» физических агрегатов, структурно-функциональное единство живых агрегатов быстро приходит в упадок, то можно сказать, что центральным признаком жизни является ее способность к самовоспроизводству и репликации, так как только она позволяет вновь воссоздавать органическую негэнтропию'4.
«Инструкции», необходимые для воспроизводства жизни (а также и для ее построения и поддержания), размещаются в генотипе'5, то есть в наборе генов, который отличен у каждой особи и закодирован структурой ДНК. Таким образом, воспроизводство фенотипов, то есть индивидуальных организмов, осуществляется через репликацию генетических «инструкций», позволяющих их «строить». Как уже указано, понятие «репликации» следует пониматьcumgranosalis1, то есть как статистическое, а не детерминистское свойство. Благодаря этому процессу воспроизводства, а точнее, благодаря процессу наследственной изменчивости (Дарвин), негэнтропия может поддерживаться, несмотря на неизбежное возвращение в энтропию индивидуальных агрегатов материи, которые оказываются ее преходящими проявлениями. На самом деле процесс воспроизводства делает возможным не только поддержание, но даже прирост (локальный) негэнтропии. Этот прирост выражается в двух формах. Первая — это спонтанный количественный рост популяций органических агрегатов: при прочих равных условиях любая биологическая популяция имеет тенденцию к спонтанному росту по экспоненте16. Вторая форма состоит в мутационном генезисе агрегатов более «сложных» типов, то есть стоящих на более высоких ступенях энергетического неравновесия. Этот последний процесс и называется эволюцией жизни, и одно из важнейших открытий, которыми мы обязаны Дарвину, — доказательство того, что эта эволюция представляет собой случайное (и, если угодно, парадоксальное) следствие из тенденции к экспоненциальному самовоспроизводству. Это значит, что прирост негэнтропии не связан ни с какой «телеологической тенденцией» организмов, но вытекает из внутренних взаимодействий в экологической системе (то есть из отношений междуорганизмами), а также между этой системой и абиотической средой.
Однако этот рост негэнтропии в процессе эволюции не следует переоценивать. С одной стороны, «потери» в нем были не менее значительны, чем «выигрыши», так как считается, что 96—98% всех видов, населявших Землю с момента зарождения жизни, в ходе этого процесса исчезли. С другой стороны, еще и ныне наиболее многочисленными остаются с огромным перевесом простейшие формы жизни. Так, самую многочисленную популяцию на Земле образуют сегодня, вероятно, бактерии — одна из первых и простейших форм жизни. Таким образом, эволюция жизни не основана на последовательном распространении «жизненной силы», развивающейся по чисто внутренней логике17. Она всегда является в высшей степени неустойчивым (и непостоянным) результатом сложной системы взаимодействий. Наконец, хотя многочисленные формы жизни, сосуществующие ныне на Земле, закрепились в весьма разные эпохи, они также и одинаково «современны», в том смысле что в их сосуществовании выражается нынешнееравновесие естественного отбора. Например, те же бактерии являются не «пережитками» давно минувшего прошлого, а столь же современной и актуальной формой жизни, как и высшие млекопитающие. Это можно сформулировать и иначе: не только млекопитающих не существовало бы, если бы в какую-то очень отдаленную эпоху не сформировались бактерии, но и нынешние млекопитающие не были бы теми, каковы они есть, если бы нынешние бактерии тоже не были теми, каковы они есть (разумеется, это всего лишь два примера общего принципа, который действует для всех живых видов).
Но почему же жизнь стала эволюционировать? Почему она не стабилизировалась? В самом деле, согласно классической модели популяционной генетики, в отсутствие всяких факторов, способных уменьшить точность репликации, и в отсутствие естественного отбора идеальная диплоидная'8популяция (то есть с бесконечной численностью) должна неограниченно умножаться без всякой эволюции (закон Харди — Вейнберга)'9. В этом смысле идентичное количественное умножение и должно быть «идеальным» пределом жизни. Но, конечно же, живой мир действительноэволюционировал. Иными словами, он находился не в той ситуации, в которой закон Харди — Вейнберга мог (или мог бы) производить свое действие, не будучи уравновешен другими силами. Ни одна реальная популяция никогда не бывает в «идеальной» ситуации, постулируемой этим законом: все реальные популяции конечны, во всех них происходят случайные мутации, все они находятся под внешним давлением естественного отбора, в большинстве они не являются панмиктическими (что демонстрирует, например, важная роль процессов полового отбора в фенотипической эволюции самцов многих живых видов), и большинство по ходу своей истории вынуждены мигрировать из одной среды в другую. Поэтому всеони обязаны эволюционировать.
Таким образом, судьба живого мира оказывается результирующей сложного взаимодействия двух динамик: одна из них работает в пользу вариации, а другая — в пользу сокращения вариации.
Важнейшие процессы, способствующие ростугенетической вариативности, бывают трех типов. Первый из них — это мутации20. Поскольку любая мутация вызывает возникновение новых аллелей, то есть генетических вариантов, ранее не существовавших в популяции, где происходит мутация, то мутации, разумеется, являются фактором роста генетической вариативности, по крайней мере до тех пор, пока они не закрепятся в данной популяции. Второй значительный фактор генетической вариативности, по крайней мере у многоклеточных с половым размножением, заключается в мейотической перекомбинации, происходящей при образовании гамет, и в перераспределении родительских генов при оплодотворении. Перекомбинация состоит в том, что при мейозе (образовании гамет) происходит «обмен» («crossing-over») генов: так, гены, ранее (в предыдущем поколении) принадлежавшие к разным гаметам, оказываются в одной гамете. Что же касается роли оплодотворения в генетическом разнообразии, то она состоит в том, что набор хромосом эмбриона происходит наполовину от отца и наполовину от матери; поэтому он представляет собой небывалый прежде «ассортимент», который затем и сам «переигрывается» во время перекомбинации при мейозе, порождающем его собственные гаметы. «Таким образом, каждая особь наследует новый набор хромосом, возникающий не только из распределения хромосом отцовского и материнского геномов, но и в процессе случайного распределения генов, которые сами родители унаследовали от своих собственных родителей»21. Важность этих механизмов, обеспечивающих генетические смешения, заключается в том, что поддержание широкого веера аллель- ных вариантов внутри биологического вида дает этому виду преимущество в адаптивности — так как генетический дефект (вредная мутация), имеющийся в одной из родительских хромосом, может быть «исправлен» благодаря наличию того же, только не мутировавшего гена, унаследованного от другого родителя. Наконец, третьим фактором, способствующим росту генетической вариативности, является генный поток. Он возникает из-за внедрения (часто вследствие миграционных явлений) в генотип популяции х аллелей особей, принадлежащих к популяции у.Когда такое перекрестное оплодотворение между двумя (генетически определенными) популяциями, прежде не находившимися в репродуктивном взаимодействии, приводит к появлению потомков (гибридов), которые сами способны иметь потомство, то эти потомки функционируют как векторы генетического смешения, так как они переносят генетический материал из одной популяции в другую (или даже из одного вида в другой). Когда же гибриды, образовавшиеся при первом перекрестном оплодотворении, оказываются бесплодными, то процесс генетического обмена, естественно, прерывается.
Этим факторам роста генетической вариативности противодействуют факторы, сокращающиегенетическую вариацию (внутри популяции). Два важнейших таких фактора — генный дрейф и половой отбор. Под «генный дрейфом»22понимается любое значительное изменение относительной частоты аллелей, происходящее в данной популяции от поколения к поколению, независимо от всяких факторов детерминизма (таких, как естественный или половой отбор). Как полагают сегодня, генный дрейф — один из важнейших факторов эволюции, столь же влиятельный, как и естественный отбор. Это феномен, заложенный в самом процессе генетической репликации. В нем выражается тот факт, что реальные потомки носителей данного аллеля в данной популяции всегда представляют собой лишь случайный образец среди всех возможных потомков. Действительно, внутри той или иной популяции одни особи воспроизводят себя, а другие нет, причем в силу различных причин, независимых от их генетической «оснастки», то есть случайных: например, некоторые особи умирают, не достигнув репродуктивной зрелости, другие, дожив до возраста репродуктивной зрелости, не воспроизводят себя по иным причинам23. Также и катастрофические события (землетрясения, пожары, наводнения и т.д.) могут приводить к столь резкому сокращению той или иной популяции, что генетическийpool1выживших особей более не соответствует исходной популяции; это так называемый «эффект бутылочного горлышка». Генный дрейф служит также мощным фактором аллопатрического видообразования24, которое состоит в том, что под влиянием дрейфа дочерние популяции, происходящие от одной материнской популяции, но изолированные одна от другой, генетически расходятся между собой и удаляются от материнской популяции, причем тем быстрее, чем они меньше по численности. Второй фактор сокращения генетической вариативности — половой отбор25. Хотя он и не так значителен, как генный дрейф, но интересен тем, что показывает, как особенности поведения (в данном случае половые предпочтения) способны «формировать» некоторые аспекты генетической эволюции. Он связан с тем, что у «сложных» организмов спаривание не является случайным, но осложняется «выборами» или «предпочтениями» самок (или же самцов) относительно тех или иных фенотипических признаков самцов (или же самок). Ре- куррентно повторяясь из поколения в поколение, этот отбор в целом сокращает генетическую вариативность, поскольку селекционируемые фенотипические признаки (тот или иной цвет, тип голосового призыва, оперение и т.д.) неслучайным образом коррелируют с определенными генотипами. Роль полового отбора неодинакова у разных видов, и интересно выяснить, как с этим обстоит дело у людей. Иногда высказывалась гипотеза, что некоторые из фенотипических различий между человеческими популяциями (цвет кожи, черты лица и т.п.) объясняются не просто различием условий среды, но и усиливаются под действием полового отбора (на стадиях репродуктивной изоляции этих популяций). Можно, однако, заметить, что, если такой отбор и имел место, его сила была незначительной, поскольку ни в одной человеческой популяции он не привел к процессу ускоренной эволюции. Кроме того, его возможные результаты в тенденции отменяются явлениями метисации, по- видимому столь же древней, как человечество (за редкими исключениями), а ныне приобретающей всеобщий характер из-за глобализации обменов между популяциями. Причина, разумеется, в том, что отклонение половых предпочтений, если оно вообще и имело место, было различным в каждой локальной популяции и, следовательно, не могло закрепиться в генофонде человеческого вида в целом (то есть соответствующие аллели не были генетически закреплены на общевидовом уровне).
Теперь пора остановиться и попытаться выяснить, каковы последствия рассмотренных явлений применительно к вопросу о человеческой идентичности. Первый вывод, который из них следует, — это, без сомнения, вывод о фундаментальном единстве жизни. С одной стороны, весь строй живого мира, каким мы его знаем на Земле, зиждется на одних и тех Же элементарных «материалах», использует одни и те же молекуляр- но-клеточные механизмы, развивается в ходе одних и тех же фундаментальных процессов и (не считая некоторых вариантов) одинаковым образом воспроизводится. Это единство вызвано также исторической уникальностью: жизнь возникла только единожды, и все живущее ныне происходит от этого уникального «события». Само зарождение жизни на Земле было возможно только в пределах временного окна, обусловленного уникальным сочетанием и взаимодействием ряда совершенно специфических физических факторов. Поскольку затем это временное окно закрылось, то судьба жизни на Земле точно совпадает с судьбой тех генеалогических линий и форм, что произошли от этого уникального события. Иначе говоря, после того исходного момента второго шанса уже не представлялось. А вследствие необратимого характера эволюции нашей Солнечной системы его, вероятно, и никогда больше не представится. Сказанное позволяет в полной мере оценить реальное значение того, что мы принадлежим к живому миру: эта принадлежность соотносит нас с такой судьбой (и с такой участью) , завязка которой произошла в наше отсутствие и развязка которой, судя по всему, состоится также без нас.
Это единство — именно единство живого мира как такового, то есть им охватываются не только животные, но и растения (не будем забывать: генетика Менделя возникла в ходе опытов с горошком). Ни однуконкретную форму жизни нельзя мыслить независимо от глобальной сферы живого мира, по отношению к которой она представляет собой не только специфическое воплощение, но и, более фундаментальным образом, звено в каузальной цепи (то есть следствие предшествующей эволюции ипричину эволюции будущей). Так, в отсутствие растительной жизни не могла бы развиться никакая форма животной жизни, поскольку растения служат поставщиками кислорода, необходимого для жизни животных. Таким образом, экология жизни неразделимо соединяет в себе экологию растений и животных. Если я в дальнейшем буду ограничиваться только жизнью животных, то единственно потому, что интересующий меня здесь вопрос — о прерывном или непрерывном отношении между человеком и прочими формами жизни — всегда ставится применительно к животным. Это и понятно: дифференциация между растительной и животной жизнью соответствует двум разным исходнымстратегическим выборам, давшим рождение двум отдельным филогенетическим ветвям, то есть двум параллельным процессам эволюции (в частности, растительная и животная жизнь параллельно совершили переход от морской жизни к жизни на суше), пусть и находящимся в постоянном взаимодействии*1'. А вопрос о прерывном или непрерывном соотношении ставится обычно тогда, когда речь идет о проблематике филиации. Итак, единство живого мира, о котором пойдет речь далее, будет единством животной жизни, притом что такое ограничительное употребление понятия оправдано лишь эпистемически (по отношению к проблематике данного труда) и не должно приводить к забвению того, что в реальности животная жизнь сама неотделима от жизни растительной.
Каковы же последствия этого глубинного единства жизни, главные черты которого рассмотрены выше, для вопроса о человеческой идентичности?
Самое наглядное и, вероятно, самое важное последствие — это опровержение тезиса об онтическом разрыве, то есть постулата о дискретном отношении между человечеством и остальным животным миром. Этот тезис фактически опровергается дважды, так как единство живого мира имеет две стороны — условно говоря, «структурную» и генеалогическую. В самом деле, животная жизнь «едина» прежде всего потому, что ее материалы и внутреннее устройство всюду одни и те же. Но она «едина» также и потому, что в динамике самовоспроизводства ее состояние в любой момент времени tявляется непосредственным продуктом ее предшествующих состояний. Ясно, что для вопроса об онтическом разрыве этот второй аспект имеет еще более решающее значение, чем первый. Действительно, тезис об онтическом разрыве еще можно было бы на худой конец согласовать с фактом структурного единства живого мира: для этого было бы достаточно ввести еще до всяких онтических соображений тезис об онтологическом дуализме. Как мы видели, именно это и попыталось сделать картезианство. Следует напомнить, что Декарт признавал структурное единство, а стало быть, и единство по онтическому статусу между теламичеловека и животных (исключая шишковидную железу...); с его точки зрения, тезис об онтическом разрыве подтверждался ч ем, что сущность человека заключается не вего телесности, а и его мышлении, а животные, напротив того, являют собойтолькочистую телесность. Как мы видели, эта стратегия защиты тезиса об онтическом разрыве основывалась на введении до всякого «онтического» воплощения предзаданной онтологической дихотомии:Декарт утверждал онтологическое определениеcogitoкак чистую необходимость мышления, еще до всякого онтического определения не только тела, но такжеи души (каксубстанции,обладающей теми или иными конкретными свойствами). Так онтологический дуализм позволял заранее ограничить рамки возможныхонтических определений: предопределенные онтологическим эссенциализмом, последние уже могли учреждаться как незыблемые сущностные определения.
Напротив того, если исходной данностью является единство живого мира, понимаемое как случайное генеалогическое самопроизводство (случайное — так как каузально зависимое от процессов, некоторые из которых носят неустранимо случай- ностный характер), то картезианская стратегия уже больше не работает. Действительно, проблематичным становится само существование отличий по «природе» или по «сущности», способных ограничивать онтическую судьбу. Структурное единство биологической жизни неявляется сущностным определением, которое задавалось бы до ее производства и как-то ограничивало бы это производство; оно само представляет собой случайный, всегда временный продукт эволюции живого мира. Поэтому нельзя более рассматривать события в субстан- циалистской перспективе, то есть в рамках такого воззрения, для которого онтическая дифференциация зиждется на некоторой совокупности незыблемых, заранее данных свойств. Становится бессодержательной сама идея онтологического раздела, логически предшествующего и трансцендентного по отношению к онтической генеалогии живого мира.
Итак, онтологический дуализм больше не может функционировать как трансцендентальное основание для тезиса об онтическом разрыве. Во всяком случае, чтобы была какая-то надежда утвердить этот последний в рамках гипотезы о единстве живого мира, надо было бы перевернуть отношение зависимости между онтологической дефиницией и онтической детерминацией. То есть надо было бы как-то доказать, что в некоторый момент живой мир перешел от оптически обоснованногоонтологического единства, свойственного генеалогической совокупности биологических единиц, к онтологически двуплановой реальности. Но такая гипотеза не только не имеет никакого эмпирического фундамента при нынешнем состоянии наших знаний; в силу ряда согласующихся между собой аргументов можно полагать ее и вовсе излишней. В самом деле, все факты, которые она якобы одна лишь позволяет объяснить, — сознание, ментальную жизнь, культурную жизнь — можно описать как особый функциональный уровень интеграции биологической жизни. И генеалогически их можно объяснить как факты эволюции, которые не вводят в филогенез никакого аспекта несоизмеримости и представляют собой итог последовательного и локальногоусложнения механизмов информационногоfeedback'a, наличествовавших уже с самых ранних стадий развития живого мира. Разумной гипотезой может показаться идея, согласно которой это усложнение разбивалось на ступени по мере возникновения тех или иных феноменов (например, сознательных ментальных состояний; но есть и другие примеры). Но эта эмергентистская гипотеза как раз и не постулирует оптическогоразрыва — она всего лишь утверждает онтическую несводимостьдруг к другу разных ступеней, которые она различает. Например, в случае сознания эмергентистская гипотеза сводится к утверждению, что сознательные состояния как таковыесуть реальные, каузально действенные состояния, а не просто эпифеномены. Отсюда никоим образом не следует, что они должны принадлежать какой-то другой онтической сфере, чем биологические факты.
Все вышесказанное можно выразить и иначе. Единство живого мира не сводится к тому факту, что самые «элементарные» существа — скажем, амеба — разделяют с существами самыми «сложными» — скажем, с человеком — одни и те же принципы структурирования. Оно означает также, что если бы в генеалогии живого мира в какой-то момент времени tне произошел переход от животных жгутиконосцев к амебам, то и сам человек либо вообще не существовал бы, либо (если говорить об этом имеет какой-то смысл) был бы иным, чем он есть. Оно означает также, что те же самые амебы образуют ни к чему не сводимое звено в длинной каузальной цепи эволюции, которая в итоге привела к развитию ментальной жизни в расхожем и смутном значении этого слова, то есть в смысле совокупности способностей организма к представлению, познанию, переживанию и оценке, включая для некоторых видов и сознательные состояния. Наконец, что еще важнее, оно означает, что эта ментальная жизнь естьособый биологический структурно-функциональный уровень, причина которого достаточно объясняется генеалогически, то есть заключается в существовании, на прежних стадиях эволюции, более элементарных структурно- функциональных уровней, включая элементарную способность амебы контролировать движения своих ложноножек27. Тогда ментальные способности человека, отнюдь не указывая на он- тический разрыв, предстают как один из естественных результатов биологической эволюции, то есть истории живого мира, развернувшейся на одной из планет определенной Солнечной системы, образующей часть некоторой галактики... То, что эта эволюция привела к зарождению живых существ, наделенных способностями к сознательному мышлению, на первый взгляд может показаться «необычайным». Но стоит лишь отбросить дуалистический предрассудок, и существование живых существ, способных переживать сознательные состояния, оказывается не более «необычайным», чем существование крылатых животных, способных летать, или же существование микроорганизмов, размножающихся спорами, которые способны сохраняться десятилетиями и оживать при благоприятных внешних условиях.
Второе следствие из глубинного единства жизни (земной) интересно для эпистемологии дисциплин, занимающихся изучением человека. В самом деле, из признания животности человечества, к чему нас побуждает глубинное единство живого мира, вытекает, что нам больше нельзя разрешать вопрос о специфике человека тем способом, который часто пользовался привилегированным положением в философии, а именно путем онтологической эскалации. Следует заметить: это эпистемологическое следствие затрагивает не только дуализм, но равно и его «противника» — материалистический монизм, поскольку он тоже прибегает к онтологической эскалации (только в ее редукционистском варианте). Если «Человек» есть не «природа» или «сущность», а временная и неустойчивая генеалогическая кристаллизация определенной формы жизни в процессе эволюции, то мы больше не можем исходить из абстрактного определения «природы» этого «Человека». Тем самым подкрепляется гипотеза, высказанная в конце предыдущей главы: нам нельзя отвлекаться от современного состояния и от современных пределов знаний о той особой форме биологической жизни, какой является жизнь человеческая. Таким образом, вопрос о человеческой идентичности как таковой обладает именно тем статусом, который Кант приписывал «антропологии с прагматической точки зрения» и который он отличал (и производил) от задачи трансцендентального основания, предложенной в трех «Критиках»: статусом внутримир- ного мироведения (Weltkenntnis).
Наконец, третье следствие из включения вопроса о человеческой идентичности в мезокосмический горизонт единства живого мира: оно побуждает нас к новой категоризации двух взаимосвязанных понятий «человечности» и «животности». Чтобы оценить все последствия этого, следует прежде всего напомнить, какова была «классическая» концепция в данной области. В западной культуре вопрос о животности человека практически всегда ставился в рамках дихотомии животного мира и человека. Неудивительно, что с помощью этой дихотомии действует радикальный дуализм: она точно приспособлена к Тезису, так как в ней онтологический дуализм сходится с тезисом об онтическом разрыве. А говорить о «классической позиции» в связи с этой дихотомией можно именно потому, что она выдвигалась нетолько в рамках радикального дуализма, но более или менее принималась большинством классических мыслителей.
В частности, она характерна для «умеренного дуализма», который отстаивали, в числе прочих, большинство философов античности. Однако, принимая эту рамочную дихотомию животности как таковойи человеческого состояния и в то же время выдвигая идею непрерывного перехода между разными формами жизни, такой «умеренный дуализм» оказывается перед дилеммой. Она находит свое выражение, например, в том, что, видимо, и образует то по преимуществуфилософское определение человека, которое неоднократно предлагалось в античности и в котором животное играет роль ближайшей родовой категории, а видовое отличие человека определяется какой-либо характеристикой, связанной с Тезисом.
Матрицей такого рода определения является аристотелевская концепция человека как живого существа, наделенного разумом (zoonlogon). Она служила, да и служит доселе, образцом для бесчисленных позднейших определений, которые либо принимают и перетолковывают предикатlogos, либо заменяют его другим предикатом, с которым он поддерживает метонимическую или даже конкурентную связь: человека определяли то как политическое существо, то как существо, сотворенное по образу Божьему, то как самосознательное существо, то как нравственное существо и т.д. Во всех случаях эта дифференциальная детерминация мыслилась как отличающая человека от (прочих) животных, взятых в целом.Отсюда и проблема, встающая, если мы не хотим отстаивать радикальный дуализм: человек есть животное, но вместе с тем он не «только это», он даже по сущности своей нечто иное, так как то, чем образуется его особенность, противопоставляет его всей совокупности (прочих) животных. Эту парадоксальную ситуацию резюмировал Тьерри Гонтье в своем превосходном исследовании, посвященном проблеме философского определения животности: «Человек определяется по сравнению с животным — стало быть, он не совсем особенное существо; но в то же время сущность человека поистине заключается только в том, что противопоставляет его животному»28. Это затруднение хорошо иллюстрируется концепциями Аристотеля. С одной стороны, он подчеркивает единство живых форм и признает ступенчатый характер переходов от одной формы к другой. Но в то же время он отстаивает по сути иерархическую концепцию живого мира, из которой должна вытекать идея трансцендентности человека по отношению к животному состоянию как таковому, поскольку то, что составляет его особенность, отличает его от всех (прочих?) животных. Оттого аристотелевская концепция человека оказывается зажата между иерархическим вариантом континуистского тезиса (о ступенчатых переходах между формами жизни) и дисконтинуистским тезисом, следующим из конъюнкции онтологического дуализма с Тезисом (в данном случае последний основан на том, что человек обладает разумной душой).
Это в высшей степени неустойчивая позиция, так как она одновременно утверждает, что человек — член класса животных и что своим видовым отличием он противостоит этому же классу как таковому. В силу этого она, конечно, не могла устроить сторонников радикального онтического разрыва. Поэтому понятно, почему Хайдеггер критикует такого рода определение, подозревая, что в нем упускается из виду «существо человека», поскольку человек определяется «как живое существо среди других таких же живых существ, [отграниченное] от растения, животного и Бога»: «Но надо уяснить себе еще и то, что человек тем самым окончательно вытесняется в область animalitas, даже если его не приравнивают к животному, а наделяют каким-нибудь специфическим отличием [...]. Метафизика мыслит человека какanimalitasи не домысливает до егоhumanitas»291. Как замечает Гонтье30, это не мешает Хайдеггеру самому воспроизводить ту же дихотомию, так как он эксплицитно противопоставляет эк-зистентную сущность человека и модус сущести животного как такового (характеризуемого чисто негативно — тем, что оно «без мира»). Таким образом, он порицает Аристотеля не за поддержку тезиса об онтическом разрыве, а, напротив (причем вполне последовательно, так как его теорияDaseinкак эк-зистирующего сущего естьрадикализация тезиса об онтическом разрыве), за то, что тот не поддерживает его по-настоящему.
Пожалуй, еще удивительнее, что данная дихотомия сохранила свою структурирующую функцию и на противоположном краю философского спектра — у классических поборников материалистического или сенсуалистического монизма, поскольку они не отбрасывают эту концептуальную рамку как таковую и не включают специфику человека в континуистское воззрение на животность, а вместо этого, как правило, изощряются в попытках редуцироватьполюс человека к тому, что они считают полюсом животности. В силу этого их утверждение о животной природе человека равнозначно попытке онтологической девальвации: нужно отсечь у человека те признаки, которыми пользуется дуализм, утверждая тезис об онтическом разрыве. В реальности же это значит, что их концепция человека остается в плену у дуалистической концепции животности, то есть что они не отрешаются от Тезиса, а всего лишь редуцируют один из его полюсов к другому.
Так выясняется, что способ, которым до сих пор ставили вопрос о человечности и животности, всегда уже предполагал категориальную рамку Тезиса, — просто потому, что родом, по отношению к которому пытались определить видовую специфику человека, была животность как таковая. Такая роль животности как сравнительной категории, позволяющей помыслить категорию человеческого, изначально ограничивает возможности ответа на вопрос; приходится либо постулировать онтический разрыв, либо разрабатывать какое-то внутренне непоследовательное определение, либо идти на онтологическую девальвацию. А вот гипотеза о единстве живого мира как раз и делает в принципе недействительной эту категориальную рамку. Здесь опять-таки решающим значением обладает генеалогический аспект единства: классической философской дихотомии животного/человека противостоит такой категориальный подход, который исходит из генеалогического единства живого мира, а не из эссенциалистских определений разнообразных «царств» или «порядков» бытия. Тем самым человек обретает место на древовидной схеме, где он представляет собой узловую точку среди прочих,чья специфика определяется в точно тех же понятиях, что и специфика других видов, то есть (если формулировать очень поспешно) по критерию перекрестного оплодотворения. Тем самым вопрос о человеке больше не ставится в форме его отношения к животному царству как таковому: теперь существенны множественные и многообразные дифференциации, которые отличают человека от других форм жизни, в зависимости от того, какие животные популяции берутся для сравнения.
Так, в зависимости от тех или иных сравнительных характеристик может быть полезно изучать различия между людьми и приматами (например, чтобы понять переход к пользованию речью) или между людьми и насекомыми (например, при исследовании социальных структур и разделения труда) и так далее. Ни одно из таких сравнений не предполагает иерархии: задача в том, чтобы уяснить различия и родственные сходства, по возможности установить генеалогические связи, но не в том, чтобы построить какую-то телеологическую иерархию. Следует повторить еще раз: все ныне живущие биологические виды в эволюционном плане современны нам, то есть едут в том же «поезде», что и человечество как вид. Разумеется, мы видели, что многие из этих видов образуют репродуктивные сообщества, восходящие к гораздо более давним временам, чем homosapiens, и в этом смысле они дают нам как бы фотографический снимок некоторых генеалогических звеньев, результатом эволюции которых являются недавно возникшие виды (включая человечество, и не только его). Но в качестве нынешнихформ жизни эти древние виды являются столь же эволюционирующими — то есть адаптирующимися, сколь и более недавние и (структурно-функционально) более сложные формы, к числу которых относится и человечество. Вернемся в последний раз к бактериям: раз они и поныне образуют самую многочисленную форму жизни, а некоторым из них удается изрядно портить жизнь людям (и не только им), то это значит, что они так же хорошо приспособлены к нынешней жизни, как и человечество. Конечно, генеалогически они древнее, структурно и функционально проще, но это просто означает, что их судьба вытекает из другой «эволюционной стратегии», чем та, одним из результатов которой являются люди.
Иными словами, чтобы в полной мере оценить переворот в вопросе о человеческой идентичности, производимый единством живого мира, необходимо признать, что судьба человечества зависит не только от его высших культурных свершений, но также и от его амбивалентных и весьма «приземленных» отношений, скажем, с бактериями — поскольку его выживание прямо зависит такжеи от его способности поддерживать с миром бактерий (и не только с ними) дифференцированные отношения, включающие и симбиоз (например, с эндосимби- отическими бактериями кишечника) и антагонизм (например, с многими экзогенными бактериями, характеризующимися агрессивным поведением). Это не значит, что мы должны придавать тому, что нас связывает с бактериями, большую ценность, нежели тому, что нас от них отличает (например, нашим культурным свершениям). Однако любая концепция человека, не считающаяся с этой включенностью человечества в бесконечно более обширный и абсолютно принудительный для него порядок живого мира, не только будет исходить из ложной отправной точки, но и, что серьезнее, закроет себе возможность понять как раз культурные достижения, которые в значительной мере представляют собой ответ на эту включенность человечества в порядок живого мира, вообще в сферу экологии, то есть ответ на сугубо ненадежноеположение человека, одной из экземплификаций которого являются наши амбивалентные отношения с миром бактерий.
Каузальные факторы эволюции: конец монокаузализма
Выше мы видели, какие факторы способствуют генетической вариативности, а какие ей препятствуют. Но хотя генетическая вариативность лежит в самой основе эволюции живого мира, это еще не позволяет нам понять, каковы различные причины, вызывающие эту вариативность. В общем, какова движущая сила или силы эволюции живого мира? Этот вопрос уже не первый год находится в центре ожесточеннейших публичных дискуссий вокруг эволюционной биологии, точнее, вокруг ее популярных изложений. Те, кого их противники называют «геноцентристами», сталкиваются по этому вопросу с «плюралистами» или «антиредукционистами» (в том очень специальном смысле, который получил этот термин в спорах о роли генетического детерминизма). Как подсказывают уже сами эти термины, спор идет о том, всецело ли эволюция обусловлена генетической каузальностью, или же следует принимать в расчет и другие каузальные факторы. Антиредукционисты, например Стивен Дж. Гоулд, а также и защитники теории «развивающихся систем»31считают, что каузальность эволюции нельзя сводить к генетической каузальности, что в ней играют необходимую роль и другие факторы — как внутриклеточные, так и внешние (например, свет, кислород и т.д.). Получается, что «геноцентристы», отождествляющие течение жизни с потоком генома (по метафоре Докинза, являющегося одним из самых известных сторонников этого второго мнения), повинны в чрезмерном редукционизме. На что последние возражают, что при всей важности прочих факторов это ничего не меняет в главном: «гены задают экологически активный фенотип, а фенотип не программирует информационное содержание генов»32. Таким образом, именно гены решают судьбу всей генеалогической линии, а следовательно, именно они являются действительной причиной эволюции.
Нет, однако, уверенности, что в такой форме вопрос поставлен правильно. На более фундаментальном уровне может оказаться, что сама попытка интерпретировать проблему причин эволюции с детерминистской точки зрения, то есть в рамках концепции, различающей «активные» причины и «пассивные» следствия, — это пережиток традиционного представления о причинности, не способного объяснить эволюцию живого мира. Предметом спора являются здесь нефакты сами по себе, относительно которых все (или почти все) согласны, а только их интерпретация в терминах каузальности. Так, все сходятся — пока не будет доказано иное — в том, что генетический багаж, который особь способна передать своему потомству, зафиксирован с момента соединения гамет, из которого происходит данная особь, поскольку никакие эпигенетические вариации, связанные с ее собственным онтогенезом, насколько известно, не являются (биологически) наследуемыми. Точно так же все согласны, что развитие особи ограничено ее генотипом. Если интерпретировать в таком смысле вывод геноцентристов, согласно которому судьба особей и видов ограничена случайными особенностями генома, то с ним трудно спорить33.
Все также согласны в том, что организм воспроизводит себя — то есть рождается новая особь и образуется коллективная генеалогическая линия — лишь в том случае, если еще до включения генетической репликации, параллельно с нею и вслед за нею выполняется множество условий. Наконец, все или почти все также согласны, что у многих видов, включая наш собственный, наследственность, передаваемая индивидом своим потомкам, не исчерпывается его генетическим багажом, но может идти и по другим, экзосоматическим путям.
Необходимо сразу оценить всю сложность самих генетических процессов, в частности то обстоятельство, что их действие, вопреки тому, что может подсказать порой применяемое к ним понятие «алгоритма», очень мало походит на развертывание какой-либо «программы». Здесь особенно существенны четыре пункта.
Пункт первый: строго говоря, ген нельзя считать мельчайшим кирпичиком жизни. Как минимум в нашем биохимическом мире, который воспроизводит себя через репликацию ДНК (свободно плавающей в цитоплазме или зафиксированной в клеточном ядре), мельчайшей единицей жизни, обладающей внутренней метаболической регуляцией, что позволяет ей поддерживаться в негэнтропическом состоянии, и обладающей способностью к воспроизводству, является не генетический код, а клетка. Генетический код может сработать лишь постольку, поскольку его «несет» клетка34. Конкретнее, сам процесс генетической репликации возможен лишь при наличии других клеточных факторов (элементов системы маркировки хроматина, митохондрий и т.п.). А при делении клетки эти факторы также передаются из поколения в поколение. Тем самым остается открытым вопрос о том, действительно ли клетки просто обслуживают процесс генетической репродукции (как получается по теории «эгоистического гена»)35или же образуют некую эмергентную реальность, не сводимую к миру генов. Следует отметить, что, хотя теория «эгоистического гена» и отводит более высоким уровням организации, чем генетический код, функциюэпифеномена, но отсюда не вытекает, что их каузальнаяроль тоже может быть только эпифеноме- нальной. Насколько мне известно, ни один из защитников названной теории и не отстаивает такого каузального эпифе- номенизма.
Второй важный пункт: функциональная генетическая информация не сводится к генетическому коду в обычном смысле слова, то есть к той части ДНК, которая переводится в структурные белки. Известно, что кроме ДНК клетка содержит еще и другой тип нуклеотидных цепочек, так называемую РНК, и что митохондрии, тысячи которых присутствуют в каждой клетке и обеспечивают ее снабжение энергией, не участвуя в половом размножении, имеют свою собственную ДНК, которая размножается простым делением. Это как минимум означает, что даже на генном уровне имеет место не односторонний детерминизм ядерной ДНК (генома), а каузальное взаимодействиесfeedback'oMмежду разными типами генетических материалов, которые все функционально необходимы.
Третье: перевод генетической информации, то есть построение фенотипа, а стало быть, и развитие индивидуального организма, — не однолинейный процесс, где один данный ген всегда детерминирует один определенный фенотипический признак. Хотя для уничтожения того или иного фенотипичес- кого признака достаточно одной точечной генной мутации, для возникновения нового фенотипического признака обычно требуется, напротив, процесс «сотрудничества» нескольких генов, то есть сложная генная архитектура. Вообще, установлено, что большинство фенотипических признаков зависит от сочетания нескольких генов (полигения) и что отдельный индивидуальный ген часто играет каузальную роль сразу в нескольких признаках (плейотропия). Существование таких сложных процессов взаимодействия между генами (называемых эпистатическими процессами)и их каузальная роль в возникновении фенотипических признаков показывают, равно как и эпигенетические явления, что если селекция в конечном счете всегда является селекцией генов, то это не значит, что она осуществляется непосредственно и исключительноиз отдельных генов (как предполагают некоторые евгенические или антиевгенические фантазмы).
Четвертый важный пункт: в ходе эмбриогенеза лишь часть генов, имеющихся в ДНК оплодотворенной яйцеклетки, эксп- рессируются — то есть копируются в посыльную РНК и затем переводятся в белки. Эти экспрессируемые гены различаются по типу «конструируемой» клетки и по фазе образования эмбриона. Экспрессия генов зависит от особых белков — факторов транскрипции, синтез которых сам генетически «запрограммирован», — которые закреплены на промоторных участках ДНК, то есть на тех участках, которые контролируют эту экспрессию36. Таким образом, в техническом смысле слова часть генетического кода состоит из генов, контролирующих экспрессию других генов. Это так называемые «гены-регуляторы», которые программируют синтез факторов транскрипции и через их посредство модулируют деятельность генов, ответственных за эмбриогенез. Но для того, чтобы эти факторы транскрипции заработали, то есть закрепились на промоторных участках ДНК, регулирующих экспрессию генов, должны произойти некоторые точечные события37. В различных случаях это может быть, например, воздействие гормона, термический шок или межклеточный сигнал. Иными словами, реализация генетической «программы» — это не просто ряд самоиндуцирующихся действий, для нее требуется вмешательство факторов, внешних по отношению к «программе» как таковой38.
Наконец, помимо сложности самих генетических процессов, а также вмешательства в них сопутствующих факторов, не сводимых к «программе» как таковой, следует принять во внимание еще один факт. Эмбриогенез всегда включает в себя сложную динамику между генетическими и эпигенетическими явлениями — то есть процессами, модулирующими эффекты генетической информации поем ееэкспрессии в ДНК и белки. Так, например, многие белки переживают послепереводные биохимические трансформации, а функция одного и того же белка способна меняться в зависимости от других белков, с которыми он ассоциируется40. Как показывают исследования, проведенные группами Шанже и Эдельмана, эта эпигенетическая каузальность, вступающая в действие на межклеточном уровне, может играть весьма важную роль в самоорганизации нейронной архитектуры4'. Согласно двум указанным авторам, здесь действуют эпигенетические правила, регулирующие процесс селекции нейронов. Эту теорию эпигенеза при селекции нейронных сетей42можно сопоставить с более общей гипотезой, которую предложил Жан-Жак Кюпьек. Он исходит из констатации недостаточной функциональной специфики во многих молекулярных «сигналах», вызывающих эмбриогенез. По его замечанию, если бы геном функционировал точно наподобие программы, он должен был бы выдавать специфические инструкции. Однако, согласно Кюпьеку, до сих пор обнаруженные эмбриогенетические индукторы являются неспецифическими, то есть способны индуцировать разные ответы в зависимости от обстоятельств: так, если внедрить фрагмент дорсальной ткани рыбьего эмбриона в эмбрион тритона, он приведет там к размножению вентральных клеток43. Отсюда Кюпьек делает вывод, что следует отказаться от парадигмы «генетической программы» и вообще от «информационной» модели с инструкциями44, в пользу чисто дарвинистской и про- бабилистской модели, согласно которой эмбриогенез является результатом постоянных взаимодействий между случайными дифференциациями и действием отбора, стабилизирующим некоторые избранные «состояния дифференциации». Согласно той же модели, каждый уровень интеграции осуществляет отбор на низшем уровне. Например, события, происходящие на молекулярном уровне, селекционируются (сортируются и стабилизируются) взаимодействиями, имеющими место на уровне межклеточном. Поэтому Кюпьек предлагает мыслить логику развития организма как логику коллективной эволюции: не только на уровне филогенеза, но и на уровне органического онтогенеза действует одна и та же комбинация причин (случай — отбор)45.
Следует уточнить, что каузальная функция случайных факторов онтогенеза в судьбе генеалогических линий действует не только на уровне взаимодействий внутриформирующегося организма. Не менее важны и каузальные воздействия «внешней среды» на фенотип, то есть на биологический организм как индивидуальную единицу в процессе взаимодействий. Так, удалось показать, что, если помещать новорожденных крысят в различную среду, эти различия отражаются на их онтогенетическом развитии — не только в поведении (что было давно известно), но также и на нейробиологическом уровне, в форме биохимических и анатомических различий46. Сторонники теории развивающихся систем указывают и на еще более «экзотические» ситуации. Так, у некоторых видов травяных вшей (тлей) размножение сопровождается передачей от матери к яйцам эндосимбиотических бактерий, позволяющих им паразитировать на некоторых растениях, которые иначе были бы для них бесполезны. Когда их обрабатывают антибиотиками, убивающими эти эндосимбиотические бактерии, они хуже развиваются, раньше погибают и хуже размножаются. Согласно теории развивающихся систем, перед нами как раз один из факторов репродуктивной вариативности (так как лишь некоторые генеалогические линии травяных вшей обладают указанными эндосимбиотическими бактериями), который может наследоваться и приводит к неоспоримым различиям в адаптации, хотя он и не имеет генетического характера (поскольку генеалогическая линия травяных вшей, у которых «удалили» бактерии, остается генетически тождественной другой линии, которой эти бактерии были переданы)47. Разумеется, роль, которую играют такие эндосимбиотические бактерии, похожа на роль митохондрий, которые, как считают, изначально были бактериями, в дальнейшем включенными в состав клетки. Однако следует отметить, что между этими двумя ситуациями есть существенная разница. Митохондрии являются ныне составной частью клеточного механизма, в том смысле что они необходимы для генетической репликации, а значит, и размножения. Иначе обстоит дело с эндосимбиотическими бактериями травяных вшей. Пусть даже в их отсутствие травяные вши хуже размножаются, они все-таки не являются структурными механизмами размножения. Но как бы ни интерпретировать тот или иной из перечисленных выше фактов, их массовый и массово подтвержденный характер показывает, что идея (все еще весьма распространенная) формирующегося организма как простого развертывания генетического кода представляет собой в лучшем случае упрощение.
Другая трудность при изучении роли генов в эволюции живого мира вызвана тем, что мы не всегда четко отличаем причины, обусловливающие осуществлениегенетических изменений, от причин, обусловливающих их удержание и закрепление,будь то закрепление новых признаков в той или иной популяции (внутривидовая эволюция) или же видообразование (возникновение новых видов). Между тем эти два рода фактов независимы друг от друга. В самом деле, «изменения в генетической кодировке возникают без всякого предвидения возможных потребностей тех организмов (или целого вида), которые несут данные гены»48. Например, когда в том или ином месте цепочки ДНК происходит мутация, она происходит по причинам, среди которых нефигурируют условия окружающей среды, относительно которой она может оказаться вредной или, напротив, полезной. Поскольку причина, вызывающая мутацию, «слепа» по отношению к таким последствиям, то это случайноеизменение с точки зрения глобальной среды, в которой живет данное животное. К сожалению, случайный характер генетических изменений, понимаемый в указанном выше смысле, еще очень часто путают с представлением, будто они «происхо-
К этим трем предварительным замечаниям следует прибавить одно пояснение: иногда утверждают, будто гипотеза адап- тационизма — всего лишь тавтология или даже содержит в себе порочный круг, то есть определяет приспособление через выживание («выживают лучше всех приспособленные организмы»), а выживание — через приспособление («естественный отбор — это выживание наиболее приспособленных организмов»), На самом деле, чтобы можно было говорить о естественном отборе, должен выполняться ряд нетривиальных условий. Во-первых, естественный отбор работает в ходе совершенно конкретного процесса: он влияет на коэффициент размножения. Во-вторых, необходима одна специфическая исходная предпосылка: наличие генетической вариативности в данной популяции. Что это означает, напоминает Тим Ингольд: для того чтобы считать некий признак обусловленным естественным отбором, недостаточно, чтобы он воздействовал на воспроизводство популяции, нужно еще, чтобы он и сам был следствиемвоспроизводящихся элементов. Например, если нам удалось показать, что та или иная стратегия охоты, применяемая в данной популяции, неслучайным образом связана с более высоким коэффициентом размножения, то это отнюдь не доказывает, что она выработана эволюцией под влиянием естественного отбора: нужно еще доказать, что она сама есть следствие воспроизводящихся элементов, то есть входит в состав генофонда49. В-третьих, специфичен и сам тип действующей здесь каузальности. Чтобы можно было говорить о естественном отборе, нужно, чтобы причина дифференциального коэффициента размножения того или иного фенотипа заключалась в характеристиках экосистемы, взаимодействующих не только с данным фенотипом, но и с другими вариантами той же линии, а равно и с другими видами, живущими в той же экосистеме. Так, Эрнст Мейр напоминает, что особь может быть превосходно приспособленной (в смысле своих возможностей размножения) к среде, в которой она находится, и тем не менее не оставить потомства, если погибнет раньше времени в результате какого-то происшествия, по отношению к которому ее адаптационная ценность ничего не значит5". Например, если некий индивид не оставил потомства, потому что погиб в детстве от удара молнии, то это не естественный отбор исключил его генетическую конфигурацию из генофонда данной линии. В самом деле, причина, приведшая к его не-размноже- нию, произвела бы точно такой же эффект и на любую другую генетическую конфигурацию: в смысле естественного отбора молния не является селективной каузальной силой. Таким образом, вопреки порой высказываемым утверждениям, эволюционистская парадигма — это не панселекционизм. Наконец, в-четвертых, естественный отбор подчиняется также правилам, вытекающим из логики развития организмов. В силу таких правил не всякий выгодный, говоря абстрактно, признак автоматически селекционируется: нужно еще, чтобы он возник на пути более или менее независимого или модулярного развития, то есть при минимизации взаимодействий с другими путями развития5'. А тот факт, что, как констатируют при опытах с естественным отбором, поначалу многие из признаков быстро реагируют на этот отбор, а затем эта реакция сокращается и на графике изображается горизонтальной линией, — по-видимому, указывает, что у этой зависимости, а значит, и у возможности отбора индивидуальных признаковinse1есть свои пределы5'.
Более специфическим образом, гипотеза о естественном отборе предсказывает две вещи. Прежде всего она предсказывает, что в тех или иных экологических условиях, то есть при определенной конфигурации взаимодействий, и при наличии генетических вариаций в данной популяции некоторые особи будут размножаться лучше других, причем это будет происходить в силу того, что их генетические характеристики лучше приспособлены к данной конфигурации взаимодействий (а не просто из-за удачных обстоятельств, как в случае адаптационно нейтральных причин — таких как удар молнии или космическая катастрофа)53. И кроме того, она предсказывает, что по мере накопления результаты этой «неслучайной элиминации» менее приспособленных генетических вариантов выражаются н форме постепенной трансформации генофонда популяции. В такой трансформации выражается адаптационнаяэволюция — в истории живого мира одна из самых константных причин как микроэволюции (внутривидовой эволюции), так и макроэволюции (видообразования). Таким образом, естественный отбор заключается нев «выборе более способных», а скорее в «неслучайной элиминации» менее способных, то есть в постепенном исчезновении некоторых генетических вариантов в силу меньшего репродуктивного успеха их фенотипов в данном контексте взаимодействий. Иначе говоря, естественный отбор действует не столько в пользу, сколько против некоторых признаков. Их элиминация является неслучайной, потому что устраняемые фенотипические комбинации устраняются под давлением экологических условий — локальных, случайных и преходящих, которые одинаково воздействуют на все комбинации, имеющиеся в наличии в тот же момент. Таким образом, согласно гипотезе о естественном отборе, те или иные фенотипы размножаются лучше не потому, что они вообще лучше приспособлены, а потому, что они оказались приспособленными лучше своих соперников по «игре» — игре взаимодействия живых форм между собой и со своей абиотической средой, — где единственным критерием успеха является коэффициент размножения. Итак, приспособленность всегда представляет собой временный — все время переоцениваемый — результат этого повторяющегося (из поколения в поколение) взаимодействия между генами и средой, опосредуемого фенотипом (организмом). При изменении среды сразу же меняются и силы отбора: тот или иной генетический вариант, благоприятный в одной среде, может оказаться неблагоприятным в другой, и тогда несущие этот вариант фенотипы станут размножаться меньше или даже вовсе перестанут воспроизводить себя, вследствие чего этот вариант исчезнет из генофонда.
Вопрос о том, на каком уровне работает отбор — на уровне генов, особи или группы, — сегодня не имеет всеми признанного ответа. Похоже, однако, что наибольшим согласием пользуется следующая позиция: хотя естественный отбор всегда является отбором генов(так как именно гены служат векторами эволюции), он все-таки действует на уровне фенотипов (особей), так как именно последние, как носители этих генов, а не гены сами по себе, находятся в каузальном взаимодействии со средой. Таким образом, решающим значением обладает именно степень приспособленности фенотипа, то есть целого организма54, — а отсюда, между прочим, вытекает необходимость принимать в расчет эпигенетические факторы в широком смысле ело- на (включая процессы индивидуального или социального обучения, когда они имеют место), рассматривая их как каузальные факторы, обусловливающие степень приспособленности.
Организм — это специализация и сотрудничество. Так обстоит дело уже на уровне генов, которые специализируются на передаче информации, а структурно-химические операции отдают белкам. Следы этой специализации обнаруживаются уже в разделении ДНК и РНК. РНК занимается универсальным кругом задач, это одновременно и склад информации и химический катализатор55. Такая функциональная диверсификация воспроизводится на клеточном уровне, а значит, и на уровне органов, — в частности, в форме специализации репродуктивных и соматических клеток. Поскольку специализированному устройству требуется содействие других специализированных устройств для выполнения задач, которые универсальное устройство выполняет в одиночку, то специализация всегда является и фактором сотрудничества. Возьмем пример «высокоразвитых» животных видов. В этом случае естественный отбор главным образом ведет к отбраковке поведенческих «ошибок», оцениваемых по издержкам и последствиям неверных предсказаний относительно будущих взаимодействий со средой. Однако такие «ошибки» редко бракуются отдельно: предметом оценки является скорее соотношение «ошибок» и «удач». Это связано с тем, что при достижении организмами определенной сложности их поведенческий репертуар в значительной мере модуляри- зуется, то есть складывается из функционально специфичных, в значительной степени изолированных друг от друга модулей, большинство ошибок — это локальные ошибки, относящиеся к той или иной модулярной подсистеме, а эволюция оптимизирует общее соотношение ошибок и удач, минимизируя издержки специфических поведенческих ошибок по отношению к общим издержкам56. Существование таких подсистем, функционирующих как относительно взаимонепроницаемые модули, само является результатом эволюции, так как подобная сегментированная организация сводит к минимуму вредные последствия ошибки в одной из подсистем для организма в целом57.
Механизм отбора, работающий на уровне особи, оказывает также каузальное влияние на судьбу вида относительно других видов. Иногда трансформации среды (включающей другие виды и экосферу в целом) бывают такими, что ни один генетический вариант некоторого вида не оказывается приспособленным, а значит, не может закрепиться; в этом случае естественный отбор уже не работает дифференциально, сортируя разные фенотипы одной линии, — всей линии в целом грозит исчезновение. Напомню еще раз, что, по расчетам палеонтологов, подавляющее большинство видов, в тот или иной момент живших на Земле, исчезло. Это никак не указывает на то, чтобы эволюция подчинялась какому-то «разумному замыслу», если воспользоваться выражением, популярным ныне у ностальгирующих сторонников витализма и креационизма. Собственно, мы и сегодня, пожалуй, являемся свидетелями нового массового исчезновения видов, вызванного превращением экосферы в антропосферу, то есть экспансией нашего собственного биологического вида.
Выводы, напрашивающиеся из этой дискуссии о понятии «естественного отбора», согласуются с тем, что мы констатировали по поводу каузальной роли генов, — а именно с тем, что для понимания жизни следует отказаться от всякого монокауза- листского уклона, прямо связанного с нашим фундационалист- ским идеалом, и признать идею множественной причинности, обусловленной взаимодействиями.
Так, исследуя ген как «двигатель» эволюции, мы часто рассматриваем сразу два вопроса, которые, на мой взгляд, следует строго разграничивать: каков вектор®8эволюции и каковы ее причины. Вектор эволюции — это генетический материал, так как именно благодаря его дифференциальной репликации, включающей случайные события (мутации, генный дрейф, эффекты естественного отбора...), получается воспроизводство и, следовательно, генеалогическая линия. Геном образует память живых форм и для каждого индивидуального организма не только составляет исходную и решающую предпосылку его появления на свет, но и служит blueprint'oM1его эмбрионального развития и фенотипических характеристик вообще.
Хотя генетический код и является вектором эволюции, однако существование такого вектора — лишь одна из причин эволюции как реального процесса. Каузальные факторыэволюции, понимаемой как реальный процесс, множественны. Одной из важнейших причин являются, без сомнения, случайные воздействия (мутации или генный дрейф) на генетический вектор, то есть на генетический код. А к этой чисто внутренней причинности по отношению к генетическому механизму прибавляются еще и каузальные факторы, действующие на различных уровнях: эпигенез (межклеточные взаимодействия в ходе эмбриогенеза), взаимоотношения между организмами одного вида (половой отбор, альтруистическая кооперация, конкуренция, социальная взаимозависимость...) или между особями разных видов (конкурентные отношения, отношения «хищник — жертва», отношения паразитирования, симбиоза...), обмены между организмами и экосистемами (изменения климата...), а также всякие точечные, нередко решающие случайные факторы (скажем, геологическая катастрофа, положившая конец царству динозавров, — если только этот катастрофический сценарий правильно объясняет вещи). При этом некоторые из таких негенетических каузальных факторов воспроизводства, как уже было указано, могут и наследоваться, причем их трансмиссия идет иначе, чем генетическая репликация. Так обстоит дело, как мы увидим далее, с «экзосомати- ческой» трансмиссией культурных достижений59.
Каждый из этих каузальных факторов способен воздействовать на индивидуальное воспроизводство, а значит, и на коэффициент размножения тех или иных аллелей в данной популяции, а значит, на эволюцию ее генотипа, а значит, и на ее видовую судьбу (само собой разумеется, что некоторые из этих факторов, например геологические катастрофы, могут и напрямую решать судьбу целых видов, просто-напросто приводя к их исчезновению)60.
Подобно тому как подавляющее большинство биологов видят в естественном отборе один из важнейших факторов, оформлявших эволюцию жизни на Земле, в частности процессы видообразования, большинство из них также согласны и в том, что он неявляется единственной причиной эволюции. Конечно, он составляет единственную причину адаптационнойэволюции, но не всякая эволюция обязательно является адаптационной61. Иными словами, если задан некоторый геном, то в решение его судьбы могут вмешиваться и иные силы кроме естественного отбора. Важно поэтому не отождествлять без уточнений «естественный отбор» и просто больший репродуктивный успех. Чтобы имел место естественный отбор, нужно, чтобы причиной репродуктивного успеха было взаимодействие между генетически детерминированными признаками фенотипа и экосистемой, где он живет. А, как мы видели, на репродуктивный успех могут повлиять много других причин. Это могут быть, например, изменения климата или космические катастрофы, одним махом устраняющие целые генотипы и даже целые филетические классы. Подобные процессы не относятся к естественному отбору в дарвиновском смысле, так как они действуют не как дифференциальный отбор внутри одного генотипа (внутривидовой отбор) и не как конкуренция между разными генотипами (межвидовой отбор). Например, исчезновение динозавров могло быть следствием природной катастрофы (падения метеорита), но уже после их исчезновения экспоненциальное размножение млекопитающих, воспользовавшихся внезапно опустевшей экологической нишей, происходило по всем «правилам» естественного отбора. С другой стороны, не все мутации существенны для естественного отбора. После трудов Кимуры широко признано, что многие мутации селективно нейтральны, да и вообще требования естественного отбора не всегда достаточно сильны для вытеснения умеренно неблагоприятных аллелей. Это означает, что некоторые мутации (кроме вредных) могут закрепляться — то есть могут происходить эволюционные изменения — и без участия естественного отбора (то есть и без оптимизации), так как он по определению слеп к любым селективно нейтральным трансформациям62.
Оттого нельзя не присоединиться к мнению Роберта Фоули, подвергшего критике самый принцип поисков primemover, перводвигателя. Он предложил более специфически различать в эволюции четыре составляющих: условия, причины, ограничения и последствия. Условия описывают контекст (особенно состязание между организмами), в котором действует естественный отбор. Эти условия могут быть разными: социальными, средовыми, поведенческими, анатомическими и т.п. Причины — это, по Фоули, факторы избирательного давления, благоприятствующие некоторым характеристикам в ущерб другим. Ограничения — это «механический контекст», в котором должен действовать отбор: бывают, например, химические, молекулярные и т.п. ограничения. Наконец, последствия, происходящие из взаимодействия трех первых факторов, — это эволюционные трансформации. Как подчеркивает Фоули, мо- нокаузализм неадекватен потому, что каждый из четырех факторов включен в отношенияfeedback'aс другими, то есть каждое следствие, в свою очередь, является и причиной63.
Конец телеологии, антропоцентризма и эссенциализма
Дисконтинуизм опровергается нашими знаниями о глубинном единстве жизни, а монокаузализм, этот пережиток фун- дационалистской стратегии, связанной с онтологической эскалацией, не способен осмыслить множественность причин и взаимодействий, приводящих к появлению жизни; но, более фундаментальным образом, при постановке вопроса о человеческой идентичности на биологическую почву подвергаются критике три важнейшие предпосылки эпистемологии Тезиса: телеология, антропоцентризм и эссенциализм. Действительно, биологическая концепция человека — это концепция ателеоло- гическая, неантропоцентричная и неэссенциалистская.
Два первых аспекта — отсутствие телеологии и отказ от центральной роли человека в воззрении на мир — взаимно связаны. Но каждый из них нацелен на свои специфические вопросы, поэтому их следует рассматривать по отдельности.
Проблема телеологии тесно связана с вопросом, оптимизируется или нет генетический код. Или, вернее, идея оптимизации генетического кода часто служит аргументом в пользу тезиса, что в истории живого мира присутствует телеология — внутренняя (витализм) или трансцендентная (разумный замысел). На деле, при сегодняшнем состоянии наших знаний, вопрос о том, является ли генотип в его нынешней форме (общей для всех живых существ) информационно оптимизированной системой, то есть характерна ли для него минимизация избыточности и шума, — остается открытым64. С одной стороны, известно, что генетический материал (по крайней мере, у эука- риот — организмов, чьи клетки имеют ядро) обладает высокой избыточностью (до 6о% у млекопитающих и до 8о% у растений), что лишь небольшая часть генома копируется в РНК и переводится в белки и что в каждой клетке экспрессируется лишь часть кодирующих генов; отсюда следует, что в отдельно взятой клетке в белки копируется всего 1—2% всего генома65. По-видимому, это говорит о неоптимизированной кодировке. Но при нынешнем состоянии знаний очень трудно определить статус некодирующих участков ДНК — тех участков, которые не несут информацию ни для структурных генов, ни для генов- регуляторов и не связаны, подобно интронами экзонам,с сегментацией нуклеотидных цепочек, несущих информацию для генов. Существует гипотеза, что это, по крайней мере отчасти, «эгоистическая ДНК», то есть паразитарная, но не вредная, которая «пользуется» репликацией «полезных» генов, обеспечивая свою собственную репликацию. Другую же часть образует мусорная ДНК (junkDNA), то есть это гены, дезактивированные вследствие мутации66, но по-прежнему реплицируемые без всякого положительного или отрицательного воздействия на приспособленность особей. Вообще, вопрос о статусе (функциональном или нет) некодирующих участков генетического материала все еще широко обсуждается. Так, обнаруживаются новые и новые указания на функциональные роли, которые могут играть участки, прежде считавшиеся нефункциональными. Кроме того, вопрос об оптимизации ставится по-разному, если к нему подходят статистически или же с помощью «обратной инженерии» (reverseengineering): при первой методике «реальный» код сравнивают с большим количеством альтернативных, случайно генерированных кодов, а при второй его сравнивают только с лучшей из возможных альтернатив, то есть с таким кодом, который лучше всего минимизирует изменения свойств аминокислот вследствие точечной мутации.
Согласно второй процедуре измерения, ориентированной на абсолютный оптимум, реальный код оказывается далеко не оптимальным, тогда как согласно первой он оказывается ближе к возможномуоптимуму, чем любая другая случайно генерированная альтернатива. Наконец, есть проблемы в связи с самой идеей абстрактного расчета оптимизации, поскольку при таком расчете не учитывается множество реальных ограничений, в частности те, что вытекают из эволюционной истории кода на данный момент времени, и те, что связаны с химическими — например, стереометрическими — условиями (не все возможные, вообще говоря, ассоциации эквивалентны с точки зрения химического избирательного сродства)67. Добавим, что, если бы форма генетического кода и была действительно оптимизированной (в смысле статистической формулировки оптимизации), это никак не могло бы служить аргументом в пользу какого-либо телеологического процесса. Напротив, это подкрепляло бы эволюционистскую гипотезу, доказывая, что генетический код представляет собой «адаптивную систему» (Мейр). Конкретнее, то был бы аргумент в пользу гипотезы о естественном отборе, поскольку последний можно рассматривать как «алгоритм оптимизации»68(относительной оптимизации), вводящий некоторый «уклон» (то есть неалеаторный аспект) в алеаторную логику мутаций. Таким образом, само существование зазора между реальной структурой генетического кода и структурой случайно генерированных кодов оказалось бы следом естественного отбора.
Следует подчеркнуть, что дарвиновский принцип адаптации нельзя толковать как принцип телеологической эволюции, или «прогресса». Как показал Питер Баулер, в этом важнейшем аспекте дарвиновская гипотеза шла вразрез с идеологией прогресса XIX века, и вплоть до начала XX века им полностью пренебрегали. По большей части полагали, что эволюция с необходимостью является «прогрессивной» и что на всем ее протяжении постоянным преимуществом в естественном отборе служило развитие ума, «логически» приводившее к возникновению человека6®. Баулер же подчеркивает, что Дарвин, напротив, очень сомневался в верности такого предположения — будто бы развитие умственных способностей образует некое «структурное» преимущество, которое эволюция не может не стимулировать. Как известно, в «Происхождении человека» (1871), Дарвин выдвинул гипотезу о том, что определяющим признаком человека как биологического семейства является не более развитый мозг, а прямохождение и что этот признак сделался преимуществом в ходе естественного отбора, потому что предки людей перестали жить на деревьях и переселились в саванну. Баулер вполне справедливо напоминает, что спустя пятьдесят лет дарвиновскую гипотезу блестяще подтвердило открытие первых австралопитеков, у которых прямохождение сочеталось с головным мозгом не больше обезьяньего, но до тех пор дарвиновским сценарием в основном пренебрегали, так как он шел вразрез с представлениями об эволюционном развитии, мыслившимся по аналогии с онтогенетическим развитием (у Геккеля и Роменса, а также и у антрополога Тайлора). Во всяком случае, отсюда ясно, до какой степени собственно дарвиновская теория несовместима со всякой телеологией, и вообще с любым представлением об эволюции живого мира как едином процессе развития по заранее предопределенной лестнице: ум представляет собой не «структурное», а локальное эволюционное преимущество, подобно всем остальным селективным преимуществам. Поэтому его развитие у людей не дает никаких оснований видеть в них конечную точку однолинейной эволюции. Это подтверждается еще и тем, что человек —Homosapienssapiens— составляет, как напоминает Фоули, «лишь малую часть гораздо более обширной группы животных»70. Конечно, остальные виды гомининов (группы, образуемой прочими видамиhomoи боковой ветвью австралопитеков) ныне исчезли, но все они, за исключением неандертальцев, существовали значительно дольше, чем наш собственный вид: время существованияHomosapiensсоставляет едва лишь 2% в общем времени существовании родаhomininesв целом7'. Таким образом, делать ставки на эволюционный успех нашего вида по меньшей мере преждевременно.
Антропоцентрическое воззрение на эволюцию прямо связано с этим искаженным представлением об эволюции как развитии, поскольку оно, в общем и целом, основывается на идее последовательного усложнения — то есть прогресса, имеющего своим завершением человека как самую сложную форму жизни, реализующую, как предполагают, все возможности эволюции. Иногда даже утверждается, что ограничения эволюционной биологии еще действуют для животных видов и для доисторического человечества, но более не имеют значения в эволюции самого человечества, где «спонтанному» действию биологической логики, включая работу естественного отбора, противодействует каузальность культуры. Порой доходят до утверждений, будто человечество — это вид, выведенный в ходе естественного отбора, но отменяющий сам этот механизм селекции, продуктом которого он стал. Такой тезис, отстаиваемый, например, Патриком Тором72, на самом деле представляет собой новую, современную формулировку Тезиса. Парадокс в том, что исторически такая идея культурной «контрселекции» связана с евгеникой, где она имела резко отрицательную коннотацию: полагали, что цивилизация (в частности, развитие универсалистской морали) искажает механизм, считавшийся центральным в процессе эволюции, — «борьбу за выживание»73. Таким образом, идею контрселекции можно поставить на службу взаимно исключающих идеологий: ее можно использовать для прославления культуры (как это делает Тор) или, напротив, для ее критики. Однако оба мнения исходят из одного и того же предположения, согласно которому фундаментальный механизм эволюции — это «борьба за выживание». Как мы видели, у Дарвина такую роль играло приспособление; а приспособление, понимаемое как относительное селекционное преимущество, нельзя сводить к виталистскому понятию «борьбы за выживание».
В дальнейшем я еще вернусь к этой проблеме «контрселекции», которая прямо затрагивает отношения между «природой» и «культурой»74. Здесь достаточно будет лишь обсудить аргумент о последовательном усложнении, толкуемом как знак телеологического прогресса. Как напоминал Гоулд75, вопрос о сложности является не единым, а трояким: верно ли, что все существующие ныне роды и виды усложнялись в ходе эволюции? верно ли, что некоторые сложные виды больше других усложнялись со временем? верно ли, что недавно возникшие виды сложнее тех, которые возникли раньше? Согласно Гоул- ду, на первый вопрос можно дать только отрицательный ответ: эволюция иногда ведет к большей, а иногда и к меньшей сложности. На второй же и третий вопросы ответ должен быть положительным. Но, добавляет Гоулд, «если человек сложнее трилобитов, а те сложнее бактерий, то этот факт [...] не имеет большого значения с точки зрения истории живого мира в целом» — в частности, потому, что еще и в наши дни самыми распространенными формами жизни (по числу видов, особей и по биомассе) являются простейшие, а именно бактерии. Идея эволюции в направлении все большего усложнения — иллюзия, возникающая оттого, что за точку отсчета берут человека, а более простые, чем он, и сосуществующие с ним виды относят в прошлое, как будто это окаменелые формы, более не входящие в состав нынешнего живого мира, тогда как в реальности они продолжают эволюционировать. Наконец, следует отличать вопрос о сложности как таковой от вопроса о прогрессе в смысле направленности, предполагающей некую «логику» эволюции, приводящей к появлению высших и лучше приспособленных форм жизни, чем ее примитивные формы. В самом деле, если принять в расчет филогенез ныне живущих видов, становится ясно, что некоторые из них отнюдь не венчают собой эволюционные линии, а предстают остатками исчезающих линий. Гоулд приводит чрезвычайно красноречивый пример — лошадь: «Было две больших группы копытных млекопитающих, одна из них сначала преобладала, а затем зачахла, и лошадь представляет собой неудачу внутри этой неудачи. Она соседствует лишь с двумя группами, которые обе находятся под угрозой исчезновения, — носорогами и тапирами. В Северной Америке одновременно жило до 20—30 родов лошадей (каждый род включал в себя несколько видов). Сегодня же остался только один род —equus, включающий в себя восемь видов. Напротив того, другая группа копытных — парнокопытные, куда входят антилопы, коровы, козы и т.д., — это один из величайших успехов в истории млекопитающих. Лошадь же предстает остаточным явлением, сухой веткой, оставшейся от пышного куста»76.
Следует также различать вопросы об эволюционном прогрессе и об адаптационной пластичности. Нередко делают вывод, что человечество — «эволюционно высший» вид, так как у него самая высокая адаптационная пластичность. При этом забывают, что адаптационная пластичность может осуществляться двумя весьма различными средствами: как когнитивно- поведенческая пластичность на уровне отдельного индивида и как филогенетическая пластичность на уровне вида. Человечество как вид, без сомнения, выказывает наибольшую познавательную пластичность, то есть наибольшую адаптационную разумность на уровне индивидов. Вообще, млекопитающие и птицы — это два семейства живых существ, которые вкладывают больше всего сил в индивидуальную пластичность. Но если смотреть только с точки зрения эволюционных преимуществ и издержек, то такой же степени пластичности достигли и насекомые, хотя и на пути противоположном тому, по которому шли млекопитающие и, в частности, человек. В самом деле, хотя у насекомых почти весь поведенческий репертуар является генетически закодированным, но они компенсируют эту недостаточную пластичность на индивидуальном уровне пластичностью своей филогенетической эволюции, которую сделали возможной, в частности, чрезвычайная распространенность популяций и относительно короткий срок жизни особей. Кроме того, интересно отметить, что насекомые наряду с человеком более всех выигрывают в приспособлении благодаря своей социальности. Однако их социальность развилась на путях противоположных человеческому: не через максимальную гибкость общения между индивидами, а, напротив, через генетическую кодировку различных социальных ролей77. Как же решить, которое из этих решений «эволюционно выше», если не вставать изначально на антропоцентрическую точку зрения?
«Вложение сил» в филогенетическую гибкость, а не в максимизацию индивидуальной гибкости находит свое выражение в числе видов. Это число бесконечно выше у насекомых (от 70 ооо до 8о ооо видов), чем у млекопитающих (8700 видов, из них всего 7—10 видов, непосредственно родственных человеку, — крупных обезьян). Когда же изучаешь филогенез го- минидов, напоминает Гоулд, то обнаруживается настоящий эффект бутылочного горлышка: за несколько сот тысяч лет го- миниды из полудюжины видов превратились в три вида, существовавшие тридцать тысяч лет назад (неандерталец, Homoerectus,Homosapienssapiens), а теперь и в один-единственный вид. Между тем, добавляет он, чем беднее видами становится та или иная линия, тем, как правило, ближе она к угасанию78. Пожалуй, это должно было бы побудить нас к некоторой скромности в суждениях о своей судьбе...
В самом деле, эволюционная стратегия млекопитающих, и особенно человека, является рискованной по сравнению со стратегией насекомых. Мы как бы сложили все яйца в одну корзину. Пока работает индивидуальная пластичность, она дает нам огромное селекционное преимущество, о чем и свидетельствует наше нынешнее господство в мире, но будет ли она по-прежнему работать, если, скажем, Земля войдет в фазу сильной и длительной экологической нестабильности? В такой фазе, проявлением которой станут крупномасштабные перемены в окружающей среде, индивидуальная пластичность — то есть приспособление благодаря когнитивно-социальным стратегиям — вероятно, может быстро достигнуть своих пределов. При этом, как мы только что видели, наша генетическая пластичность значительно ниже, чем у более «простых» организмов, даже чем у наших ближайших родственников, и к тому же мы образуем единственный выживший вид в своей линии79. Поэтому в такого рода обстоятельствах наш биологический вид, а с ним и вся линия могут быстро оказаться обреченными на исчезновение. А поскольку, судя по прежней истории Земли, подобные экологические потрясения рано или поздно должны произойти, то в длительной перспективе будущность рода человеческого, вероятно, очень и очень ненадежна.
Как уже указано выше, в рамках Тезиса телеологическое воззрение на реальность и антропоцентризм тесно связаны друг с другом, и с познаниями эволюционной биологии они тоже сталкиваются вместе. Но, пожалуй, из мезокосмического и мезокогнитивного взгляда на вопрос о человеческой идентичности вытекает и еще более важное следствие: если понимать этот вопрос как вопрос об идентичности одной из форм жизни, то приходится одновременно отбросить и всякое эссен- циалистское воззрение на человечество (и на другие виды). Между тем в воззрениях западной культуры на реальность долго господствовали — а отчасти господствуют и ныне — именно эссенциалистские и фиксистские концепции.
В основном они возникали из скрещения платонизма с христианским креационизмом. Действительно, по платоническому варианту христианской ортодоксии, умопостигаемые сущности сотворенных вещей изначально существуют в Боге. В результате природа сотворенных вещей раз и навсегда определяется сотворением мира exnihilo1, когда Бог, единственная трансцендентальная движущая сила мира, раз и навсегда создал всю совокупность действующих причин, в силу которых творится мир. Тем самым законы природы, да и сама природа, оказы- каются незыблемыми, а равно и виды живых существ, поскольку они соответствуют универсалиям: смертны одни лишь Индивидуальные существа8". Конечно, человечество не совсем подчиняется этой незыблемости, и отчасти именно в этом состоит его исключительный статус. Однако это означает не то, что человечество переживает эволюцию, а только то, что оно включено в дихотомическую темпоральность, переломным моментом которой является Рождество Христово. К тому же тяготеет и философская идея трансцендентности универсалий: всеобщее существуетanterem2как божественная мысль, оно существуетinre3, образуя их сущность, и оно существуетpostrem* — как понятие в конечной человеческой мысли.
Онтологическая и одновременно логическая иерархия, вытекающая из такой теолого-философской концепции, несовместима с идеей имманентной ателеологической эволюции, которая лежит в основе биологического понятия о живом мире. В самом деле, ею предполагается типологическое мышление, согласно которому живой вид — это класс, чья сущность заключена в общих свойствах, разделяемых всеми принадлежащими к нему особями. В биологии же виды мыслятся как популяции,а не как определяемые общими свойствами классы. По этому поводу Мейр пишет: «В классической таксономии [...] многообразие природы рассматривалось как отражение ограниченного числа незыблемых универсалий. [...] Как считалось, сходство между членами одного вида обусловлено тем, что у них один и тот же эйдос или сущность [...]. Это эссенциалист- ское понятие "вида", развиваемое первыми таксономистами, основывалось на точно тех же критериях, которыми пользовались философы для своего понятия "вида". Фактически тради- ционно-философское понятие "вида" было понятием "класса". А принадлежность к классу определяется строго на основе сходства, то есть обладания рядом признаков, разделяемых всеми членами данного класса и только ими»8'. Первый шаг к учету каузальной взаимозависимости как образующего принципа вида был сделан Бюффоном, для которого структурное единство сменяющихся в жизни особей одного вида обеспечивалось применением одной и той же «внутренней формы» [mouleinterieur]. Но, по замечанию Мейра, эта внутренняя форма виделась Бюффону столь же незыблемой, сколь и платоновская сущность в линнеевской типологии. Та же идея встречается и в немецкой морфологической школе, например в гетевской идееUrpflanze1. Эта идея неизменно пребывающей внутренней формы, экземплифицируемого во времени архетипа сыграла важнейшую роль в поддержании эссенциалистских воззрений в биологии. В самом деле, она позволяла согласовать понятие общего происхождения с креационистским воззрением, поскольку все особи одного вида оказывались потомками первой сотворенной Богом родительской пары и из поколения в поколение поддерживали сущностные свойства этой пары82.
Следует напомнить, что такой креационистский эссенциа- лизм — не универсальный факт культуры. Как мы уже видели, согласно Франсуа Жюльену, классическая китайская культура не знала ни идеи трансцендентной сущности, ни идеи творения exnihilo. Для китайцев логика реальности — это, в терминах Жюльена8', логика скорее «процесса», чем творения. Иначе говоря, китайской культуре всегда была присуща идея эволюционирующей действительности. Жюльен цитирует Ван Фучжи: «Следует рассматривать мир не как комплекс завершенных вещей, а как комплекс процессов, в ходе которых устойчивые по видимости вещи [...] находятся в непрерывном изменении, становлении и разложении». Ту же особенность китайской мысли подчеркивал еще Джозеф Нидхем: «Рассматривая представления о живых существах в традиционной китайской культуре, можно заметить, что эта культура никогда не верила в неизменность видов. Это вызвано тем, что китайцы никогда не верили в такой тип творчества, как творениеexnihiloВысшим Божеством, — для них это совершенно невообразимо; поэтому у них не было никаких причин полагать, будто различные виды живых существ не могут с легкостью преобразовываться друг в друга, если только для этого есть достаточно долгое время»84.
Чтобы уяснить, почему эссенциализм, включая «видовой» эссенциализм, несовместим с рассмотрением вопроса о человеческой идентичности в понятиях форм жизни, надо прежде всего напомнить, что каузальные факторы эволюции, о которых говорилось в этой главе, работают одновременно на уровне отдельных особей, внутривидовой вариации и динамики видообразования. Иными словами, судьба отдельных особей, внутривидовая вариация и образование видов не подчиняются каким-то различным логикам — это просто разные следствия одной и той желогики, которая действует на одном уровне: на уровне индивидуального воспроизводства. Конечно, каждый такой индивидуальный «тур» в игре является лишь бесконечно малым каузальным фактором по отношению к судьбе группы. Однако это неозначает, что здесь действуют какие-то другие каузальные силы, трансцендентные по отношению к особям и либо поддерживающие стабильность вида, либо подталкивающие его к трансформации. Макроскопические следствия на уровне видовой идентичности (а также и видовой эволюции) происходят просто из накопления микроскопических каузальных факторов на уровне индивидуальных носителей генетической репликации. Иными словами, кажущаяся диспропорция между ничтожностью причин и величиной результата компенсируется или отменяется множественностью генетических «ходов», а значит, также и диспропорцией между ничтожным временем каждого тура в игре и общей длительностью всей «партии».
Отсюда вытекает невозможность мыслить формы жизни в терминах индивидов, экземплифицирующих универсалии. Раз одна и та же каузальность обусловливает одновременно судьбу особей, внутривидовую вариацию и видообразование, то «природа» того или иного вида — это всякий раз лишь состояние данной линии на момент t.Сказанное относится и к человеку: его «природу», как и природу других живых организмов, можно мыслить только в терминах менделевской популяции, то есть как линию, порождающую сама себя посредством аутореп- ликации. По замечанию Мейра, «биологический вид — это инклюзивная менделевская популяция; она скрепляется узами полового размножения и отношений родства»85. Важно уточнить, что генотип, разделяемый всеми индивидами такой менделевской популяции, — это не генотип какой-то общей для них сущности, так как понятие сущности требует постоянства и неизменности, а биологические виды как раз и не выполняют этих двух условий: «В биологических видах ничто не соответствует платоновскому понятию неподвижной трансцендентной сущности. Если бы у видов были такие сущности, была бы невозможна постепенная эволюция. Сам факт их эволюции показывает, что у них нет сущности. А поскольку у них нет сущности, то они и не образуют классов»86. Иными словами, непрерывность биологической линии не сводится к повторяющемуся инстанцированию одной модели, архетипа или парадигмы. Сама ее судьба всякий раз разыгрывается заново. Это, разумеется, относится и к человечеству: его судьба совпадает с судьбой его филогенетической линии, которую несет поток генома8'.
Не-эссенциализм биологического понятия о видах живых существ следует отличать от антиэссенциализма философов- экзистенциалистов. В самом деле, философии «свободы», опирающиеся на способность сознания к «ничтожению» и самообоснованию (Сартр) или же на эк-зистенцию Dasein(Хайдеггер), как будто бы тоже противостоят всякому эссенциалистскому воззрению, так как они утверждают, что природа человека — в том, чтобы не иметь никакой природы. На самом же деле экзистенциалистский антиэссенциализм не имеет ничего общего с тем, как вопрос об определении человечества ставится в рамках эволюционной биологии. Во-первых, можно отметить, что антиэссенциалистское определение, выдвигаемое философа- ми-экзистенциалистами, на самом деле вторично по отношению к прежнему этапу определения, носившему в полной мере эссенциалистский характер: определять ли человека через способность сознания к ничтожению или через эк-зистенциюDasein, это все равно определение его сущности, в том смысле что им устанавливается некоторое универсальное (или даже трансцендентальное) свойство, якобы выражающее специфическую природу человека. Просто оказывается, что сущностное свойство Человека таково, чтобы эта сущность в нем всегда,по самой сущности,отставала от существования, так что последнее определяется своей способностью отрываться от сущности, понимаемой как кристаллизация прежнего существования. Во-вторых, когда в экзистенциалистских дефинициях человека определяют как ничтожащее сознание или же какDasein, то предполагается, что это свойство задает его несводимость к животности, то есть придает ему исключительный статус. Такое более или менее скрытое возвращение онтологического дуализма означает, что по своей природе человек не может быть биологическим существом. Отсюда прямо вытекает и третья характеристика: экзистенциалистский антиэссенциализм приводит к онтическому разрыву в радикальной его форме, ибо то, что в человеке считается несводимым к животности, одновременно считается и определяющим для его природы. Таким образом, философии экзистенциализма — это фактически просто новые формулировки Тезиса.
Как явствует из проведенного выше анализа, не-эссенциа- лизм эволюционной биологии имеет совершенно иной смысл: он вытекает из осознания того факта, что виды природных существ — не типы,а линиии что эти линии эволюционируют. Это относится ко всем видам, а значит, также и к людям: «человечество» — это не экземплификация типа, а генеалогическое множество. Как и все прочие формы жизни, это генеалогическое множество образуется в процессе самопорождения. Понятием «самопорождения» предполагается, во-первых, чтопричинаобразования человечества заключена в самих составляющих его индивидах, а не в какой-то универсальной трансцендентной детерминации (будь то даже свобода или же сознание как ничтожение). Это значит, что «бытие» человечества точно совпадает с его «становлением»: в любой данный момент времени человечество как биологический вид естьименно то, чем оно стало.Во-вторых, поскольку составляющие человечество индивиды являются биологическими организмами, то причина, порождающая человечество, сама имеет биологическую природу. В этом смысле из биологизации вопроса о человеке вытекает совершенное отождествлениетого, что составляет человечность человека, с тем, что делает его членом биологической линии, в которую он входит. Из этого невытекает, что социально-культурные факты — всего лишь эпифеномены, накладывающиеся на биологическую «натуру», которая якобы составляет их фундамент. Напротив, как мы увидим уже в следующей главе, социально-культурные факты — а значит, также и факты исторические — представляют собой внутренние аспекты той же самой биологической идентичности, поскольку она определяется положением, занимаемым данным индивидом на временной оси своей линии. Историческое — а значит, и социокультурное — время есть специфическая форма биологического времени человечества. «Культура» не трансценден- тна биологии человека, она составляет один из главных ее признаков.ЧЕЛОВЕК КАК СОЦИАЛЬНОЕ СУЩЕСТВО
Недоразумения «натурализма»
Точка зрения, разработанная в предыдущей главе, побуждает нас поставить вопрос о человеческой идентичности уже не в абстрактно-индивидуальных, а в конкретно- коллективных терминах — об идентичности не Человека, а определенной популяции, плодовитой при скрещении ее членов, живущей среди других биологических видов и связанной с ними генеалогически и экологически. Само понятие «человечества», или «рода человеческого», следует теперь пересмотреть в свете ограничений, которым оно подчинено как биологический вид. И само понятие «вида», как мы убедились, приходится брать в несубстанциалистском смысле, то есть как популяционное множество, плодовитое при скрещении его членов и образующее генеалогическую линию. Подобную эпистемическую перспективу обыкновенно называют «натуралистической». Такое определение уместно, если только точно условиться о его значении. Очень часто полагают, что натурализм означает игнорирование конститутивно социального характера человеческой идентичности. Поскольку же задача данной главы именно показать, что человеческая идентичностьявляетсясоциальной, то моя готовность признать свой подход натуралистическим может показаться странной. Для объяснения человеческой идентичности может подойти только такая натуралистическая перспектива, которая будет совместима с нередукционистским пониманием социальных, культурных и ментальных фактов. Как можно заметить, такое требование фактически дополнительно к другому, которым мы руководствовались до сих пор и согласно которому человеческую идентичность можно объяснить только при понимании социальных, культурных и ментальных фактов, совместимом с тем фактом, что человек естьбиологическое существо. В этом смысле настоящая глава образует узловую точку в моем рассуждении: как примирить два обстоятельства — что человекесть(в самом точном смысле глагола) биологическое существо и что он есть(в самом точном смысле глагола) существо социальное?
Что же следует понимать под термином «натурализм» и связанными с ним выражениями? Будем устранять недоразумения. Первое из них относится к вопросу о ментальном: якобы «натурализм» предполагает физикалистский редукционизм по отношению к ментальным фактам, особенно к сознательным состояниям. На этом недоразумении я подробно остановлюсь в дальнейшем. Действительно, в принятой здесь мезокосмичес- кой перспективе вопрос о ментальном не является основополагающим для всей проблематики социальной (и культурной) идентичности человека, как это происходит в рамках Тезиса, но образует лишь один из ее аспектов1. Второе недоразумение касается предполагаемых идеологических импликаций натурализма: он якобы тесно связан с некоторыми малопочтенными политическими позициями. Третье недоразумение касается его философских предпосылок (и их методологических последствий): натурализм якобы игнорирует специфику фактов человеческой жизни. Наконец, четвертое, на мой взгляд самое важное недоразумение касается якобы онтологической ангажированности «натурализма»: считают, что встать на «натуралистическую» точку зрения — значит занять особую, в данном случае «натурализующую» позицию в споре о природе и культуре.
Начнем с недоразумений идеологического порядка — одновременно и самых распространенных и самых легкоустранимых. Согласно часто повторяемому с 70-х годов обвинению, «натуралистическая» парадигма, укореняя человека в биологической сфере, влечет за собой «консервативные», «реакционные», даже «расистские» идеологические ценности. В частности, такое обвинение играло большую роль в спорах о социобиологии, а сегодня оно также встречается в дискуссиях о «когнитивизме» и особенно об «эволюционной психологии» («когнитивистском» варианте социобиологии). Несомненно, что биологический взгляд на человеческую идентичность неоднократно использовался в опасных идеологических и политических проектах: достаточно вспомнить о социальном дарвинизме и о некоторых формах евгеники2. Но дело тут не столько в биологическом подходе, сколько в общем умонастроении эпохи: в конце XIX и начале XX века теории неравенства в равной мере разделялись как культурализмом, так и биологизмом. И тех, кто противился антиэгалитаристским уклонам, тоже можно было встретить в обоих лагерях. Сам Дарвин, как в этом можно убедиться, читая его «Происхождение человека», был, в общем, меньшим расистом, чем многие его современники, включая многих противников эволюционной теории3. И пусть даже у Геккеля явный расизм и евгеника — впрочем, формулируемые в «прогрессистской», а то и «социалистической» перспективе — и предвещали нацистскую расовую теорию, но им можно противопоставить не менее решительные голоса других авторов-«натуралистов», например Феликса фон Лушана, видного представителя физической антропологии (вместе с ее тупиками вроде антропометрии), который еще в 20-е годы отмечал, что не существует диких народов — есть только «народы с другой культурой, чем наша», и что не может быть «низших рас», так как все человечество принадлежит к одному биологическому виду4. Точно так же, хотя и нельзя отрицать, что некоторые биологи или этологи поддерживали более чем спорные тезисы, о чем свидетельствуют, например, выступления этолога (великого) Конрада Лоренца в эпоху нацизма, — но противоположным примером могут служить другие исследователи, приверженные эволюционной теории и принимавшие гипотезу о естественном отборе. Так, Конраду Лоренцу можно противопоставить другого великого этолога — Нико Тинбергена: он ушел в отставку с поста профессора Лейденского университета, так как не принимал затеянную нацистскими оккупантами «чистку» от «нежелательных элементов»5. Одним словом, дело тут в идеологических убеждениях, а не в научной парадигме. Это тем более относится к самому зловещему извращению натуралистической парадигмы — нацистской расовой теории, которая, собственно говоря, абсурдна с точки зрения биологии. Но опять-таки у этой зловещей программы был свой не менее зловещий эквивалент в культуралист- ском волюнтаризме: идеи абсолютной социальной пластичности человека, выдвигавшиеся и применявшиеся коммунизмом, привели к преступлениям, которые мало чем уступают преступлениям нацистского биологизма.
Впрочем, возражать на аргумент об идеологической маркированности натурализма, показывая, что те или иные биологи, этологи и т.д. были или являются «прогрессивными» или же что культурализм запятнан не меньшими преступлениями, — это неадекватный ответ. Единственно существенным рассуждением в контексте данного труда будет напомнить, что натурализм — а равно и культурализм, — понимаемый как познавательная гипотеза, не содержит в себе никакихценностей, ни «реакционных», ни «прогрессивных»6. Единственно уместные вопросы, которые можно задавать по его поводу, заключаются в том, является ли он верной познавательной программой, а если да, то каковы его импликации применительно к вопросу о человеческой идентичности. Вопрос о социально-этических импликациях следует тщательно отличать от эпистемического вопроса, хотя в данном случае, пожалуй, и полезно будет напомнить: именно работы биологов показали познавательную никчемность всяких расовых рассуждений. Что, впрочем, не покончило с расизмом — лишний раз подтвердив, что он питается не наукой, а общественным мнением.
Существует и второй вариант «идеологического» обвинения: утверждают, что натурализм, полагая существование «природности» человека, защищает от критики существующие институции или же отрицает человеческую свободу. Подразумевается, что это оценочный дискурс, ложно выдающий себя за описательный. Опять-таки легко подыскать примеры в подтверждение такой трактовки. Некоторые этологи (Конрад Лоренц или Иренеус Эйбль-Эйбесфельдт), пытаясь разработать теорию «человеческой природы», фактически строили отчасти нормативные модели этой «природы», так как они разделяли формы поведения на две группы, якобы соответствующие или не соответствующие человеческой природе. Чтобы рассеять это недоразумение, достаточно напомнить, что с эпистемической точки зрения сама идея одни факты принижать (или возвышать) как «неестественные», а другие возвышать (или принижать) как «естественные» — бессмысленна: всесуществующее на свете следует признавать фактическим состоянием дел и понимать его как таковое. Это должно было бы быть особенно очевидным для тех исследователей, кто относит себя к эволюционной биологии, потому что она, как мы только что видели, предлагает не-эссенциалистскую и «не-ви- довую» трактовку эволюции живого мира. Помимо прочего это значит, что никакие формы поведения не могут быть более (или менее) «естественными», чем другие: подобное различение имело бы смысл только в рамках эссенциалистского понятия о видах, несовместимого с фундаментальными гипотезами эволюционной биологии. Иными словами, в качестве эволюционных фактов все формы поведения обладают одинаковым статусом и одинаковой каузальной обусловленностью. И это относится как к индивидуальному поведению, так и к социальным структурам, культурным формациям или ценностям. Словом, если какая-то форма поведения существует, то она и является «естественной», поскольку это продукт той же причинной обусловленности, что породила формы поведения, которые пытаются ей противопоставить. Это не означает, что с нею следует соглашаться, что ее нельзя осуждать или бороться с нею, но, делая это, бессмысленно ссылаться на ее «неестественность» (или, наоборот, «естественность»). Таким образом, обвинение, согласно которому натурализм фактически защищает статус- кво, можно перетолковать как критику (оправданную) смешения между познавательным проектом и личной ангажированностью в обществе. Но оно не может быть направлено против натурализма как познавательной программы.
Обратимся теперь к эпистемическим возражениям против натуралистической программы. Если оставить в стороне аргумент cogito, то есть отказ от экстерналистского подхода как такового, то основное эпистемическое недоразумение имеет здесь следующую форму: «натурализм» не учитывает, что собственно человеческие реальности являются в глубине своей нормативными и в качестве таковых принципиально не поддаются никакому описанию как сложившиеся факты. На самом деле это возражение адресуется не только натурализму, но вообще любым притязаниям дескриптивного подхода в исследовании человека, то есть общественным наукам вообще. В основании его — попsequitur: из утверждения, что человеческие реальности следует изучать как фактические состояния, никоим образом не вытекает недооценка нормативных реальностей,
'Логическая ошибка (букв, «[одно из другого] не следует», лат.).
имеющихся в числе таких фактических состояний. Говоря иначе, из подтверждения, что конститутивный принцип любого познавательного проекта — это стремление объяснить существующее,не вытекает никакого предзаданного представления о статусе изучаемого. Дескриптивизм не отрицает, что в качестве живых существ мы наделяем мир своими положительными или отрицательными интенциями, что мы выступаем за или против некоторых реалий, что наше поведение подчиняется нормам, что мы строим оценочные шкалы, что человеческие поступки каузально зависят от всякого рода оценочной деятельности и т.д. Однако всякая такая деятельность вместе с ее результатами — это поддающаяся описанию реальность. Можно лишь требовать, чтобы ее адекватно трактовали: учитывали ее специфику, то есть ее оценочный или нормативный, а не дескриптивный статус. Так называемая «натуралистическая иллюзия» (thenaturalisticfallacy) заключается в том, что нормативные факты пытаются свести к ненормативным, то есть отрицают, что они, как и все факты, могут обладать своей собственной каузальной силой. Иными словами, такая иллюзия не имеет ничего специфически натуралистического — в том смысле, какой я вкладываю здесь в это слово. На самом деле натуралистический подход никоим образом не влечет за собой такого редукционизма — как раз наоборот, трактуя нормы как реалии, он признает их собственную каузальность.
Обычно эпистемологическое возражение включает в себя и второй этап: «натурализация» социальных и символических фактов равнозначна-де их «овеществлению», то есть суждению, что коль скороони установлены, то, значит, и неизменны. С такой точки зрения, натурализм отрицает самосозидательную динамику социальных фактов и представлений, видя в них проявление какой-то неприкосновенной «человеческой природы», по отношению к которой эти факты составляют всего лишь экземплификации, лишенные собственной силы и ценности. Толкуя натурализм таким образом, его часто обвиняют в «натурализации» фактов человеческой жизни, понимаемой как овеществление, пренебрегающее автореференциальностью социальных фактов и полагающее их детерминированными извне, какой-то более «глубокой» «природной» реальностью. Выступающие с такой критикой добавляют, что для объяснения социальных фактов следует, напротив, считать социальность «денатурализацией человека», как выражается Лоран Мюкьелли7.
Итак, суть недоразумения заключается в переходе от понятия «натурализм» к понятию «натурализация». Под последним имеется в виду не методологическая установка или гипотеза, а особый тип познавательной процедуры — в данной случае редукционистской. Но такое отождествление натуралистического проекта с «натурализацией», понимаемой как игнорирование автореференциальности социальных фактов, — само является редукционистским. В самом деле, при этом собственно натурализм неправомерно отождествляется с «картезианским натурализмом», то есть с натурализмом, основанным на процедуре элиминации. Против такого картезианского натурализма, основанного на идее, будто не-человеческий мир физически похож на человека, но в плане внутренней жизни отличается от него, ополчился Филипп Дескола8. Картезианский натурализм противопоставляет человека «природе», то есть объективизирует не-человеческих сущих, выставляя их перед человеком как неосвоенные объекты, которые ему должно познать и покорить: «...натурализм означает здесь конструирование природы как чего-то внешнего человеку, с чем он соотносится через посредство культуры в широком смысле слова: технической умелости, языка, символической деятельности, способности к самоорганизации в коллективы, частично обособленные от биологической непрерывности»9. Конечно, редукционистская натурализация противостоит позициям Декарта, так как сохраняет лишь один из полюсов его дихотомии —resextensa. Но, как мы видели и как отмечает также Дескола, картезианский дуализм, разделяющий человека и прочих существ, фактически продолжается во внутреннем дуализме человека — в разделении человека на душевную жизнь и телесность. Нынешняя редукционистская натурализация просто пользуется редукционистской стратегией, которую Декарт применял к не-человеческому миру, распространяя ее на внутренний дуализм. Однако такая стратегия имеет смысл лишь в рамках дуализма: чтобы свести один полюс дихотомии к другому, нужно сперва составить двухполюсную схему, а уже затемрассматривать один из ее полюсов как пустой. Редукционисты иногда представляют себя как монистов — но это неверно, так как настоящему монисту, скажем Спинозе, редукционистский подход ни к чему. Редукционистская «натурализация» — это просто картезианство, обращенное против себя самого.
Как легко понять, в настоящей работе «натурализм» должен пониматься нев таком смысле; напомню, здесь он выражает мысль о том, что факты общества, культуры и мышления составляют часть биологической конституции человека, а не относятся к какому-то трансцендентному ей порядку действительности. Действовать в рамках такого биологического натурализма — значит просто выступать с гипотезой, что, подобно тому как эхолокация есть биологический феномен летучих мышей, так и ментальные состояния, создание общественно устанавливаемых знаков и развитый механизм экзосоматичес- кой и накопительной трансмиссии (то есть культура как исторический факт по своей внутренней природе) суть биологические феномены человека как биологического вида.
В частности, из понимаемого таким образом натурализма никак не вытекает идея какой-то человеческой «природы», которая детерминировала бы историю, социальные факты или представления. Напротив, при верно понимаемом натуралистическом подходе идея «природы», детерминирующей «что-то другое», просто бессмысленна: подобно тому как соматическая репродукция представляет собой чисто фактическую и имманентную эволюцию (не существует никакой генетической телеологии), так и социально-культурная действительность какого-либо человеческого сообщества в тот или иной момент времени в точности совпадает со случайными результатами его экзосоматической репродукции, а это значит, что она в каждый момент точно совпадает с его фактической историчностью и с тем набором причин (человеческих и не-человеческих, ин- тенциональных и неинтенциональных), которые взаимодействуют друг с другом в рамках этой историчности. Как напоминал Серль, из натурализма не вытекает никакого особенного редукционизма: для «натуралистической» философии духа культура и не является эпифеноменом генетической программы, и сама ей не трансцендентна. В самом деле, если социальные, ментальные и культурные факты сутьконститутивные свойства биологической специфики человечества, то это и ни к чему не сводимые факты, обладающие ни к чему не сводимым каузальным воздействием.
Это не делает неуместным вопрос о возможных пределах и ограничениях, которые наш генетический репертуар налагает, скажем, на экзосоматическую трансмиссию, то есть на культуру и историю. Но такие ограничения должно понимать как взаимодействия между различными уровнями одной реальности. Так, экзосоматическая трансмиссия сама становится возможной благодаря особой генетической специфике нашего вида, но она способна, в свою очередь и в различных формах, модулировать генетическую трансмиссию. Достаточно вспомнить о правилах родства и об ограничениях, которые они налагают на биологическую — то есть генетическую — репродукцию, проводя различие между законными и незаконными сочетаниями половых партнеров. Другим примером может служить распределение популяций, способных вырабатывать фермент лактазы, благодаря которому взрослые организмы могут усваивать молочный сахар. Это неслучайное распределение на самом деле представляет собой генетически закрепившееся следствие выбора определенного способа питания — то есть в данном случае такого социального факта, как молочное животноводство.
Итак, если биологический натурализм признает существование генетических ограничений, то в таком понимании он совершенно несовместим с картезианским натурализмом, когда история и социальные факты сводятся к каузально нейтральным эпифеноменам, детерминированным заранее данной «человеческой природой». Отнюдь не подкрепляя тезисов, направленных на «натурализацию» социального путем редукции интенционального поведения к эпифеноменам или даже к простым иллюзиям, он фактически несовместим с их предпосылкой, устраняющей один из членов оппозиции. Точно так же из рассмотрения вопроса о духе в рамках отстаиваемого здесь натуралистического подхода, когда ментальные факты трактуют как одну из биологических характеристик человека, — вытекает отнюдь не редукция интенциональных, ментальных и т.п. фактов к фактам нейронным, а, наоборот, признание, что это ни к чему не сводимые каузальные факторы, способные взаимодействовать с другими уровнями каузальности. Интен- циональные поступки, представления и верования не более и не менее природны, то есть биологичны и, следовательно,ни к чему не сводимы, чем геном, эпигенетические ограничения эмбрионального развития, процессы пищеварения или механизмы зрительного восприятия. Если кто считает, что из биологического натурализма вытекает «биологизирующий» эпистемологический редукционизм в отношении социально- культурных фактов, то эти люди (натуралисты или культурали- сты) смешивают гипотезу о статусе человека с эпистемологическим тезисом при его изучении. Онтически золото является металлом; но никто не заключает отсюда, что изучение скифских украшений или золотого эталона следует вести в терминах физики и химии металлов. То же правило относится и к нашей проблеме. Это не всегда сознают, но происходит так просто потому, что термин, обозначающий онтический статус человека, по несчастной случайности совпадает с названием дисциплины, изучающей его в соматическом (или, как сказали бы раньше, органическом) аспекте.
Натурализация проблемы «культуры» (в расплывчатом и, как мы увидим, неточном смысле этого термина, смешивающем факты социальные и культурные) не равнозначна и так называемому «культурному биологизму». В самом деле, последний несчитает культуру биологическим фактом — он трактует культурную каузальность по аналогиис биологической или, вернее, генетической, а это совсем другой подход. Напротив того, рассматривать культуру как биологический факт — значит объяснять ее как особый, ни к чему не сводимый ряд свойств некоторого биологического вида; если культура представляет собой биологический факт, в частности если она включена в биограмму человеческого вида (и некоторых других), то требуется уже не сводить ее к другим уровням этой биограммы (скажем, к генетическому уровню), а изучать ее как самостоятельный организационный и функциональный уровень. Никому бы не пришло в голову сводить биологию развития (скажем, эмб- риобиологию) к генетике — так же и рассмотрение культуры как составной части человеческой биологии вовсе не требует ее редукции, но, напротив, гарантирует ее несводимость. При этом и вопрос о ее соотношении с другими уровнями человеческой идентичности ставится уже не в терминах зависимости или независимости, а в терминах взаимодействия, так же как и соотношение генетики и биологии развития полагается в терминах взаимодействия между генами и ограничениями развития. Иными словами, в то время как биологизм способен мыслить культуру только в терминах зависимостей и детерминации, а культурализм — только в терминах независимости, позиция биологического натурализма позволяет нам мыслить ее в терминах взаимодействий (с другими уровнями видовой биограммы человека).
Из всего этого можно, в частности, заключить, что биологический натурализм не только не является несовместимым с «денатурализацией социальных фактов», как ее понимают в гуманитарных и общественных науках, но и требует такой «денатурализации», если только понимать под этим термином отказ от всякой трансцендентной типологии и от всякого эс- сенциализма. Можно выразить это парадоксальной формулой: «денатурализация» социальных фактов, то есть отказ от их элиминации в пользу трансцендентной каузальности, прямо вытекает из их биологической натурализации. Чтобы показать это, довольно будет двух примеров.
Первый пример касается физикалистского редукционизма, а точнее, его стремления сводить ментальные факты к нейро- логическим. Этот физикализм исходит из совершенно верной констатации: ментальные факты нейрологически воплощены. Например, если в моем мозгу прекратится кровообращение, то сразу же исчезнет и вся моя ментальная жизнь, со всеми моими верованиями, желаниями, предрассудками и т.д. Отсюда хорошо видно, что ментальные факты — это биологические факты и что высшие уровни организации находятся в глубочайшей причинной зависимости от низших. Итак, культура не способна поднять нас над биологией. Но с другой стороны, пока я жив, некоторые мои ментальные содержания — ну, скажем, моя любимая песенка, которую я напеваю на протяжении всей своей взрослой жизни, — колонизируют чужие мозги (или умы — надеюсь, понятно, что термин тут мало что значит), например мозг моего ребенка. То есть мои ментальные содержания — скажем, песня группы «Роллинг Стоунз» «Леди Джейн» — окажутся у моего ребенка и сохранят свою каузальную действенность на более или менее долгое время после моей смерти. Поскольку же, кроме того, эта песня была любимой песней для множества других людей моего поколения, то она будет пересажена — по крайней мере, можно на это надеяться — в умы многих других людей из поколения моего ребенка. В данном конкретном случае переходящими являются именно моиментальные содержания (сами заимствованные у других), так как данная песня попадает в душевную жизнь моего ребенка потому, что столь навязчиво присутствовала в моей собственной душевной жизни. Итак, хотя моиментальные факты и являются биологически — точнее, нейронно — воплощенными, они все-таки несводимы к нейронному возбуждению моегомозга, потому что они могут мигрировать в вашмозг и надолго утвердиться в нем (даже когда мой мозг перестанет существовать), возможно в более или менее трансформированном виде.
Таким образом, мы видим, что ментальные факты являются биологическими, поскольку существуют, лишь будучи нейронно воплощенными, но в то же время и не сводимы ни к какому конкретному нейронному возбуждению, которое заставляет их существовать в конкретном мозгу в момент t,поскольку они могут также существовать и в другой (или в тот же самый) момент в другом мозгу, соответствуя другому нейронному возбуждению, каузально независимому от первого — ведь оно имеет место в этом другоммозгу. Действительно, нейронное возбуждение в мозгу ане может непосредственно — то есть теми биохимическими средствами, которые заставляют этот мозг апереходить из одного состояния в другое, — вызвать нейронное возбуждение в мозгу Ь. Такое возбуждение может произойти (или повториться) только косвенным путем — через коллективно применяемые знаки, в данном случае через песню «Роллинг Стоунз». Эти знаки являются не менее биологическими, чем нейронные возбуждения, поскольку они существуюткак знакилишь постольку, поскольку активируются в мозгу (чьем бы то ни было), но они не помещаются на одном уровне с моими или вашими ментальными содержаниями и несводимы к сумме нейронных возбуждений в вашем и моем мозгу, так как могут встретиться и в неопределенном множестве других мозгов, на собственно нейронном уровне независимых друг от друга. Можно сказать, что они соответствуют распределенным (между мозгами) нейронным возбуждениям. Но само это распределение не является нейронно воплощенным: оно существует в форме звуковых сигналов, передаваемых по воздуху, причем здесь существенно, что сигнальная функция несводима к «голому факту» передающей ее колебательной волны, но образует особый уровень биологической организации, который, если взять его в самом общем виде, относится не к биологии организмов, а к экологии, то есть к взаимодействию живых систем.
Второй пример — это пример генеалогического редукционизма. Он заключается в стремлении сводить социально-культурные факты, наблюдаемые в жизни некоторого вида (в данном случае — у человека), к фактам, наблюдаемым у других видов, — функционально эквивалентным, но передаваемым по генетическим «проводам». Так, в популярных изложениях полового отбора10данное понятие порой распространяют на человечество и указывают, что селекция осуществляется преимущественно через отклонение предпочтений в отношении дорогостоящих сигналов, будь то сигналы мужской «силы» (такие, как высокий рост или развитая мускулатура) или женской «красоты» (повышенное развитие грудных желез или же скопление жировой ткани на ягодицах). Такие отклоненные предпочтения якобы объясняются тем, что данные фенотипичес- кие признаки неслучайным образом коррелируют с различиями в генетическойfitness111. На деле по большей части такие гипотезы лишь показывают, к чему приводит метафорическое употребление биологических понятий. В самом деле, селекция — значит генетическое закрепление. Когда же никакого эффекта на уровне генотипа нет, то не имеет смысла и само понятиеполового отбора.А до сих пор никому не удалось показать, что в процессе эволюции человечества вариация фенотипических признаков, расположенных по шкале «силы» или по шкале «красоты» (если эти критерии вообще можно определить для любой культуры), как-то сокращалась.
Разумеется, отнюдь не исключено, что существуют такие половые предпочтения, которые могут непосредственно объясняться отклонением в пользу сигналов физической fitness, — скажем, предпочтение, оказываемое здоровому партнеру. Однако такое отклонение, даже и широко распространенное, не является генетически закрепляемым. Оно может быть — как часто и происходит — аннулировано отклонением предпочтений в пользу того или иного признака социальнойfitness, например богатства или политического престижа, которые необязательно сочетаются с физическойfitness. На деле даже самое поверхностное знание антропологических трудов показывает, что понятия «силы» и «красоты» отнюдь не покрывают собой все критерии, обусловливающие половой выбор людей. Такой выбор практически всегда бывает социальноотклонен, что и не удивительно, если принять отстаиваемую здесь гипотезу, а именно социальный по своей внутренней сути статус человеческой идентичности. В своем половом выборе мы похожи на придворных из сказки Андерсена: видим только новое платье короля, но не его наготу. Иными словами, наш половой выбор осуществляется не менее, если не более, в терминах социальной, чем физическойfitness: богатство и власть служат ничуть не менее сильными привлекательными факторами, чем красота и физическая сила. Можно добавить, что первый из этих признаков — красота — селекционируется не только как возможный признак физическойfitness, но равно и как условный маркер социальнойfitness(мы склонны находить красивым то, что считают красивым другие). Однако, как показывает история, формы трансмиссии социальнойfitnessот одного поколения к другому весьма нестабильны (или стохастичны), и если искать общий принцип, способный кратко выразить статистически преобладающую характеристику социальнойfitness, то таким будет лишь «Sictransitgloriamundi»1. Такая межпоколен- ческая нестабильность не позволяет селекционировать соответствующие генетические признаки достаточно последовательно, чтобы запустить процесс отклонения аллелей.
Наконец, у людей, как и у других видов, где индивидуальная идентичность неотделима от социальной, половое спаривание никогда не является просто делом индивидуального выбора и предпочтения. Конечно, оно не является и генетически принудительным, как у насекомых, но зато жестко регулируется запретами, табу, интериоризированными результатами культурной дрессировки, нормами приличия и т.д. Эти социальные ограничения различны в разных обществах, но всегда присутствуют в той или иной форме (даже когда они полностью ин- териоризированы и кажутся «свободным выбором» личности): запрет инцеста, правила экзогамии и эндогамии, браки по расчету, «расовая» сегрегация, экономические критерии (например, в сельской среде), правила социального подбора пар или «культурного уровня». Всеми этими факторами социального отклонения описывается тот периметр, внутри которого может осуществляться половой выбор. Эти запреты и правила относятся к социальной регуляции индивидов, то есть издаются с целью стабилизации группы, которая совершенно не обязательно согласуется с индивидуальным отбором физической fitness. В общем, хотя априори и нельзя исключить, что некоторые фенотипические признаки человечества — результат полового отбора в строгом смысле слова, но большинство фактов, приводимых как примеры этого отбора, на деле таковыми не являются, так как не выполняют ни одного из условий, которым они должны отвечать, чтобы в них можно было видеть явления полового отбора. Впрочем, такой слабо выраженный характер полового отбора не делает человечество каким-то исключением по той простой причине, что социальнаяfitnessи вообще факторы социального отклонения сами составляют часть человеческой биологии, поскольку это биология социального животного.
Как мы видим, самое глубокое недоразумение относительно истинных задач натурализма, без сомнения, образуется отождествлением натуралистического проекта как такового с картезианской натурализацией, то есть с редукционизмом. Говоря иначе, с точки зрения верно понимаемого натурализма исходной будет такая теорема: ни науки об экзосоматической репродукции (гуманитарные и общественные) не выводят нас из сферы биологии, ни сама биология не возвращает нас в до- культурную область.
Природа и культура
Как показывает смешение биологического натурализма с картезианским, независимо от любых специфически идеологических и эпистемических недоразумений, понятие «натурализм» очень трудно отделить от рамочной оппозиции природы и культуры, поскольку само его название опирается на один из членов этой оппозиции. Вообще, как уже отмечалось, оппозиция природа/культура, неотделимая от Тезиса, является настоящим когнитивным препятствием для развития общественных и гуманитарных наук: попытки обосновать ею нашу специфичность заводят в тупик.
Однако чем же так хромает эта почтенная пара оппозитив- ных терминов — понять не очень-то легко. Прежде всего это потому, что она является (стала) для нас столь «естественной» в области философии, что нам даже в голову (больше) не приходит заподозрить ее в проблематичности'2. В самом деле, можно не сильно преувеличивая сказать, что оппозицией природа/культура структурировались главные построения новоевропейской философии начиная с Декарта. В частности, в ее рамках мыслит человека практически вся традиция континентальной философии XX века, а иногда ее можно встретить даже и в аналитической философии. То же самое и в области гуманитарных наук, особенно в науках исторических: начиная с Дильтея или, вернее, с того, что усвоила у него докса13, она принадлежит к числу самых прочно укоренившихся наших убеждений. Поэтому тем примечательнее, что в первой половине XX века, а порой даже и в шестидесятые годы, общественные науки — особенно антропология и социология — исходили из гораздо более нюансированных установок. Ныне такую нюансированность часто недооценивают. Скажем, у Бо- аса, отца культурной антропологии, берут только его критику «биологического» понятия расы или сравнительного изучения культур в терминах управляемой эволюции, — забывая, например, о его интересе к физической антропологии. Нередко также здесь видят просто форму атавизма, пережиток начальных времен этой дисциплины, как известно сильно отмеченных эволюционистскими представлениями (например, у Тайло- ра). Однако историческая эволюция была куда более сложной, чем можно предположить по этой несколько снисходительной оценке.
Иллюстрацию тому можно найти в истории зарождения культурной антропологии, то есть как раз того направления, которому приписывают заслугу избавления дисциплины от натуралистических «предрассудков». Всякий, кто мало-мальски вникнет в ее развитие, неизбежно будет поражен тем, что она эволюционирует ко все более и более антинатуралистическим позициям, особенно после так называемого текстуалистского поворота 70-х годов и упрощенного прочтения работ Гирца. Сегодня этот антинатурализм настолько силен, что его склонны считать конститутивным признаком всей дисциплины. На самом деле — ничего подобного: эта эволюция примечательна именно тем, что, вопреки расхожим мнениям, основоположники — во всяком случае, американские — культурной антропологии по большей части отстаивали интеграционистский, а не сегрегационистский подход к человеческой идентичности, то есть не утверждали, что различие«биологического» (по сути, соматического) и культурного (или социального) отсылает коппозициимежду природой и культурой.
Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать тексты. Тогда выясняется, что при зарождении культурной антропологии в ней практически полностью отсутствовала всякая антинатуралистическая и, в частности, антибиологическая направленность. Конечно, при поверхностном чтении в некоторых текстах можно было бы вычитать — и действительно вычитывали — противоположное. Так, например, обстоит дело со статьей Крёбера «TheSuperorganic»1(1917)14, критикующей попытки изучать общество в биологической перспективе и даже утверждающей, что антрополог должен «пренебрегать органическим как таковым и заниматься только социальным»15. На самом деле Крёбер уточняет, что такой подход необходим «сегодня», то есть в такой ситуации, когда, по его мнению, еще не вполне получил признание принцип нередуцируемости социального. Истинная его задача в том и состоит, чтобы утвердить эту нередуцируемость. Часто, однако, забывают о том, что с этой целью он возражает против редукции социального как к органическому, так и к ментальному. Таким образом, здесь нет онтологического дуализма, тем более что у Крёбера ментальное — один из аспектов органического. Точно так же его теория нередуцируемости социального (которое он называет также «цивилизацией») вовсе не сопровождается возражениями против гипотезы о врожденном характере некоторых предрасположений человека: напротив, он заявляет о своем согласии с этой гипотезой'6, его задача всего лишь показать, что, поскольку социальное не есть ментальное1', его и не объяснить исходя из врожденных предрасположений индивидов. В дальнейшем у нас еще будет случай вернуться к этой тонкой и умной аргументации'8. Пока же следует в особенности запомнить, что в тексте Крёбера ничто не утверждает идею оптической независимости социального от ментального, а значит, и от биологического. Дело идет об утверждении его аналитической нередуцируемости: это особый нередуцируемый уровень человеческой реальности. На самом деле Крёбер, прекрасно осведомленный в современной ему биологии, интересовался вопросом (да, коварным — но в данный момент это не важно)19о гомологиях между биологической и культурной эволюцией. Об этом особенно свидетельствует его статья «HistoricalReconstructionofCultureGrowthsandOrganicEvolution»2"1(1931), где он пытается использовать для изучения культурной эволюции понятия, применяемые биологами при изучении биологической эволюции. То же самое можно сказать и о Клакхоне, который также хорошо знал биологию и пристально интересовался попу- ляционной генетикой21, отчасти под влиянием Боаса, у которого релятивистские убеждения в области культуры сочетались с реальным интересом к биологии человека.
В действительности — и это явствует уже из статьи Крёбера, о которой я только что говорил, — при зарождении культурной антропологии в ней господствовала не дихотомия природа/ культура, а совсем другая — между отношениями антропологии с социологией и психологией. Согласно Адаму Куперу, главную роль в описании специфики культурной антропологии сыграл Толкотт Парсонс, определявший культурные объекты как «идеи или верования, значимые символы или ценностные модели» и отличавший культурную систему от социальной, то есть от социальных отношений (родства, хозяйственных отношений, нормативности). Иными словами, Парсонс рассматривал вопрос о культуре в аналитических рамках не двухчленного противопоставления природы и культуры, а трехчленного отношения: культурные, ментальные и социальные факты. Как отмечает Купер, «культура больше не противопоставляется биологии, природе, дикости или цивилизации. Культура — это то, что следовало бы изучать антропологам, в отличие от того, что изучают социологи или психологи»22. И опять-таки следует подчеркнуть, что у отцов культурной антропологии данное дисциплинарное разделение соответствовало неразнице в онтическом статусе, но — как мы увидим чуть ниже — разнице в аналитической перспективе, выдвигающей вперед разные аспекты действительности, которая является неразделимым образом и «биологической», и «социальной», и «культурной». Кроме того, в противоположность тому, что, как кажется, полагает Купер, выбор того или иного подхода не исключает оправданности других. Так, Клайд Клакхон придавал важнейшее значение психологической точке зрения (в частности, психоанализу), с помощью которой он надеялся обнаружить культурные универсалии, например в области ценностей, составлявшей для него один из главных предметов изучения23.
По сравнению с этим нюансированным подходом к отношениям соматического (или «органического»), социального и культурного, для господствующих ныне течений в культурной антропологии (а также и в социологии) порой характерно недостаточно критичное обращение с дихотомией природа/ культура: они либо утверждают онтический разрыв между природой и культурой, либо берутся доказать культурную природу природы, либо, наконец, приходят к невозможности заниматься антропологией чего-либо, кроме самой антропологии, — этакое торжество самопожирающего культурализма. Вероятно, в таком направлении эту дисциплину совместно подталкивали много разных причин: текстуалистский поворот семидесятых годов, то есть сильное воздействие релятивистских, деконст- рукционистских и в значительной мере саморефлексивных эпистемологий; относящиеся к той же эпохе, но шедшие с другой стороны первые попытки биологов конкурировать с антропологией на ее собственной территории (в форме социобио- логии); а также и обсессивное пристрастие к инаковости, общее для всех гуманитарных и общественных наук той же эпохи, которым антропология охвачена и поныне. Ясно, что эти причины вряд ли имеют много общего с антропологическими исследованиями как таковыми.
Такое возвращение Тезиса в область общественных наук, в частности в антропологию, тем более парадоксально, что — как мы уже видели, анализируя тесно связанный с разделением природы и культуры тезис об онтическом разрыве, — границы между природой и культурой не во всех культурах проводятся одинаково, в частности они далеко не везде совпадают с оппозицией человеческого и не-человеческого24. Между тем наше внимание к этому факту привлекли именно антропологи, и, если только не заниматься антропологией антропологии, можно было бы ожидать, что они займут более критическую позицию по отношению к данной дихотомии. Оттого столь важна книга Филиппа Дескола «По ту сторону природы и культуры»25, со всей возможной ясностью показывающая, что сама по себе оппозиция этих двух «областей бытия» не есть универсальная данность: многие культуры, осмысливая место человека в действительности, обходятся без нее. Разумеется, то, что некоторое концептуальное построение не разделяется всеми человеческими обществами, еще ничего не доказывает относительно его познавательной ценности. Значительная часть научных концептуальных построений обладает лишь очень ограниченной распространенностью в человеческих популяциях, тем не менее у нас есть весьма серьезные причины думать, что ими действительно надежно объясняется положение вещей"''. Однако это все-таки не значит, что осознание такой культурной относительности некоторого концептуального построения не должно заставлять нас задуматься о его реальной познавательной достоверности.
Сразу же уточним, что речь идет не о понятиях «природы» и «культуры» как таковых, взятых по отдельности, но исключительно о той ситуации, когда они функционируют как оппози- тивная пара. В самом деле, у этих двух понятий есть и много безвредных употреблений. Когда, например, я говорю, что «человек — культурное существо», то это отнюдь не значит, что я согласен с дихотомией природы и культуры: возможно, я просто хочу сказать, что среди характеристик человечества есть структуры поведения, верования, институты, нормативные ориентации и т.д., которые передаются социальным способом, то есть их репродукция, вариация и эволюция имеют несоматический характер. Точно так же, когда я утверждаю, что «человек — природное существо», я, возможно, просто хочу этим сказать, что человек есть биологическое существо. Как указывалось, именно в таком недихотомическом — и, собственно, банальном — смысле следует понимать отстаиваемый здесь «натурализм»: то, что культура — природный факт, просто означает, что она составляет часть видовой биологической идентичности человека. Из этого не вытекает никакой редукционистской установки с моей стороны, а стало быть, это не обязывает меня сводить культуру к какому-либо другомуаспекту человеческой биологии (таким, например, как борьба за выживание, приспособление и т.д.). Фактически в такой дефляционистской перспективе различие«природы» и «культуры» и не являетсяоппозицией:оно не служит для противопоставления двух областей бытия, то есть не функционирует как онтологическая категоризация, позволяющая полагать онтический разрыв. Оно всего лишь выражает (смутно) различие между тем, что относится к соматической и экзосоматической сфере, то есть отсылает к проблеме стратификации человеческой реальности.
Однако же факт состоит в том, что эти два понятия применяются нетак, но в качестве оппозитивной пары, которая наделена силой онтологической дискриминации и приводит к тезису об онтическом разрыве внутри живого мира. Об этом свидетельствует, в частности, тот факт, что, говоря «человек — культурное существо», тем самым предполагают, что свойства, приписываемые этой культурной сущности, не могут быть свойствами других, не-человеческих существ. Могут, например, сказать, что не бывает свободы, кроме человеческой. И наоборот, когда человека определяют как природное существо, то одновременно считают необходимым свести его «культурные» свойства к «природным». Так, могут сказать, что раз человек — «природное» существо, то он не может быть «свободен». Отсюда — две резко противоположные концепции относительно того, в чем состоит человеческая идентичность. Первая утверждает, что природа (человеческая) скрывается «под» культурой, как бытие под видимостью. Другая же, напротив, утверждает, что через культуру человек отрывается от природы, иными словами, самая его суть неприродна. Иногда предлагают еще и третью концепцию, пытаясь вывести нас из этой дилеммы: человек — это единство природного и культурного существа. При таком решении у нас в лучшем случае остается ослабленная версия исходной дилеммы: человек и его тень, причем последней в зависимости от наших убеждений служит его либо культурная, либо природная составляющая. Если же принимать эту концепцию буквально, то получается еще хуже: нам предлагается какая-то тератологическая онтология. Ибо если человек есть одновременно и природное и культурное существо и если эти два модуса бытия не могут взаимодействовать, так как взаимно исключают друг друга, тогда в человеке не одно, а целых три существа: природное, культурное и еще некий сверхкомплектный интерфейс, в котором соприкасаются первые два. Итак, дуализм природы и культуры сталкивается с теми же трудностями, что и картезианский дуализм субстанций. Это и не удивительно, так как он заимствует его структуру. Декарт признавал, что вопрос о соприкосновении двух субстанций невозможно разрешить путем рассуждения, пусть даже повседневный опыт и показывает нам, что такое соприкосновение должно существовать. Потому он и искал такой интерфейс (шишковидную железу), посредством которого эти две абсолютно разобщенные субстанции могли бы все же вступать в соприкосновение. Это позволяло всего лишь отложить проблему: отыскав шишковидную железу, по всей логике следовало заняться вопросом об онтологическом статусе этого сверхкомплектного места. С той же структурной проблемой сталкивается и концепция, согласно которой человек есть единство природного и культурного существа. С одной стороны, приходится полагать некую точку соприкосновения между двумя мирами, чтобы не получилось, что в реальности есть вообще два разных человека. Но с каждой предполагаемой точкой соприкосновения проблема лишь воспроизводится заново, так как, зафиксировав эту точку, приходится вновь задаваться вопросом о том, что же в ней самой делает возможной встречу двух взаимоисключающих миров.
Разумеется, те, кто поддерживает пригодность оппозиции природа/культура для осмысления специфики человека, давно уже поняли, что сама по себе она мало на что годится. Даже определение Гелена, согласно которому культура есть «вторая природа», а точнее, «воплощение природы, трансформируемой им [=человеком] в орудие для жизни»2', мало что сообщает на этот счет: то, что Гелен называет «природой», на деле есть «среда обитания» человеческого вида. А ведь каждый живой вид не только трансформирует свою среду, но и одновременно сам трансформируется ею. Культура — это просто один из процессов, осуществляющих такую трансформацию.
И вот, чтобы наполнить дихотомию природа/культура несколько более солидным содержанием, стали пытаться конкретизировать ее, эксплицируя ее в более специфических оппозициях. Легко, однако, показать, что эти переформулировки мало что нам дают.
Первая такая оппозиция, часто использовавшаяся в XIX веке, а нынче несколько подзабытая, — это оппозиция цикличности и историчности: имеется в виду, что природа циклична, тогда как культура развивается по логике, где имеется внутренняя телеология. Отождествление «природы» с логикой сезонных циклов особенно часто встречается в философиях истории и обрело самое завершенное и самое влиятельное выражение у Гегеля: «...возрождение природы — это всего лишь повторение одного и того же; это унылая история вечно самотождественного цикла. Ничего нового не происходит под солнцем. Иначе обстоит дело с солнцем Духа. Его развитие, его движение — не повторение одного и того же, но меняющийся облик Духа, принимаемый им самим в непрерывно меняющихся формациях; по самой своей сути тут происходит именно развитие»28. Но, как мы видели в предыдущей главе, жизнь представляет собой сплошь эволюционный факт — «естественную» историю в нетелеологическом смысле слова. Впечатление цикличности или неподвижности — всего лишь иллюзия, вызванная тем, что такого рода эволюционные процессы не поддаются наблюдению в столь «куцем» временном масштабе, как индивидуальная человеческая жизнь. В этом отношении парадоксально, что герменевтическая философия, которой принадлежит заслуга утверждения непреодолимой историчности человеческой мысли, из этой историчности сделала вывод об эк-зистенции человека по отношению к природе. В самом деле, этой историчностью как раз фиксируется нерасторжимое единство биологии и истории, указывающее на невозможность для культуры абстрагироваться от биологической эволюции. Если у человеческого духа и культуры есть история (возможно, лучше было бы сказать — истории), то на самом деле именно постольку, поскольку они целиком представляют собой особые функциональные аспекты смертных и размножающихся половым путем биологических организмов.
Вторая попытка, по-прежнему актуальная, состоит в отождествлении оппозиции природы и культуры с оппозицией универсальности и относительности. Так, в повседневном обиходе (а равно и в антропологии и философии) «натурализм» отождествляется с тезисом, согласно которому некоторые виды поведения, ценности, реакции, некоторые типы представлений, некоторые образы жизни и т.д. разделяются всеми людьми: тогда назвать их «природными» — значит просто сказать другими словами, что они универсальны. Напротив того, культурные свойства считаются относительными, связанными с определенными обществами.
Однако нет никаких логических причин считать всякое универсальное свойство «природным» (в смысле онтической дихотомии): почему бы не быть универсальными также и некоторым культурным — то есть социально передаваемым — свойствам? Такая «неприродная» универсальность могла бы возникать в результате как минимум двух разных процессов.
Она может быть следствием универсальной диффузиикомплекса технических приемов или представлений, имеющих общее локальное происхождение. Хотя в общем виде тезис о диффузионном процессе, идущем из единственного первоначального очага человечества, более чем проблематичен, но это не значит, что не может быть отдельных случаев универсальной или квазиуниверсальной диффузии. Так, современная глобализированная технологическая и «идеологическая» культура полным-полна технических приспособлений и представлений, которые разделяются практически во всем мире и являются результатом диффузии из одного очага. Для представлений эту диффузию часто объясняют экономической мощью общества, где они выработаны (сегодня это Соединенные Штаты), но такое объяснение слишком недалекое, так как лишь некоторые из этих представлений утвердились во всем мире, а другие, вообще-то основанные на той же экономической мощи, не прижились за пределами Соединенных Штатов. Такой избирательный характер диффузии, по-видимому, скорее подтверждает теории, согласно которым успех представлений неслучайным образом зависит от их содержания, — хотя это не обязательно означает, как утверждается при когнитивных подходах, что он может зависеть только от соотношения между этим содержанием и когнитивно-эмотивными склонностями, работающими как факторы отбора29.
Однако «неприродная» (в смысле онтической дихотомии) универсальность может быть также результатом действия аналогичных причин, действующих в разных сообществах. В самом деле, известно, что формы поведения, специфичные для того или иного биологического вида, могут возникать из специфичных для него форм опыта3". Так, если все популяции одного и того же вида живут в сходных экосистемах, то у них могут развиваться и эквивалентные формы поведения, хотя такая универсальность не обусловлена ни географической диффузией, ни генетической наследственностью, а «просто» общими формами опыта. Ничто не мешает и человечеству располагать такого рода универсалиями. Так, одна и та же социально- экзистенциальная проблема(например, проблема смертности людей) вполне могла мотивировать выработку в разных культурах однотипных верований (веры в ту или иную форму загробной жизни), причем эти культуры не находятся в контакте между собой, а эти представления не являются генетически принудительными. В конечном счете, с учетом того, что все люди обладают одной судьбой (смертной) и что, кроме того, их базовая когнитивно-эмотивная архитектура одна и та же независимо от общества, где они живут, — у них не так уж много ментально удовлетворительных решений, позволяющих преодолеть страх смерти (который, по-видимому, входит в цену, заплаченную человечеством за возможность образовывать рефлексивные представления); решением, предлагаемым практически во всех культурах, стало отрицание смертности, то есть постулирование той или иной формы жизни после смерти «тела».
Словом, хотя универсальность и может выражать собой «природную» (генетическую) основу того или иного свойства, но она не может служить ее доказательством, так как отношение сходства не всегда является признаком (или доказательством) отношения гомологии, то есть наличия общей внутренней причины. Оно может быть обусловлено также и отношением аналогии, то есть эквивалентными следствиями аналогичных причин, или же отношением экзосоматической диффузии, то есть собственно социально-культурной логикой.
Универсальное свойство не обязательно является «природным», но и «природное» свойство — понимая под ним, как поступают сторонники дихотомии природы/культуры, биологическое свойство, — не обязательно является универсальным. Это соотношение не выдерживает критики, даже если свести все биологическое к генетическому, — так как известно, что, за исключением клонированных организмов, не существует двух особей, имеющих точно один и тот же «генетический багаж». Кроме того, при таком воззрении все члены одного «природного» вида должны были бы обладать одними и теми же свойствами или, по крайней мере, одними и теми же определяющими свойствами. Между тем различные популяции, составляющие единый вид, хотя и разделяют некоторые свойства (те, что обеспечивают их плодовитость при скрещивании), но обычно обладают также и признаками, специфичными для той или иной локальной популяции, — как фенотипическими (например, окраска оперения или пение у разных популяций одного вида птиц), так и генотипическими (например, у человека генотипические признаки, вызывающие дрепаноцитоз или серповидную анемию)3'. Таким образом, они не универсальны в том смысле, что их разделяют не все особи одного вида, но при этом они распределяются неслучайным образом.
Ко всем этим доводам, заставляющим усомниться в плодотворности оппозиции между природой и культурой, прибавляется один еще более веский аргумент, показывающий, что фактически, если только не отрицать само существование у человечества какого бы то ни было биологического аспекта, вопрос о культуре невозможно отделить от вопроса о ее биологическом образовании.
Проблема встает прежде всего в связи с зарождениемкультуры. Когда человека биологического противопоставляют человеку культуры (как это делает Тезис), важнейшей и вместе с тем неразрешимой оказывается проблема генезиса человека культуры. В самом деле, если мы признаем, что человечество обладает биологическим аспектом, то, если только не предполагать какое-то таинственное творениеexnihiloили же спонтанное самозарождение, приходится также признать, что оно возникло в определенный момент эволюции живого мира и что эта эволюция и сделала возможным возникновение у человека культурного аспекта. Говоря иначе: даже если утверждать, что культурной жизнью человека нейтрализуется его биологическая жизнь, то есть что социальное и культурное бытие человечества каузально отделено от его биологического бытия, но раз мы признаем у этого человечества биологический аспект, то отделаться от него нельзя: он как минимум должен был в каждый момент оказывать двойное каузальное воздействие на самый факт существования мира культуры. Даже с чисто культу- ралистской точки зрения, биология человека не может не быть причиной человеческой культуры по крайней мере в двух отношениях: как генеалогическая причина, то есть место ее генезиса (культура зарождается внутрибиологического мира), и как предпосылка ее возможности (культура строится на биологическом «субстрате»).
Все это ставит тезис дисконтинуизма в довольно странное положение, так как ему приходится признать, что одна лишь биология могла привести к зарождению того, что вместе с тем, согласно дисконтинуизму, образует онтически несоизмеримую с нею реальность. В результате, если не прибегать к сверхъестественным объяснениям или же к тезису о самоосновании, дуализм природы/культуры может объяснить генезис последней, разве что ссылаясь на биологическую каузальность. Следует понимать, как дорого обходится для дисконтинуистского тезиса необходимость прибегать к такому аргументу. В самом деле, если мир культуры мог сложиться в качестве конститутивного свойства человечества как вида, лишь исходя из биологического «субстрата», то его зарождение должно быть результатом каузальных сил того же рода, что и те, которыми обусловлены другие процессы биологической инновации и эволюции. А при нынешнем состоянии наших знаний это означает, что возникновение культуры должно было происходить согласно тем ограничениям, которыми регулируется эволюция живого мира, то есть оно могло быть обусловлено только одной или несколькими генетическими мутациями. Конечно, отсюда не обязательно следует, что должны были произойти какие-то мутации, прямымрезультатом которых стала культура. Могло быть и так, что некоторые генетические мутации привели к возникновению новых биологических ресурсов, которые ужесамисделали возможным развитие культуры, иными словами, могло быть и так, что культура возникла как вторичныйрезультат некоторых генетических мутаций, не будучи селекционирована непосредственно. Как бы там ни было в этом отношении, на втором этапе генетические признаки, делающие возможным развитие культуры, должны были распространиться в человеческой популяции в ходе того же процесса, что и любая другая биологическая инновация, то есть либо в силу своей селекционной нейтральности (не принося своим носителям ни преимущества, ни ущерба в репродуктивном плане), либо совершивhitchhiking1на других генетических мутациях, дававших адаптационное преимущество, либо, наконец, сами давая адаптационное преимущество. Тем самым сторонник дисконти- нуистской гипотезы оказывается в очень неблагоприятной эпистемической ситуации: важная роль в зарождении культуры, которую ему приходится признать за биологическими «механизмами», делает очень трудным утверждать о ее несоизмеримости с этой же самой биологической реальностью.
Неудивительно поэтому, что защитники дисконтинуистско- го тезиса обычно избегают вопроса о происхождении и предпочитают вставать на синхроническую точку зрения. Можно, однако, показать, что даже и в этом случае их аргументация скрыто предполагает то, что отрицается их тезисом, а именно нерасторжимую связь биологической идентичности с идентичностью «культурной». Это можно показать, анализируя уже встречавшиеся нами ранее идеи социолога Лорана Мюкьелли, утверждающего, что культура — состояние «денатурированное», то есть, надо полагать, каузально отрезанное от своего биологического субстрата. Чтобы доказать эту дисконтинуаль- ность биологии и культуры, Мюкьелли предлагает задать эволюционистам следующий вопрос: «Считаете ли вы, что африканский негр, сызмальства воспитывавшийся в Европе в наилучших условиях, мог бы без всяких особых проблем стать вполне цивилизованным человеком, умело управляющимся со столовым ножом для рыбы, знающим назубок классическую культуру, играющим на фортепьяно, управляющим небольшой компанией и подумывающим выставить свою кандидатуру на ближайших муниципальных выборах?»32По его мысли, те, кто исходит из «представления о Природе, определяющей "границы мыслимого", по удачному выражению Люсьена Февра», должны были бы ответить на этот вопрос отрицательно. В самом деле, по Мю- кьелли из любой натуралистической концепции фактов культуры вытекает эволюционная иерархия: для эволюционистов «превосходство в культуре не может объясняться случайностями влияний и технических изобретений» и «цивилизованные люди обязательно должны быть так или иначе высшей природы по сравнению с людьми примитивными»33. И наоборот, если на вопрос отвечают положительно, то это доказывает, что культура есть денатурализация человека. Отсюда автор заключает, что следует оставить всякие рассуждения об общечеловеческих способностях и об их врожденном характере: «...для социологов Человеку свойственна именно денатурализация и, как следствие, непременная социализация»34.
На самом деле утверждение Мюкьелли, что эволюционизм обязательно иерархичен, ошибочно. Можно быть «эволюционистом» и тем не менее дать положительный ответ на задаваемый им вопрос. Как замечал уже Радклифф-Браун, эволюция — это нейтральное понятие, из которого не вытекает никакой идеи направленности35. Но следует пойти и еще дальше: приводимый социологом факт в действительности является аргументом в пользу его противника-«натуралиста». Это относится к обеим ситуациям, которые можно соотнести с вопросом, задаваемым им защитнику «натурализма»: с ситуацией ребенка, «пересаженного на другую почву» после своей аккультурации или же до всякой аккультурации.
Ясно, что ребенок, «пересаженный на другую почву» уже после того, как он интериоризировал свою «первичную социализацию» (Бергер и Лукман), сохраняет способность адаптироваться и к другой культурной ситуации, как это показывают бесчисленные случаи приемных детей, усыновленных в позднем возрасте. Но это вовсе не является аргументом в пользу культурализма и свидетельствует именно в пользу натурализма.
Действительно, если бы социализацией как чертой человеческой идентичности исключалась всякая антропологическая общность, то есть если бы набор возможностей субъективации, открытых для индивида, точно совпадалс реально приобретаемой им социализацией — как по всей логике требует абсолютный культурализм, — то однажды социализированный индивид, будучи перемещен в другое общество,weсмог бы приноровиться к своей новой социальной идентичности (поведенческой, языковой, технологической и т.п.). Такая адаптация возможна только в том случае, если потенциал душевных способностей и поведенческих репертуаров человека «шире», чем реальная форма, приобретенная ими в конкретном процессе социализации, которыми они были оформлены. Если бы индивид точно совпадал с воспитавшей его первоначальной социализацией, откуда бы он взял ресурсы, необходимые, чтобы приноровиться к какой-то другой социальной идентичности?
Тот же характер имеет и вторая ситуация — ситуация ребенка, «пересаженного на другую почву» до всякой аккультурации, например сразу после рождения. Здесь опять-таки факт, приводимый у Мюкьелли, не вызывает споров: африканский младенец, перевезенный в Европу, приобретает все необходимые навыки для жизни в европейском обществе, точно так же как европейский ребенок, растущий среди народа фульбе1, развивает в себе необходимые навыки для жизни в обществе фульбе. Но это никоим образом не доказывает, что в социальной идентичности индивидов не играет никакой роли человеческая биология. Во-первых, некоторые ментальные недостатки генетического характера, например глубокий аутизм, могут помешать всякой успешной социализации, каким бы ни было общество. Во-вторых, что еще важнее, хотя младенец и приобретает социальную идентичность общества, где он растет, даже если он родился в другом обществе, но этим доказывается не денатурализованность общественного человека, а именно то, что все основные ресурсы, необходимые для социализации человека, содержатся в его биологии. Иначе младенец не только не мог бы приобрести социальную идентичность другого общества, чем то, где он родился, но и вообщене мог бы приобрести социальной идентичности, так как согласно гипотезе в момент рождения он еще является чисто биологическим существом. Иными словами, синхроническая версия дискон- тинуистского тезиса сталкивается с тем же затруднением на уровне онтогенеза, что и диахроническая версия на уровне филогенеза. В обоих случаях для возникновения социальной идентичности требуется биологический фундамент, а тезис его как раз и отрицает.
Из этой дискуссии вытекает, по-видимому, следующий вывод: вопреки утверждениям дисконтинуистского тезиса, только в том случае, если сама культура есть «природная» данность, то есть нечто входящее в состав человеческой «природы», — только при этом условии можно понять, во-первых, почему субъективная идентичность по сути своей социальна, то есть существуеткак социализированная субъективность, и, во-вторых, почему в то же время каждый индивид располагает возможностями «(ре)субъективации», позволяющими ему переходить из одного общества в другое. Собственно, если только не пытаться утверждать, что различные культуры не являются продуктом человеческой деятельности (хотя бы овеществленной), то из самого их существования вытекает, что всеони совместимы с общими для них когнитивными ресурсами. В самом деле, коль скоро они составляют продукт человеческой деятельности, то это значит, что аккультурация — «природная» данность, то есть опирается на «базовые» ментальные ограничения, которые являются общими для всего биологического вида и могут производить лишь варианты с достаточным числом родственных связей, так чтобы данный индивид мог ориентироваться в чужой культуре, используя свою способность вступать в новые родственные связи. Можно возразить, что при этом остается открытым вопрос о природе таких ресурсов, а также и ориентиров, позволяющих индивиду освоиться в обществе, куда он оказался перемещен. Однако здесь важен только принцип. А для опровержения принципа нужно было бы доказать, что разнообразие культур не сдерживается никаким тормозом. Между тем родственные связи между обществами, а равно и между языками показывают, что это не так: разнообразие культур вытекает из актов «выбора», совершающихся в рамках допускаемого данной биологической конституцией (в данном случае человеческой).
Таким образом, источник неразрешимой проблемы, с которой сталкиваются тезисы, определяющие «культуру» как «дена- туризацию», заключен именно в том, что они исходят из онти- ческой дихотомии между природой и культурой. Приняв такую отправную точку, они молчаливо отождествляют культуру в аналитическом смысле слова, то есть как понятие, обозначающее особую страту человеческой реальности, с «культурой» в смысле онтической дихотомии. Одновременно биологический индивид оказывается отброшен в «природу», также интерпретируемую в смысле онтической дихотомии. Тогда человек как биологическое существо становится физическим субстратом человека социального. То есть infineмы опять получаем дуалистическую концепцию человека — существа, с одной стороны, биологического, с другой «культурного», — и все неразрешимые проблемы, которые она ставит.
От «культуры» к социальному факту
До сих пор, следуя расхожему обычаю, я безразлично использовал термин «культура», говоря о социальных фактах, артефактах и коллективных представлениях. Теперь пора избавиться от этой двусмысленности, из-за которой мы не только недооцениваем всю сложность экзосоматической стороны человеческого вида, но и не можем путем корректного анализа сравнить социальные и культурные факты у людей с гомологичными, возможно, фактами у других биологических видов. Собственно, это смешение социального и культурного — прямое следствие из преобладающей дихотомии природы/культуры: эта дихотомия делит всю человеческую действительность на «культуру» и «природу», а тем самым и заставляет нас не отличать социальное от культурного.
Разумеется, я не хочу сказать, что различение между социальной системой и культурой — нечто новое. Оно встречается уже у Спенсера, который в числе «сверхорганических» структур различал «структуры и функции, соответствующие организации и жизни общестсва» и «некоторые ассоциированные образования, которые способствуют социальной эволюции и сами поддерживаются ею, — развитие речи, познания, морали и эстетики»3®. Оно встречается и у Радклифф-Брауна, предлагавшего различать «социальную эволюцию, то есть эволюцию обществ, и все то, что можно было бы назвать эволюцией в области языка и культуры». Он уточняет: «Наука о культуре — не то же самое, что наука об обществе (так говорил Крёбер). Теория эволюции культуры не может быть такой же, как и теория социальной эволюции»37. Но, как мы уже бегло отмечали, наиболее решительные выступления в защиту этого различения можно найти у отцов американской антропологии.
Важнейшим текстом в этом отношении является знаменитая совместная декларация, опубликованная 'Голкоттом Парсонсом и Альфредом Л. Крёбером в 1958 году, где они предлагали взаимно разграничивать область общества и область культуры. Проведенное ими различение выгодно отличается простотой и ясностью. Они предлагают сохранить название «общества» — и, шире, «социальной системы» — за «системой специфически реляционного взаимодействия между индивидами и группами»38. Что же касается названия «культура», то оно, согласно двум авторам, должно применяться только «к передаче и творчеству ценностных содержаний и структур, идей и других знаково-сим- волических систем, поскольку они служат факторами, формирующими человеческое поведение, а также к артефактам, создаваемым в ходе такого поведения»39. В следующей главе я попытаюсь развернуть подробно это понятие «культуры» — несколько перегруженное, зато хорошо показывающее сложный состав собственно культурной области, поскольку она аналитически отличается от социальной системы. Пока же достаточно будет усвоить, что, согласно нашим двум авторам, социальная система соответствует уровню отношений — взаимодействий — между индивидами и группами индивидов, тогда как на уровне культуры располагаются циркулирующие в обществе представления (которые так или иначе формируют поведение индивидов), равно как и артефакты, создаваемые в ходе такого поведения.
Крёбер и Парсонс не отрицают, что у человека эти два порядка фактов поддерживают между собой двусторонние каузальные связи и образуют одну взаимозависимую реальность. Не следует, таким образом, смешивать аналитическое различение с отношением dere. Так, мы увидим, что одной из главных задач культурной трансмиссии может стать воспроизводство социальных структур: так по большей части обстоит дело у человека, но, по-видимому, так обстоит дело и у некоторых других видов. Вопрос об отношенииdereмежду этими двумя рядами фактов очень сложен, и нет уверенности, что мы располагаем сегодня необходимыми средствами, чтобы ответить на него в общем плане. Но это не ставит под сомнение оправданность концептуальногоразличения между ними. Действительно, оно соответствует совершенно законному аналитическому требованию, так как основано на различии между наблюдением действительных отношений между индивидами и изучением того, что циркулирует и коллективно переживается благодаря этим отношениям, — представлений (навыков, норм и т.д.) и «вещей» (в самом широком смысле слова).
В связи с необходимостью не склеивать аналитические различения, проводимые в силу их познавательной ценности, с различениями dere, Крёбер и Парсонс отмечают, что чем более увеличивается наше знание о каком-то предмете, тем к большей дифференциации и специализации тяготеют изучающие его науки. Этот процесс дифференциации прежде всего привел к разделению между общественными науками и биологическим анализом наследственных признаков: общественные науки выявили «такую сферу действия, которую нельзя рассматривать как просто биологическую в тогдашнем смысле этого понятия»41, потому что ее образовывали непрерывные переходы, творческие акты, явления накопления и перехода, независимые от генетических составляющих и органических характеристик. В частности, авторы напоминают, что возникновение общественных наук относится к той же эпохе, что и возникновение психологии, которая также выработала себе автономную, отличную от органической биологии исследовательскую точку зрения. В такой исторической перспективе осознание различий между обществом и культурой, а стало быть, и возникновение культурной антропологии образует, согласно авторам статьи, дополнительный этап в ходе аналитической и методологической дифференциации различных аспектов человеческой реальности: соматического, психологического, социального и культурного. Эта постепенно увеличивающаяся дифференциация обусловлена не дихотомическими решениями онтологического типа и не разделением дисциплин на более и менее фундаментальные или важные — «если подобные вопросы вообще имеют какой-то смысл», — а аналитической дифференциацией, проводимой по отношению к «одним и тем же конкретным явлениям»42. Какой из двух аспектов — общественный или культурный — должен считаться постоянной величиной, а какой следует рассматривать как переменную, зависит от того, какого типа вопросы мы задаем.
Согласно Крёберу и Парсонсу, категории социального и культурного нужно аналитически разграничивать еще и потому, что они отсылают к двум типам реальности, которые необязательно наличествуют одновременно. Так, один из доводов, выдвигаемых ими, чтобы оправдать различение этих двух категорий, состоит в том, что бывают виды органических существ, которые имеют общественную организацию, но лишены культуры: «Один из признаков, указывающих на взаимную независимость того и другого, — существование высокоорганизованных обществ насекомых, имеющих в лучшем случае зачатки культуры в нашем нынешнем, более узком смысле слова»43. Следует подчеркнуть: это утверждение предполагает, что социальные и культурные факты сутьфакты «природные» (в дефля- ционистском смысле «признаков, составляющих часть биологии данного вида»), которые, конечно, неравно распределены между видами, но не требуют никакого онтического разрыва между человеком и животным. Парадоксально, но по этому пункту Крёбер и Парсонс занимают более передовую позицию, чем иные антропологи и социологи более близких к нам времен44. Например, Бергер и Лукман в своей классической книге «Социальное конструирование реальности» (1966)45повторяют тезис Гелена, для которого особое положение человека в животном царстве обусловлено тем, что он не имеет специфической для своего вида природной среды, а характеризуется, напротив, открытостью в мир, ничем не определенной и не ограниченной. При этом социальный порядок оказывается по сути своей не-биологическим и специфически человеческим изобретением, компенсирующим нехватку биологической (инстинктивной) определенности в отношениях человека с миром. Бергер и Лукман не отрицают, что человек вообще-то биологическое существо, но, по их мысли, биологические ограничения и социокультурные творения соотносятся между собой внешним образом: биологическое сложение — это то, что одновременно и делает возможным и ограничивает поле социокультурного творчества, притом что сами такие творения не относятся к биологической идентичности. Отсюда идея, что человек в отличие от других видов создает себя сам — именно потому, что он реализует свою «природу» в ходе ее социального творчества. Соответственно общество может быть лишь собственно человеческим фактом, отличительной чертой человека от всех прочих животных.
Бергер и Лукман совершенно оправданно подчеркивают, что все составляющие индивидуального человеческого опыта с самого рождения опосредуются другими людьми, то есть приобретаются через опыт социального характера. Это социальное опосредование, начинающееся с момента рождения, распространяется и на не прямо социальные составляющие опыта, так как из-за физической зависимости младенца даже большинство «голых вещей» делаются ему доступными лишь через посредство ухаживающих за ним лиц46. Напротив того, спорным является утверждение, будто такая конститутивно социальная природа опыта специфична для человека. Столь же спорным является и извлекаемый отсюда Бергером и Лукманом вывод о том, что идентичность человека является не природной (подразумевается — биологической), а культурной (подразумевается — социальной). Такое утверждение и такой вывод, как мы сейчас увидим, противоречат фактам и странно контрастируют с тонкостью проводимого авторами анализа. На мой взгляд, эта слабость следует из того обстоятельства, что в противоположность отцам культурной антропологии авторы не проводят ясного различия между социальными и культурными фактами. Действительно, они стремятся отыскать радикальный разрыв между человеком и другими биологическими видами; а явление культуры на первый взгляд может показаться более убедительным фактором такого разрыва, чем социальность. На самом деле это, конечно, не так, и мы сразу же это увидим.
Что же касается Крёбера и Парсонса, то они не только отделяют культуру от социального факта, но и весьма корректно полагают между ними необратимо-эволюционное отношение.
Как можно понять из их замечания, что бывают формы жизни с социальной системой, но без культуры, они исходят из гипотезы, что культура уже предполагает социальный образ жизни. Может быть социальная организация без культуры, но последняя невозможна в отсутствие социальных отношений. Это обусловлено тем, что культура предполагает существование у индивидов коллективных представлений. А коллективные представления могут эффективно развиваться лишь при регулярных отношениях между индивидами, способных обеспечить асимметричную динамику коммуникативных позиций (отправитель — получатель), публичность и взаимную доступность сигналов. По замечанию Кавалли-Сфорца47, этим объясняется, что культурная инновация, по крайней мере в областях, имеющих стратегическое значение для осуществления социальных взаимодействий, — например, в области языка или моральных ценностей, — в действительности (и вопреки расхожему мнению) ограничена жесткими пределами: индивидуальная вариация многих культурных признаков должна оставаться невелика, чтобы было возможным социальное взаимодействие. Кавалли- Сфорца отмечает, что с этой точки зрения логика культурной трансмиссии обратна логике генетической трансмиссии. В то время как нам привычно противопоставлять друг другу единообразие, обусловленное генетическими ограничениями, и вариативность культурных признаков, он напоминает, что в действительности наибольшая вариативность имеет место в генетических явлениях: высокая генетическая вариативность между особями одной и той же популяции или же субпопуляции контрастирует с высокой степенью однородности культурных признаков48. Автор отмечает также, что при изучении каузальных факторов диффузии инноваций одна из трудностей вызвана тем обстоятельством, что эта диффузия часто предстает как свойство социальной системы (например, конформизм и послушание), а не как результат выгодного или невыгодного характера самой культурной инновации: «Успех инновации может отражать собой, по крайней мере отчасти, дух конформизма или послушания в хорошо организованной социальной сети. Показатели приятия инноваций и вообще культурных признаков можно измерить, но они не обязательно зависят от одной лишь их адаптационной ценности. Они предстают как свойство скорее социальной системы, чем выгодного характера самой инновации»49.
Хорошим примером, показывающим зависимость культуры от наличия социальной структуры, является изобретение мытья бататов японскими макаками с острова Косима. По мнению этологов, перед нами культурная инновация, и в качестве таковой она передается внутри группы, то есть экзосоматическим путем, в данном случае через социальное обучение или подражание. Как и у всякой культурной инновации, в конечном счете ее источник носит индивидуальный и ментальный характер. В данном случае изобретателем оказалась изобретательница — молодая полуторагодовалая самка по имени Имо. То, каким образом ее изобретение распространялось в социальной группе, показывает зависимость культурной диффузии от структурирования общества. Первой ему научилась мать изобретательницы, за нею брат изобретательницы, а затем ее друзья (подруги) по играм. Из числа взрослых, в возрасте более восьми лет, поведение Имо усвоили лишь две самки, включая ее мать. А взрослые самцы — современники изобретения — не усвоили его вовсе5". Такую особенность распространения легко понять, если знать, что общество макак носит матрилиней- ный характер и молодняк образует игровые группы. Все эти (и иные) факты хорошо показывают эволюционную и вместе с тем структурную зависимость наличия культуры от наличия социальной системы.
Если не смешивать культурные факты с социальными, то становится также легче понять, что из социальности человека как видовой биологической данности вытекают два обстоятельства: эта социальность одновременно конститутивна для идентичности отдельных индивидов ипредполагает некоторые ресурсы (и ограничения), общие для всего вида. В частности, это позволяет положить конец одной дискуссии, тесно связанной с непониманием импликаций эволюционистского воззрения. Это спор между сторонниками неравенства разных человеческих обществв познавательном, технологическом, организационном, этическом и т.п. развитии и теми, кто настаивает на равенстве всех человеческих индивидовв плане эволюции ментальных способностей, познавательных потенций, этической ответственности и т.д. — словом, их собственно кул мл | > ных навыков. Следует прежде всего уточнить, о чем идет спор сторонники тезиса о равенстве, разумеется, думают не то, что все индивиды равны по своим способностям (что было бы но меньшей мере заблуждением), но что неравенства между инди видами не изоморфны неравенствам между обществами, то есть что они равно (или, если угодно, справедливо) распреде лены между всеми человеческими культурами.
Вообще, эта дискуссия обычно страдает от смешения нескольких разных вопросов. Во-первых, это вопрос об эволюции некоторых ресурсов и аспектов коллективных структур. Во-вторых, вопрос о возможной эволюции индивидуальных когнитивных ресурсов. В-третьих, вопрос о глобальной эволюции, которая, возможно, сближает «менее развитые» общества с «более развитыми». Это три разных вопроса, и ответы на них тоже весьма различны.
Имеется несметное множество фактов, подтверждающих тезис о неравном развитии некоторых социально распределенных ресурсов — когнитивных, технологических, организационных и т.д. — в разных человеческих обществах. Достаточно вспомнить о социально-экономической организации и о техническом развитии. Приблизительно 13 ооо лет назад практически все люди жили мелкими общинами (семейными группами) охотников-собирателей, без устойчивой социальной иерархии, практикуя внутригрупповой взаимообмен и располагая одной и той же технологической оснасткой (орудиями из камня, дерева и кости). В начале XIX века ситуация была уже совсем иной: некоторые сообщества по-прежнему жили примерно в тех же условиях, что и 13 000 лет назад; другие люди жили более крупными общинами с клановой организацией, с социальной иерархией, основанной на фигуре bigman1, они сами производили часть своего продовольствия, располагали зачаточными познаниями в технологии металлообработки, но по-прежнему практиковали двусторонний обмен; третьи были организованы в общества с вождями, с социальными отношениями, основанными на «классовой» принадлежности и месте жительства, хозяйство у них опиралось на разделение труда, развивалось много разных технологических специальностей, практиковался перераспределительный экономический обмен; наконец, четвертые уже три-четыре тысячи лет как вступили в процесс аутокаталитического технического развития (с эффектом ускорения), жили большими сообществами с сильно диверсифицированной социальной иерархией, образовывали централизованные или федеральные государства, где монополией на применение силы и на разрешение конфликтов обладали развитые бюрократические институты, и т.д.5' Вряд ли можно отрицать, что с точки зрения социально-экономической организации, мощности технологических орудий и коллективных познавательных ресурсов сообщества из последней группы являются более развитыми, чем из первой. Однако ясно, что понятие «более развитое» не имеет собственного содержания, которое прибавлялось бы к тому факту, что данные общества обладают более крупными демографическими масштабами, а потому и более стратифицированными социальными структурами, или же что у них более эффективные технологические орудия и так далее. Иначе говоря, понятие «развития», вопреки тому что подразумевается при его неспециальном употреблении, не отсылает ни к какому общему критерию, который можно было бы отделить от суммы его составляющих. А Леви- Стросс еще в 1952 году заметил, разграничивая стационарную и кумулятивную историю, что подобное сравнение ведется исходя не из «внутренних свойств» наблюдаемого общества, «а из нашего собственного положения по отношению к нему, из количества и разнообразия наших интересов, связанных с ним»52. Иными словами, выбор составляющих, которые послужат для измерения уровня развития, всегда искажен возмущающим действием наблюдателя.
То же самое можно сказать по-другому, напомнив, что критерий различия между более и менее развитыми ресурсами может быть в высшей степени изменчивым в зависимости от контекста. Такую контекстуальную зависимость можно показать, например, в случае когнитивных ресурсов. Джозеф Хен- рик и Ричард Мак-Элрит53анализируют красноречивый пример — неудачную попытку пересечь Австралию с севера на юг, предпринятую в i860 году четырьмя «белыми» австралийцами:
Берном, Уиллсом, Греем и Кингом. Трое первых расстались с жизнью, а Кинг выжил единственно потому, что его выходили и выкормили туземцы из племени янтруванта. Действительно, в тех районах, где нашли свою смерть европейцы, уже много тысячелетий жили австралийские племена, которые прекрасно приспособились к этой среде, так как располагали для этого нужными когнитивными ресурсами. Собственно, трое исследователей погибли оттого, что европейцы XIX века располагали менее развитыми экологическими когнитивными ресурсами, чем туземные племена, обитавшие в тех же самых негостеприимных краях. Как подчеркивают Хенрик и Мак-Элрит, проблема была именно в коллективных когнитивных ресурсах, а не в личных ошибках. Берк, Уилле, Грей и Кинг были опытны, хорошо оснащены, умны, и они сознавали всю трудность своей миссии (о чем свидетельствует их решение разбить базовый лагерь на берегу Куперс-Крика). Просто те коллективные когнитивные ресурсы, которые имелись у них относительно австралийских полупустынь, были гораздо менее развиты, чем у народов, живших в этом регионе уже много тысячелетий. Так, их поразило, как много хлеба и рыбы оказалось на стоянках туземцев. Но сами они, даже получая много раз рыбу от туземцев янтруванта и двигаясь вдоль реки, где можно было ее ловить, оказались не в состоянии это делать. Они также наблюдали, как туземцы пекут хлеб из речного папоротника, и попытались им подражать. Собственно, в конечном счете Берк и Уилле умерли именно от неоднократного отравления этим неправильно испеченным хлебом: споры использованного ими папоротника токсичны, и, чтобы удалить из них токсичность и сделать их пригодными для пищеварения, их нужно подвергать специальной обработке. Как отмечают Хенрик и Мак-Элрит, знания об этом были выработаны многими поколениями янтруванта и передавались путем социального обучения. А четверо европейцев, не прошедшие такого обучения, оказались отрезанными и от этих весьма развитых когнитивных ресурсов.
Во всяком случае, какой бы ответ ни давать на вопрос о коллективном развитии, он неможет быть просто перенесен на уровень индивидов, то есть на второй из различенных выше вопросов. Конечно, индивид, принадлежащий к обществу охот- ников-собирателей, не имеет доступа к более обширным ресурсам, которыми располагает индивид, принадлежащий к обществам более «развитым» в смысле большей социальной, хозяйственной и технологической сложности. Но, как мы только что видели, случается и обратная ситуация: индивид, принадлежащий к «современному» обществу, не имеет доступа к более сложным ресурсам, которыми располагают охотники-собиратели относительно способов пропитания и т.д. и которые существенны для их собственного общества. Такая симметрия согласуется с гипотезой, согласно которой идентичность любого индивида имеет социальную природу. Но эта ограниченность коллективных ресурсов, находящихся в его распоряжении, отнюдь не означает меньшего умственного развития (когнитивного или иного) самих индивидов. Здесь в полной мере значим приведенный выше аргумент Мюкьелли: достаточно изъять маленького ребенка из общества одного типа и «пересадить» его в общество другого типа, чтобы он (более или менее быстро) освоил все коллективные познавательные и поведенческие ресурсы, которые имеются в этом обществе и которые позволят ему более или менее успешно интегрироваться в него. Собственно, именно таким путем распространились и продолжают распространяться большинство инноваций — через контакты между членами обществ с разным уровнем технологического развития, коллективных когнитивных ресурсов и т.д.: подобное технологическое «заражение» было бы невозможно, если бы дифференциал исторически накопленных коллективных когнитивных ресурсов соответствовал дифференциалу индивидуальных когнитивных ресурсов, так как в этом случае индивиды из «отсталого» общества не были бы способны усваивать коллективные ресурсы «передового» общества. А они к этому способны, как ежедневно показывают нам история и опыт. Если же четверо злосчастных исследователей внутренней Австралии оказались к этому неспособны, то не потому, что они в принципе были лишены необходимых ментальных ресурсов, но просто потому, что данное коллективное знание передавалось таким путем, который не был им доступен.
Различие двух вопросов — об индивидуальных ментальных ресурсах, то есть о возможностях культуры, и о коллективных ресурсах, то есть об ограничениях общества, — согласуется с «натуралистической» точкой зрения, согласно которой генетическое разнообразие индивидов (а не групп) вытекает из генетического единства вида. Дэн Спербер напоминает: «Каждый человек (за исключением однояйцевых близнецов) генетически отличен от всех остальных. И тем не менее все люди достаточно генетически схожи друг с другом, чтобы быть в состоянии выучить любой человеческий язык и освоить любую человеческую культуру»54.
Это различие уже было вполне четко проведено Крёбером в 1917 году (что не прибавляет нам молодости!). В частности, он предостерегал против смешения двух различий — между социальным и органическим и между «ментальным» и «физическим» (или биологическим): «Различие не в том, что речь — ментальная, а пропорции лица — физические; значимо другое различие — оно в том, что человеческий язык является ненаследственным и социальным, а цвет глаз или форма носа являются наследственными и органическими»55. Социальное надо в равной степени отличать и от ментального, и от физического, потому что это экзосоматическая реальность: «Причина, по которой ментальная наследственность не имеет ничего общего с цивилизацией, — в том, что цивилизация есть не ментальное действие, а корпус или поток продуктов,исходящих из ментальных процессов»56. Иначе говоря, социальное является не органической, а реляционной характеристикой. Поэтому Крё- бер и настаивает, что его следует отличать как от органического, так и от ментального: «Социальный дух — вещь столь же бессмысленная, как и социальное тело»57. Отсюда и его вывод о четком различии между индивидуальными когнитивными способностями и коллективными ресурсами: «Любой эскимос, любой золотоискатель с Аляски или любой исследователь Арктики строят дома, разжигают огонь и носят одежду благодаря именно цивилизации, в которой они выросли, а не какой-то более общей врожденной способности»5®. Следует заметить, что такая реляционная концепция онтологии социального весьма далека от дюркгеймовской концепции общества, своим коллективистским субстанциализмом (теорией коллективного сознания) близкой к теории «социального» духа, которую Крё- бер как раз отвергает59.
Итак, если индивидуальным когнитивным способностям,остававшимся стабильными где-то от юо ооо до 50 ооо лет (эта временная вилка соответствует последней предполагаемой генетической мутации человека на уровне мозга), могут соответствовать коллективные когнитивные ресурсы,весьма неравно распределенные между человеческими сообществами, то это прямое следствие из социальности человека: действительные когнитивные ресурсы, которыми может располагать тот или иной индивид, живущий в том или ином обществе, зависят не столько от его индивидуальных когнитивных способностей,сколько от коллективных когнитивных ресурсов, к которым он имеет доступ благодаря своей социализации в данном сообществе. Иными словами, хотя в более специальном контексте и можно утверждать, что бывают общества,опережающие другие в когнитивном плане, этому когнитивному дифференциалу не соответствует никакая эволюция индивидуальных когнитивных способностей. Следует напомнить: это не значит, что между индивидами не бывает различий в когнитивных способностях, — просто эти различия проявляются в соперничестве индивидов (в том числе внутри одного общества), а не сообществ. В общем, когнитивные способности нужно отличать от когнитивных ресурсов: когнитивные ресурсы, которыми располагает индивид, в конечном счете лишь в малой степени зависят от его способностей, главное же дает ему то общество, где он живет.
Наконец, проблему неравного развития некоторых коллективных ресурсов следует отличать от третьего вопроса — о том, существует или нет глобальный процесс развития. Утверждалось, например, что бывают более и менее развитые общества и что эта дифференцированная социальная эволюция фактически и есть эволюция человечества. Перед нами так называемый «социальный эволюционизм», утверждающий, грубо говоря, что человек западной цивилизации XX века более развит, чем индеец хиваро, живущий в ту же эпоху. Отсюда, в частности, вытекает идея, что этот последний является как бы пережитком более древнего этапа в развитии человечества («натуралистический» эволюционизм) или же живет в рамках стационарной истории («культуралистический» эволюционизм). Если верны вышеприведенные рассуждения, то сама идея глобальной эволюции оказывается проблематичной, так как признаки, используемые нами для измерения развитости, всегда избирательны (возмущающее действие наблюдателя), а каждый конкретный признак нередко оценивается как большее (или меньшее) развитие в зависимости от контекста. Иными словами, понятие «развития» не обладает абсолютным содержанием, и всякая попытка пользоваться им как общим эталоном, позволяющим измерять «передовой» или «отсталый» характер обществ, будет иллюзорной. Отсюда, возможно, тенденция отождествлять его с понятием «прогресса», которое уже обладает абсолютным содержанием. К сожалению, содержание это носит характер не описательный, а оценочный: представление о том, что есть «прогресс», меняется в зависимости от того, что люди считают «хорошей жизнью». Таким образом, если стремиться к дескриптивному исследованию, то это понятие неприменимо. Что же касается оппозиции между стационарной и кумулятивной историей, то, как показали работы Леви-Стросса, Салинза и других, она не выдерживает проверки. Вопрос в том, не продолжает ли социальная антропология по-прежнему платить дань этой дихотомии, поскольку она склонна распределять человеческие общества на два разряда — на общества холодные и горячие, по терминологии Леви-Стросса6". Иными словами, мало отказаться от эволюционизма, чтобы отказаться от обосновывающей его дихотомии, которая на самом деле является лишь одной из многих масок оппозиции природы и культуры. Следует отбросить сам дуализм как рамку и признать, что временная логика человеческих обществ зависит от множественных и изменчивых «режимов историчности» (Франсуа Артог). Таким образом, не существует никакого трансцендентного эталона, который позволял бы расставить их по глобальной эволюционной шкале.
Один из видов общественных животных
В связи с приведенным выше примером мытья бататов у макак я говорил, вслед за этологами, сразу и о «культуре» и об «обществе», имея в виду, что факты, соответствующие обоим этим терминам, встречаются не только у человека как биологического вида. Проблемой культуры мы займемся в следующей главе, и вопрос о ней я пока оставлю открытым, но в отношении социальности современные этологи, в общем, всего лишь повторяют позицию Крёбера и Парсонса: социальные факты никоим образом не являются специфически человеческими. Иными словами, то, что человеческая идентичность является конститутивно социальной, не означает, что человечество — единственный вид, отвечающий такому условию. В самом деле, как отмечали Крёбер и Парсонс, есть много форм социальной организации, различающихся у разных видов, так что можно предположить, что, подобно глазу, социальная организация неоднократно изобреталась в ходе эволюции. Это можно показать, рассмотрев один за другим два примера, весьма удаленные друг от друга в истории живых форм.
На одном конце цепи перед нами эвсоциальные виды (присутствующие главным образом среди насекомых). Организованные в виде каст с одной или несколькими матками, гаремом самцов-производителей, бесплодными бойцами и рабочими, они образуют настоящие сверхорганизмы, в том смысле что особи не способны выжить поодиночке. Традиционно считалось, что у этих видов социальная организация целиком закреплена генетически, но относительно недавние исследования показали, что по крайней мере у некоторых видов реальную каузальную роль играет и социальная среда, в которой вырастают детеныши. Так, у муравьев Solenopsisinvicta, изученных Россом и Келлером, фенотипические различия между монотонными и полигинными матками наследуются не генетически, а социально. Если выращивать маток с одним и тем же генотипом, например происходящих из одной и той же моногинной популяции, то фенотип, который у них разовьется, будет зависеть от среды, где они будут расти: в муравейнике, где есть только одна яйценесущая матка, у них разовьется моногинный фенотип, тогда как в муравейнике с полигинной социальной структурой у них разовьется фенотип полигинных маток6'. Как принято в биологии, оба автора говорят в связи с этим о «культурно наследуемых» признаках, но во избежание всяких недоразумений следовало бы сказать, что такие признаки «социально наследуемы», потому что развитие фенотипа направляется реальными социальными отношениями (полигиниейvs. моногинией), а не какими-либо представлениями или артефактами (то есть собственно культурными признаками).
На другом конце цепи перед нами виды с экзосоматическим социальным воспроизводством, самым сложным из которых является, очевидно, вид человека, но к которым относятся также и общества неантропоидных приматов и других млекопитающих. Что касается приматов, то по причинам, связанным с проблематикой онтического разрыва, в центре споров о них — по крайней мере, не у специалистов-приматологов — обычно оказывается вопрос о культуре. В какой мере приматы обладают или не обладают культурой,то есть в какой мере у них развиты способности к экзосоматической трансмиссии содержательных представлений, — на этом вопросе, как я уже указывал, обычно столь сильно сосредоточиваются с целью доказать видовую исключительность человека. Соответственно и вопрос о социальности часто ставили под тем же самым углом. Отсюда, например, бесконечные споры о том, «действительно» ли регулярные взаимодействия, констатируемые у других видов, являются «настоящими» социальными отношениями, или же в них проявляется «лишь» «стадный инстинкт», причем имплицитно подразумевается, что «стадный инстинкт» и «социальные отношения» находятся по разные стороны великой границы, разделяющей природу и культуру. К сожалению, в такой форме вопрос вообще беспредметен. В самом деле, не только предкиhomosapiens«на протяжении миллионов, а вероятно, и десятков миллионов лет были членами социальных групп и вступали в социальные взаимодействия»62, но и вообще в линии млекопитающих «изобретение» социального образа жизни (не ограниченного минимальной семейной социальностью, обусловленной самим статусом млекопитающего) филогенетически предшествует разделению между линиями человека и другими приматами. Это означает, что социальную жизнь обезьян шимпанзе, бонобо или горилл приходится рассматривать не как предшественницу социальной жизни людей, но как альтернативную ветвь эволюции, идущей от одного и того же «общего истока». Стало быть, единственно плодотворный путь исследования — сравнительный анализ и изучение эволюционных расхождений, а не поиски гипотетической пра- основы человеческой социальности в социальности шимпанзе, бонобо или горилл.
Как следствие, вопрос о происхождении общества больше не ставится в тех же терминах, что в теориях, основанных на дихотомии природы/культуры. Как известно, все три господствовавших в новоевропейскую эпоху крупнейших теории происхождения общества пытались найти для него собственно человеческий фундамент. Известно также, что им так и не удалось хотя бы наметить удовлетворительный ответ на этот вопрос. Первая такая теория, теория детерминизма, утверждает, что социальные структуры возникли в силу подспудных причин, таких как божественная воля, климат, способы питания, производственные отношения и т.д. Фактически эта теория превращает социальную организацию в эпифеномен какой-то истинной «скрытой» реальности: она отрицает собственную каузальную эффективность социальных структур, хотя фактически и предполагает ее существование в некоторых своих вариантах (так обстоит дело с теорией, по которой социальные отношения создаются способом производства — каковой уже и сам есть социальное отношение). Вторая гипотеза, децизиони- стская, согласно которой общество возникло в результате общественного договора, обладает немногим большей объяснительной силой. Среди многих ее слабостей — то обстоятельство, что ей не удается объяснить, почему социальные структуры практически нигде не основаны на равенстве. В самом деле, неясно, почему эти индивиды свободно отреклись от своих якобы равных естественных прав. Что же касается теории рационального выбора, на которой, в частности, зиждутся классические варианты моделей, основанных на теории игр, то у нее как минимум три слабых места. Во-первых (по крайней мере, в своих классических формах), она предполагает, что агенты являются идеально рациональными индивидами, вполне осведомленными о чужих предпочтениях и установках и действующими по расчету выгод и потерь. Во-вторых, она постулирует, что для каждой ситуации имеется одно решение, максимизирующее рациональность. В-третьих, она требует, чтобы акторы принимали решение, исходя единственно из своего теперешнего знания о других участниках данной партии. Важнее всего то, что при всех своих специфических слабостях эти три теории, и вообще любые теории, ищущие человеческий исток человеческого общества, имеют общую точку: вместо того чтобы укоренять человеческую социальность в эволюции форм жизни, они постулируют некую человеческую «природу», предшествующую социальной идентичности человека. Точнее сказать, тезис о «денатурированном» характере социального человека, как только встает вопрос о происхождении человека, вынужден постулировать некую «природу» человека, предшествующую его социальной природе, или уж утверждать, что «Бог сотворил насdenovo»631. Наоборот, если верен намечаемый здесь путь анализа, то вопрос о человеческомистоке социальности не имеет смысла, потому что социальный образ жизни вовсе не образует человеческой специфики.
Сравнительный анализ социальных фактов можно вести двумя путями, подчиняющимися разным ограничениям и дающими разные результаты: путем эволюционных аналогий и путем гомологий.
Изучение эволюционных аналогий необходимо всякий раз, когда изучаемые формы социального поведения принадлежат таким видам, у которых социальная структура не возводится к «общему предку», но связана с так называемыми «адаптационными конвергенциями». Понятие «общего предка» следует рассматривать скорее как эвристическую фикцию, чем как генеалогическую реальность: им обозначается тот факт, что у данных видов есть общий эволюционный исток, а следовательно, и указываются те условия, которым должны отвечать сходные характеристики двух или нескольких видов, чтобы их можно было трактовать как каузально связанные (то есть приобретенные по общему филогенетическому наследству). Как уже указано, есть основания считать, что социальная организация несколько раз независимо изобреталась в ходе эволюции. Нет, например, никакой филогенетической связи между социальной структурой у общественных насекомых и у общественных млекопитающих. Когда наблюдаемые сходства слишком значительны, чтобы отнести их за счет простого совпадения, их обычно связывают с феноменом так называемой «адаптационной конвергенции». Такого рода сравнения очень плодотворны, когда стремятся понять, например, роль экологических факторов в том, какую форму принимают социальные системы, или же роль социальной доминантности в регуляции биологического воспроизводства видов, или же когда хотят измерить сравнительное значение отбора родичей и альтруистического отбора в кристаллизации кооперативных форм поведения. Вообще, для всех вопросов, связанных с ролью факторов, считающихся конститутивными для социальности как таковой,изучение таких адаптационных конвергенций между филогенетически неродственными видами методологически предпочтительно по сравнению с изучением видов, происходящих от «общего предка», так как позволяет устранить риск смешения структурной универсальности с «ложной» универсальностью, обусловленной общей эволюцией сравниваемых видов.
Второй путь, исследование гомологий, оправдан лишь в том случае, если сходства можно возвести к общему эволюционному истоку64. Это условие выполняется в случае социальных структур у приматов и у человека, принадлежащих к одной эволюционной ветви. Необходимо внимательнее разобраться в том, каковы следствия из существования таких гомологий для вопроса о социальности. В самом деле, здесь наглядно демонстрируется, в каком смысле дихотомия природа/культура и сопутствующий ей тезис об онтическом разрыве служат тормозом для адекватного понимания социальных фактов.
Разумеется, такой поиск гомологий следует вести не в двойственной (человек vs. приматы), а во множественной перспективе. Действительно, только в такой перспективе можно учесть все многообразие социальных структур в отряде приматов, включая человека. Если же смешивать все виды не-человечес- ких приматов в одном единстве, то невозможно разглядеть это многообразие социальных структур в отряде приматов и вообще у праобезьян и обезьянообразных. Очевидно, раньше других на такой компаративный и недуалистический путь исследований встала японская приматология — возможно, потому, что, как подчеркивает Итани, «японская культура не делает акцента на различии между людьми и животными, а потому относительно свободна от чар антиантропоморфизма. У японских приматологов уже довольно давно сложилось убеждение, что в исследовании наиболее сложныхspecia1приматов не следует отбрасывать антропоморфизм»®5. Благодаря этому Имани- ши, Итани и другие разработали настоящую «сравнительную социологию приматов» , исходящую из гипотезы, что для верного понимания природы социальных структур нужно прослеживать жизненную историю (lifehistory) особей и коллективную историю социальных групп.
В частности, Итани создал теоретическую модель, основанную на гипотезе, что любая социальная структура определяется специфическим типом базовой социальной единицы (ВСЕ). Дабы конкретно показать, что не-человеческие общества обладают не меньшим разнообразием, чем человеческие, полезно будет несколько подробнее изложить этот анализ Итани.
Согласно японскому исследователю, социальные структуры имеются у примерно 40% полуобезьян и у всех обезьянообраз- ных, за исключением орангутангов. Независимо от своего типа ВСЕ определяется четырьмя признаками. Во-первых, она всегда образуется особями двух полов, и ее структура сохраняет свою действенность также и в периоды, когда сексуальной активности нет. Во-вторых, по отношению к отдельным особям вне ВСЕ и к другим ВСЕ, каждая ВСЕ представляет собой полузакрытую систему: все особи рождаются в какой-нибудь ВСЕ, но не все остаются в одной ВСЕ (некоторые покидают ее, став взрослыми). В то же время особи вне ВСЕ всегда имеют возможность стать членами той или иной ВСЕ. В-третьих, каждая ВСЕ обладает непрерывностью временного развития и механизмами, регулирующими ее размер и состав. В-четвертых, у каждого вида социальных приматов есть только один тип ВСЕ. Когда в социальной структуре имеется несколько уровней, то лишь один из них является ВСЕ данной структуры. Именно им определяется ее облик: другие единицы, более высокого или более низкого уровня, чем базовая, представляют собой структуры относительно недавнего происхождения.
Исходя из этой общей категоризации, сочетающейся с принципом запрета инцеста, а значит, с динамикой эмиграции и иммиграции, Итани различает 16 логически возможных комбинаций, из которых всего шесть совместимы с четырьмя определяющими признаками или принципами, перечисленными выше67:
а) Моногамные ВСЕ, характеризующиеся тем, что молодые особи покидают свою родную группу в момент полового созревания. Поскольку вступление в ВСЕ такого типа запрещено, то ее состав поддерживается в виде пары, а молодым приходится образовывать новые БСЕ. Таким образом, моногамные БСЕ лишены межпоколенческой непрерывности, и, согласно Итани, это самая «примитивная» социальная структура в общественной эволюции приматов (к этой группе относятся гиббоны).
Билатеральные БСЕ, позволяющие иммигрировать и эмигрировать особям обоего пола. Это структура из многих самцов/самок, обычно образующая группы по 10—20 особей, с неустойчивым численным соотношением полов. Социальную структуру такого типа имеют некоторые виды обезьян-ревунов.
Полиандрические БСЕ, образующие группы из одной самки-производительницы, ее детенышей, нескольких участвующих в воспроизводстве самцов и нескольких непроизводительных самок. На практике, по словам Итани, такую структуру трудно отличить от предыдущей.
Полигинные БСЕ, которые, в отличие от полиандричес- ких, запрещают вступление новых самцов. Таким образом, группа состоит из одного самца и нескольких самок. Молодые самцы обычно уходят из своей родной группы и создают новую БСЕ. Согласно Итани, известны случаи, когда один из сыновей наследует группу от отца, но чаще всего преобладает правило эмиграции, так что продолжительность жизни БСЕ равна продолжительности жизни патриарха, а следовательно, не обладает межпоколенческой непрерывностью.
Матрилинейные БСЕ, где мигрируют только самцы, а самки остаются в своей родной группе. Одним из механизмов, позволяющих регулировать размер БСЕ такого типа (иначе он будет расти до бесконечности), служит деление. Размеры групп, основанных на этой БСЕ, весьма различны — от десятка особей до больших стай, включающих несколько сот особей. Существуют подтипы со многими самцами и с одним самцом, но БСЕ такой группы зависит от матрилинейной структуры, а не от способа спаривания (полиандрии, полигинии, парной семьи). К этому типу относятся макаки и бабуины.
Патрилинейные БСЕ, которые, пишет Итани, представляют собой «зеркальную структуру»6* по отношению к матри- линейным. Самки мигрируют между разными группами, а сохранение БСЕ обеспечивается патрилинейной филиацией самцов. Такой базовой социальной структурой обладают только два вида приматов — шимпанзе и бонобо. Хотя у обоих видов — один и тот же базовый механизм (эмиграция самок), но у шимпанзе существует центральное ядро, образуемое группой самцов, тогда как в группах бонобо имеются подгруппы самцов, связанных между собой общим происхождением и сохраняющих сильные отношения мать—сын. Размер групп регулируется делением, и наблюдались случаи распада БСЕ после смерти самцов из центрального ядра.
Следует уточнить, что та или иная социальная структура не обязательно совпадает со своей БСЕ. Как уже указано, встречаются и многоуровневые социальные структуры. Так, у бабуинов существует матрилинейная БСЕ, на которую у некоторых видов накладываются дополнительные уровни. У бабуинов гелада есть три дополнительных уровня организации: команда (team), состоящая из двух-трех БСЕ, стая (band), состоящая в среднем из трех команд, и стадо (herd), образуемое из нескольких стай. Прочность социальных связей от уровня к уровню снижается: стадо представляет собой свободную и оттого неустойчивую форму ассоциации. Согласно Итани, все три уровня, возвышающиеся над БСЕ, могут оказаться кристаллизациями, образовавшимися благодаря соседским отношениям — то есть по той же самой логике, что и у человеческих групп при ассоциациях, основанных на географическом соседстве. Еще сложнее устроена социальная структура у бабуинов-гамадрилов, поскольку, вопреки правилу матрилинейных БСЕ, самцы здесь не эмигрируют (или перестали это делать), а вместо этого образуют группы из одного самца и нескольких самок. Несколько самцов, связанных прочными узами родства, образуют клан; всю свою жизнь они остаются в своем родном клане, тогда как самки мигрируют внутри клана и между кланами. Согласно Итани, такие группы из одного самца и нескольких самок являются вторичными единицами более низкого уровня, чем матрилинейная БСЕ, образовавшимися с того момента, как молодые самцы перестали эмигрировать. Возможно поэтому, что социальная структура бабуина-гамадрила находится в переходной фазе между матрилинейной и патрилинейной БСЕ, а потенциально патрилинейный клан соответствует единице более низкого уровня, чем изначальная БСЕ (единица, образуемая мужскими потомками по материнской линии). Если бы такая гипотеза подтвердилась, это означало бы, что в обществах приматов существует своя внутренняя историческая динамика. Наконец, Итани отмечает, что у некоторых видов (например, у обезьян-ревунов, горилл и шимпанзе) равновесие социальной структуры активно трансформируется частью составляющих ее особей. Так происходит при детоубийстве и каннибализме у шимпанзе: смещенное количественное равновесие полов, типичное для их обществ, вызвано не нарушением равновесия на уровне рождаемости, а практикой каннибализма, жертвой которого становятся особенно детеныши мужского пола.
Главный интерес работы Итани — каким бы ни был ответ на активно обсуждаемый вопрос о верности его теоретической модели БСЕ — заключается в том, что она заставляет нас осознать многообразие социальных структур у приматов. Малопродуктивно поэтому противопоставлять их все скопом структурам человеческого общества, как требует дихотомия природы/ культуры. Могут возразить, что этот аргумент хромает, так как вариативность, о которой пишет Итани (или другие приматологи) , — это межвидовая вариативность; у человека же имеется очевидная внутривидоваявариативность. Конечно, здесь не приходится отрицать или преуменьшать различия между социальностью человека и приматов. Тем не менее аргумент, противопоставляющий межвидовую и внутривидовую вариацию, не имеет силы.
Во-первых, даже если принять предположение, к которому он отсылает, — об отсутствии внутривидовой вариативности у приматов, — все равно межвидовая вариативность их социальных структур уже сама по себе служит аргументом против дихотомии природы/культуры, так как она доказывает, что в масштабе долгосрочной биологической эволюции якобы «природный» полюс дихотомии переживал филогенетическую эволюцию, касавшуюся способов социальной организации. Таким образом, сам факт того, что социальные структуры эволюционируют, нельзя использовать как аргумент для непризнания этого статуса за способами коллективной организации у приматов.
Во-вторых, следует еще раз подтвердить, что нет никаких оснований считать, будто у не-человеческих приматов отсутствует внутривидовая вариативность. Если Итани прав, утверждая, что социальная структура у бабуина-гамадрила находится в переходной фазе между двумя разными социальными порядками, то это, по-видимому, означает, что у не-человеческих приматов бывает также и эволюционная внутривидовая вариативность социальных структур. Кроме того, эта вариативность носит характер не только эволюционный, но и синхронический: иногда различия между сообществами одного и того же вида весьма значительны — например, у шимпанзе или же бабуинов. Так, у шимпанзе отмечалась значительная межгрупповая вариативность по формам ассоциации между самцами или самками, по формам спаривания, по проценту эмиграции самцов или самок, а также по способам доминирования, по способам сотрудничества на охоте или при патрулировании и обследовании границ своей территории и т.д. Ограничимся одним лишь примером: хотя считается, что по общему правилу самцы шимпанзе филопатричны, а самки эмигрируют, но в реальности процент эмиграции самок варьируется в разных сообществах (в гомбийском сообществе в Танзании эмигрирует всего 6о% самок), и есть по крайней мере одно сообщество (Боссу в Гвинее), где, по результатам двадцати одного года наблюдений, эмигрировали 86% молодых самцовб9. Столь же интересны и исследования Сапольски и Шер, посвященные сообществу бабуинов, где случайное (из-за повышенной смертности), но резкое сокращение числа самцов вызвало трансформацию социальной структуры с отчетливым сокращением отношений доминирования, и это изменение стало передаваться негенетическим путем, а именно через аккультурацию молодых самцов, из года в год присоединявшихся к сообществу7".
В-третьих, поскольку все социальные структуры млекопитающих имеют своим «предшественником» сам специфический способ размножения, свойственный млекопитающим, то всем им присущи некоторые структурные ограничения, налагаемые на социальное структурирование этим способом размножения: так, в структуре должно выделяться место для диады мать—младенец, обоснованное требованиями онтогенетического развития детеныша (грудным вскармливанием)7'; процесс размножения должен регулироваться так, чтобы избегать регулярного инцеста, что делает невозможным существование вполне замкнутых групп; для самцов должно выделяться место вне их сексуальной функции, осуществляемой лишь время от времени, — тогда они или живут на периферии групп, или мигрируют из группы в группу, или же тем или иным способом кооптируются в диаду мать—младенец путем создания длительных связей с матерью (матерями); должны поддерживаться относительно устойчивые отношения доминирования и так далее. Учитывая филогенетическое родство человека с другими приматами, все это структурные ограничения, которые принадлежат именно к числу гомологических отношений.
И вот эти множественные отношения гомологии как раз и делают совершенно недействительной оппозицию природа/ культура. Ими, в частности, оправдывается не только выражение «сравнительная социология», которым пользуется Итани, говоря о своих исследованиях, но и, главное, сам обозначаемый им метод. Здесь важен именно этот пункт, так как он показывает: даже если и сохранять тезис об абсолютной разности между объясняющими и понимающими науками, его нельзя больше прямо соотносить с дихотомией природы/культуры и с тезисом об онтическом разрыве между человеческим и животным состоянием.
В самом деле, упомянутые выше исследования доказывают, что поскольку социальные структуры не-человеческих приматов и человека связаны гомологическими отношениями, то и изучать их следует одними и теми же методами. Все, кто признает существование гомологических отношений, тем самым принимают и этот принцип. Обычно, однако, его интерпретировали в том смысле, что социальные структуры человека должно изучать экспериментальными методами так называемых «естественных» наук. Отсюда призыв к методологическому редукционизму, самым блестящим представителем которого стал бихевиоризм, но который приемлют по большей части и когнитивные науки (хотя они противостоят бихевиоризму по вопросу о ментальных состояниях). Необходимо понять, что нередко такой редукционистский путь казался единственным выходом для тех, кто желал отстаивать натуралистический подход к изучению человека. В самом деле, с одной стороны, считалось, что при изучении животного есть только один путь — экспериментальный, тогда как путь наблюдений якобы обречен давать нам лишь разрозненные «анекдоты». С другой стороны, поскольку поборники гуманитарных и общественных наук по большей части были дуалистами и утверждали радикальную особость своих дисциплин, а одновременно и неприменимость экспериментального метода к явлениям человеческой жизни, то этим они еще больше усиливали редукционистский задор своих оппонентов из натуралистического лагеря. Отсюда оставался один шаг до суждения, что при изучении человека роль общественных и гуманитарных наук — то же самое, что сбор «анекдотов» при изучении поведения животных72. Отсюда и вывод, что если хочешь стоять на континуистской точке зрения, то нужно распространить на изучение человека экспериментальную методологию, доказавшую свою применимость при изучении животных.
На самом же деле исходное убеждение, будто наблюдение может давать только не поддающиеся проверке «анекдоты», было вызвано просто отсутствием строгих методов при изучении поведения животных — отсутствием, которое само было по крайней мере отчасти вызвано полным незнанием о существовании подобных методов при изучении человеческого поведения. Действительно, нужно быть полным невеждой в антропологии (социальной или нет) и социологии, чтобы не знать, что обе эти дисциплины разработали много качественных и даже количественных методов исследования, эмпирически фальсифицируемых, репродуцируемых и серьезно удостоверяемых. И среди них главную роль играют строгие методы наблюдения.
Это означает, что методологический редукционизм нельзя считать каким-то само собой разумеющимся решением. Напротив, если перед нами факты гомологии между людьми и (другими) животными, как это и происходит в данном случае, то законным будет не только распространять на людей экспериментальные методы, доказавшие свою пригодность при изучении поведения животных, но также и распространять на самих этих животных методы исследования, доказавшие свою пригодность при изучении социальных фактов у человека.
Важное значение работ приматологов (в частности, японской школы приматологии), изучающих животных в их естественной среде и методом «длинника» (систематическое непрерывное наблюдение за отдельными группами японских макак началось уже более шестидесяти лет назад), заключается именно в том, что они, например, показывают: только последовательное применение социологического подхода (в широком смысле слова, включающем социальную антропологию), основанного на строгом и комплексном наблюдении особей и их взаимоотношений, позволяет выявить всю сложность социальных структур у этих видов, в частности их межпопуляцион- ную вариативность и историческую динамику. Таким образом, осознанное объединение с биологией приводит к существенной методологической трансформации, преодолевающей якобы непреодолимую оппозицию объясняющих и понимающих наук: экспериментальные методы и методы гуманитарных и общественных наук могут и должны сочетаться при изучении социальной идентичности человека иего родственников-приматов.
Такое сотрудничество между двумя семействами дисциплин наглядно иллюстрируется работами Мацузавы о познавательной способности у шимпанзе. Как убедился Мацузава, процедуры традиционных сравнительных тестов, основанных на параллельном воспитании человеческих младенцев и детенышей шимпанзе в человеческой семье, искажались тем обстоятельством, что маленькие шимпанзе воспитывались не своими родителями и не в своей родной социальной среде73. Это потребовало разработки альтернативного экспериментального протокола, основанного на тройственном отношении между самкой шимпанзе, детенышем шимпанзе и человеком-экспериментатором, тесно связанным с матерью привычками повседневных взаимодействий на протяжении ряда лет. Эта триада погружается в социальное (и физическое) пространство шимпанзе; в данном случае это стая из полутора десятков особей в возрасте от о до 37 лет, принадлежащих к трем поколениям и живущих в загоне площадью 700 м\ воспроизводящем их естественную среду обитания. Сами тесты представляют собой классические тесты по когнитивной психологии и во всем соответствуют критериям экспериментального исследования. Но они встроены в контекст особого социального мира — мира шимпанзе, а не людей. Таким образом, программа исследования фактически сочетает экспериментальный метод с методом, который Мацузава совершенно адекватно называет «включенным наблюдением»74, — то есть это стандартный метод антропологии человека, тот самый метод, который уже применяла к «природной» среде и Джейн Гудел, пришедшая в приматологию из антропологии (благодаря встрече с Луисом Лики).
Но проект «Аи» Киотского университета особенно интересен именно тем, что его задача — не заменять одну парадигму другой, а сочетать их вместе. И наоборот, отсюда можно заключить, что ничто не запрещает сочетать оба эти метода и при изучении человека, только в данном случае дело гуманитарных и общественных наук — произвести методологическую конверсию обратную той, что осуществили биологи применительно к поведению приматов. Коль скоро такой путь исследования оказывается не только возможным, но и плодотворным, как показывает пример приматологии, то признание социального аспекта как составной части биологии человека больше не обрекает нас неизбежно двигаться по пути редукционизма. Напротив, осознав сразу два обстоятельства — что социальные факты у человека суть факты биологические, а биология человека по сути своей социальна, — мы превращаем социальный факт в такое место, где труды биологов, этологов, а также и антропологов и социологов могут сойтись по ту сторону ложных оппозиций, включая самую дефектную из всех — оппозицию природы и культуры.
КУЛЬТУРЫ
Культурные факты
Впредыдущей главе я утверждал, что следует отличать социальные факты от культурных и что вместе с тем обе эти реальности связаны отношением необратимой эволюционной зависимости, в том смысле что именно существование социальной организации делает возможным (но не необходимым) развитие культуры. Следует, однако, точнее условиться о понятии «культуры», которое, как мы видели в предыдущей главе, дает повод для множества недоразумений, связанных с дихотомией природы/культуры.
Стало уже обычаем начинать всякую дискуссию о термине «культура» замечанием, что у него нет всеми признанного определения. Так, охотно напоминают, что уже в 1952 году Клак- хон, Крёбер, Мейер и Унтерайнер различали более 150 разных дефиниций, группируя их в семь групп: дескриптивные, исторические, нормативные, психологические, структурные, генетические и... неполные1. Я воздержусь сам вступать в этот бор- хесианский хоровод и ограничусь тем, что предложу чисто инструментальное определение, которое позволит мне показать, в каком смысле культурные факты следует аналитически отличать от социальных, притом что в реальности их разделить нельзя. Таким образом, моя задача не определить культуру в каком-то эссенциалистском смысле, а просто сконструировать ее рабочее понятие, позволяющее еще чуть дальше продвинуться в анализе человеческой идентичности.
За отправную точку можно взять процитированное в предыдущей главе здравомысленное разделение, которое проводят Крёбер и Парсонс и согласно которому социальная структура — это система, регулирующая действительные отношения между индивидами и коллективами, тогда как культура — это «передача и творчество ценностных содержаний и структур, идей и других знаково-символических систем, поскольку они служат факторами, формирующими человеческое поведение, а также артефакты, создаваемые в ходе такого поведения»". Как уже сказано, эта дефиниция несколько уплотнена и ее нужно развернуть. Действительно, культура в ней специфицируется по трем типам категорий, которые следует рассмотреть каждую по отдельности.
Первая спецификация — по типуфактов, относящихся к культуре: согласно нашим двум авторам, культура состоит из ценностей, символических систем и артефактов. Говоря об «артефактах», а не о «технических изделиях», авторы, пожалуй, выдают свое предпочтение к человеческим произведениям с сильной символической составляющей — ритуальным предметам или произведениям искусства. Как бы то ни было, технические изделия, от самых зачаточных до самых хитроумных, конечно же принадлежат к этому типу фактов. Что же касается «ценностей», то можно предположить, что конкретно Крёбер и Парсонс подразумевают под ними комплекс эксплицитных (или, по крайней мере, поддающихся эксплицированию) норм и запретов, дающих членам того или иного сообщества комплекс коллективно разделяемых или навязываемых извне критериев, которые позволяют классифицировать индивидуальные и реляционные формы поведения по градуированной шкале (полярной или непрерывной: обязательное/запрещенное, приемлемое/неприемлемое, желательное/нежелательное, приличное/неприличное, действительное/недействи- тельное, законное/незаконное и т.д.), функционируют по отношению к этим формам поведения как регулятивные силы и оправдывают применение санкций в случае девиантного поведения. «Символы» же, конечно, составляют комплекс знаковых систем — прежде всего язык, — служащих орудиями мысли, опорой для выражения и носителем коммуникации внутри сообщества, популяции или биологического вида.
Между ценностями и символическими системами существуют тесные и сложные отношения. С одной стороны, символические системы составляют, пожалуй, главное орудие для сообщения и выделения ценностей. Выражаясь точнее, это деонтические операторы в смысле Серля, то есть они позволяют устанавливать коллективно признаваемые обязанности. Деонтическим оператором по преимуществу является язык: как убедительно показал Серль, он не только составляет условие возможности деонтического образования институциональных отношений3, но и сам является в некотором смысле «первичным» человеческим институтом. Кстати, в связи с этим Серль высказывает удивление по поводу теоретиков общественного договора, которые исходили из представления о человечестве, якобы уже имеющем язык, но еще не живущем в обществе. Он пишет: «...если вы имеете общий язык с другими и разговариваете между собой на этом общем языке, то у вас уже есть общественный договор»4. Однако, как показали теоретики речевых актов (включая самого же Серля), символические системы выполняют не только деонтические, но и ряд других жизненно важных функций: они позволяют коллективно переживать представления референциального или экспрессивного назначения, они позволяют отдавать приказы (не каждый приказ учрежден деонтически), задавать вопросы и так далее. Кроме того, деонтический путь — не единственное средство насаждения и передачи социальных отношений. В частности, даже у человека для социальной регуляции используются и много несимволических операторов, например факты облегчения (заражения) или миметизма. Таким образом, Серль справедливо подчеркивает, что необходимо отличать социальные факты от институциональных5или, если угодно, социальные отношения от институтов:одни лишь последние являются, по его терминологии, конститутивно интенциональными (в силу своего деонтического статуса).
Теория Серля позволяет также понять, что «ценности», о которых говорят Крёбер и Парсонс, фактически делятся на два весьма различных способа регуляции: это конститутивные правила, подобные тем, что делают возможными институциональные функции (благодаря коллективному признанию за данными функциями определенного деонтического статуса), и регулятивные правила, по которым поступки индивидов делятся на соответствующие и не соответствующие правилам6. В то же время Серль хоть и признает существование недеонтической (то есть неучрежденной) социальной подосновы институтов, но, пожалуй, недооценивает ее важность, особенно важность процессов аккультурации, основанных на процессах социального облегчения или же миметизма. Это относится и к вопросу о самом языке: коль скоро язык представляет собой первичный договор или институт, в том смысле что при его «учреждении» предполагается уже существующим то, что он сам якобы делает возможным, — а именно наличие деонтических властей, — то генеалогия этих властей прямо ставит перед нами вопрос о кеинституциональной генеалогии социальной культуры. Между тем известно, что на онтогенетическом уровне обучение языку сильнее всех других видов обучения зависит от сложного смешения фактов социального облегчения и миметического обучения, то есть от гораздо более «древних» (в эволюционном смысле) социальных навыков, чем факты коллективной интенциональности, делающие возможными другие институты.
Как бы там ни было, концепция Серля показывает, почему любая попытка противопоставить человека как «говорящее существо» (или как Dasein) человеку как биологическому существу не позволяет понять социальную природу языка. Однако следует различать две интерпретации этого тезиса. Первая утверждает, что язык — понимаемый в техническом смысле, как способность создавать бесконечное число фраз из конечного числа элементов и правил, — является специфически человеческим фактом, то есть в этом пункте человеческое животное наиболее четко отличается от прочих животных. Вторая же утверждает, что поскольку язык — это наиболее специфический признак человека, то понимание человека находится вне компетенции биологии. Иными словами, благодаря обладанию языком человек освобождается от природы и вступает в другой, не сравнимый с нею порядок (в порядок культуры). Первый тезис, по-видимому, эмпирически достоверен, так как проведенные до сих пор исследования по большой части заставляют сомневаться в наличии реальных языковых способностей у других животных и, в частности, у наших родственников-приматов. Напротив того, второй тезис вряд ли является верным. Труды, осуществленные в области лингвистики за последние сорок лет, сходятся в гипотезе, что язык, именно в качестве свойства, присущего человеку, являетсябиологическим фактом: языковая компетенция входит в биологический состав человека. Одним лишь полным отсутствием любопытства можно объяснить, что некоторые авторы до сих пор считают язык чем-то денатурализирующим нас. Действительно, два важнейших факта, известные по крайней мере со времен генеративной грамматики Ноама Хомского: бесконечность числа различных фраз, порождаемых грамматикой того или иного языка, и быстрота усвоения ребенком родного языка, не сравнимая ни с каким индивидуальным обучением методом проб и ошибок, — можно объяснить лишь при допущении «врожденной» способности к речи, составляющей часть биологического багажа человека: «Изучение языка составляет естественную часть биологии. Способность к речи, так или иначе развившаяся у людей в доисторические времена, сделала возможным такое удивительное дело, как обучение языку, одновременно неизбежно ограничивая характер языков, которым можно обучиться в обычных условиях»7.
Если вернуться к категориям культурных фактов, различаемым у Крёбера и Парсонса, то изложенных выше кратких предварительных соображений достаточно, чтобы показать: функциональных классов, из которых состоит «культура», должно быть больше, чем перечисляют Крёбер и Парсонс. Экстраполируя наши предшествующие рассуждения, можно различить по меньшей мере пять разных типов.
Материальная культурасостоит из всевозможных физических произведений того или иного сообщества: средств пропитания, жилищ и других построек, средств сообщения, всевозможных орудий и инструментов, технических изделий и машин, ритуальных предметов, произведений искусства и так далее.
Социальная культура— это комплекс социальных регуляций, не закодированных генетически и не сводимых к простым индивидуальным отношениямadhoc. Говоря точнее, это регуляции, вытекающие из процессов социального обучения в техническом смысле слова: факты социального облегчения, состязания и миметизма.
Агентивная культураобразуется совокупностью социально регулируемых и заученных моторных движений, к которым относятся самые разнообразные факты — с одной стороны, технические жесты и движения, с другой — обряды, танец, пение или музыка. Агентивная культура телеологична, то есть составляющие ее моторные движения взаимосвязаны и обра-
* Здесь: по тому или иному случаю (лат.).
зуют функциональные единства. Поскольку одна из областей агентивной культуры — это изготовление вещей, то от существования агентивной культуры зависит материальная культура.
Институциональная культура —это совокупность социальных регуляций, основанных на деонтическом режиме коллективной интенциональности. В противоположность социальной культуре, она предполагает наличие языка — который в то же время и является первичным институтом. Институциональная культура может возникнуть только на фоне социальной культуры, то есть регуляции, обеспечиваемой процессами социального обучения, — хотя бы потому, что язык, основной деонтический оператор,делающий возможной интенциональность как таковую, приобретается не институциональным путем, а благодаря социальной активации «врожденного» ментального ресурса.
Нормативную культуруследует отличать от деонтического режима институтов. Разница между ними — это различие между конститутивными и регулятивными правилами. Брак — институт, а верность — норма. От вашего поведения зависит, соответствуете ли вы норме верности, но с того момента, как вас объявили женатым, вы женаты, каким бы ни было ваше поведение (верным или неверным): это институциональный статус, определяющий (частично) ваше личное бытие (как женатого человека, а не холостяка). Конечно, из этого статуса вытекают обязанности, которые являются нормами, в том смысле что их можно выполнять лучше или хуже. Но сам по себе брак не есть норма: нельзя быть более или менее женатым, а если вы женились неудачно, то это не делает вас менее женатым, чем если вы женились удачно. На этом примере также видно, что существованием нормативной культуры (регулятивных правил) предполагается существование институциональной культуры (деонтического порядка, то есть конститутивных правил), а им, в свою очередь, как мы только что видели, предполагается существование социальной культуры (то есть недеонтических процессов социализации).
Символическая культура— это совокупность негенетических устройств, делающих возможными обращение и коллективное обладание интенциональными содержаниями или же информацией (в кибернетическом смысле слова). Как указывал Серль, существованием институциональной культуры предполагается существование культуры символической, поскольку институциональная реальность заключается в придании интенционально- го статуса голому факту (например, раковинам придается статус денег); такой акт эффективен только в том случае, если разделяется и другими индивидами, а для этого нужно некоторое общественное средство коммуникации, позволяющее выражать его пропозициональное содержание («Эти две раковины стоят столько, сколько одна курица»). Но мы видели также, что символическая культура не сводится к своей конститутивной функции по отношению к институтам. В форме языка она стала у человека почти универсальным носителем, позволяющим кодировать, приобретать, передавать и распространять любые содержания с когнитивной, экспрессивной, аффективной, во- литивной, нормативной или же эстетической функцией.
Вторая категоризация, действующая в определении Крёбера и Парсонса, связана со статусом культурных фактов: это могут быть конкретные содержания (та или иная ценность, то или иное значение, тот или иной артефакт и т.д.), а могут быть структуры (или системы). Важно отметить, что в своей основе культура состоит из конкретных и дискретных содержаний: идей, ценностей, учреждения деонтических статусов, поведенческих инноваций, орудий, выражающих представления артефактов и т.д. Когда же эти содержания включаются в кумулятивный процесс накопления и вступают в отношения друг с другом — тогда постепенно вырисовываются и устойчивые структурные связи. Эти структурные связи становятся метасо- держаниями, которые постепенно и сами входят в состав того, что может передаваться (и трансформироваться). Однако не всякая культура кумулятивна. На сегодня, например, ни в одном из наблюдаемых сообществ шимпанзе их формы культурного поведения не образуют системы. В 1998 году Томазелло и Бёш перечислили у них 25 форм культурного поведения — в таких областях, как применение орудий, коммуникативное поведение и поведение в отношении собственного тела8, но в каждом из изучаемых сообществ они так и оставались суммой отдельных черт, не интегрируясь в какое-либо структурное единство, образующее «мир культуры».
Интересно отметить, что в динамике социальных и культурных фактов несколько по-разному распределяются роли инди- иидуальности и коллектива, конкретного и структурного.
В случае социальных фактов реляционная структура представляет собой исходную данность онтогенеза: субъект становится личностью именно потому, что ему от рождения отведено специфическое реляционное место — состояние «ребенка». Иными словами, социальная структура обладает конститутивной функцией: малыш может стать индивидуализированной личностью лишь постольку, поскольку он наделен реляционным, то есть социальным статусом «ребенка» и взрослые обращаются с ним согласно с этим статусом. Дело в том, что, по замечанию Радклифф-Брауна, социальные явления «вытекают не прямо из природы индивидуальных человеческих существ, а из объединяющей их социальной структуры»9. Речь тут идет не просто о том, что социальная структура предсуществует индивидам нового поколения, — ибо так же обстоит дело и с культурной структурой. Речь и не о том, что структура ограничивает набор возможностей, определяющих пластичность индивидов, — ибо это тоже в значительной мере верно и для культурных фактов. Настоящее отличие в том, что у социальных видов живых существ социальная культура является конститутивным оператором индивидуации, то есть именно ею «создается» или «строится» та идентичность, благодаря которой новорожденный становится членом сообщества, где он увидел свет, а одновременно и «экземпляром» своего биологического вида. У социальных видов живых существ сообщество является направляющим фактором воспроизводства, так как именно оно решает, кто станет индивидом-производителем. Скажем, у приматов, как мы видели, включение особей в процесс размножения регулируется правилами филиации (например, матрили- нейным или патрилинейным обществом), которые тем самым в значительной мере обусловливают и эволюцию генофонда, то есть воспроизводство вида. Такие правила конститутивны для отдельной особи, так как именно ими определяется ее идентичность: если я родился в матрилинейном обществе, я стану «эмигрирующим молодым самцом» и этим будет образована моя идентичность (по крайней мере в одной из фаз моей «жизненной истории», выражаясь словами Тима Ингольда). В случае человеческого ребенка такая конституирующая роль социальной структуры еще нагляднее: новорожденный становится «маленьким человеком» единственно потому, что ему приписывается статус «ребенка» в микросоциальной реляционной структуре (то есть семье — какова бы ни была ее форма), которая сама есть ячейка макросоциальной структуры (сообщества): только социальный статус (и предполагаемая им макроструктура) позволит ему обрести язык — важнейший оператор человеческой индивидуации.
Иначе складывается ситуация в области культурных фактов. Хотя они и предсуществуют индивиду и в значительной степени ограничивают его пластичность, они не имеют сами по себе конституирующей роли, хотя и играют вспомогательную роль в процессах социальной индивидуации. Это различие вызвано тем, что социальные факты по самой своей онтологии реляционны: социальный факт есть такое отношение двух (как минимум) индивидов, которое создает, обеспечивает и направляет личную идентичность этих индивидов. Культурные же факты не являются реляционными в этом смысле (даже если в другом плане они образуют ткань, скрепляющую воедино все сообщество). Онтология социального факта — реляционная, а онтология культурного факта — дистрибутивная:культурный факт существует, лишь будучи распределен между «умами». Поэтому культурная система всегда образуется из накопления конкретных ментальных содержаний, распределяемых в мозгах индивидов. Такая дистрибутивная онтология культуры обусловлена тем, что непременным условием каузальной действенности любого представления является его «ментализация»: «идея» бывает каузально действенной лишь постольку, поскольку она поддерживается в одном или нескольких «умах». Эта ментализация носит неустранимо индивидуальный характер — со всеми вытекающими отсюда возможностями трансформации, ошибочного понимания, контаминации и искажений, обусловленных жизненной историей, различиями в умственных способностях или в чувствительности и так далее, — потому что орган, функцией которого она является, есть орган биологического индивида и потому что (по аналитическому определению) культурное содержание не может быть генетически закодировано.
Следует отметить еще вот что: именно потому и именно постольку, поскольку индивиды благодаря предсуществующей им социальной структуре учреждаются как «личности», занимая дифференцированные и относительно устойчивые места, позиции, роли и т.п., — они могут использовать свои реальные взаимодействия как опору для трансмиссии культурных содержаний. В силу того что молодая самка обезьяны на острове Косима исполняла роль детеныша в матрилинейной структуре, она смогла передать изобретение мытья бататов своей матери и другим своим сверстникам, и по той же самой социальной причине оно осталось недоступно взрослым самцам из поколения ее матери. Перед нами вновь глубокая зависимость культуры — а стало быть, и институтов — от действительных социальных отношений. Социальная регуляция может существовать в отсутствие институтов и культуры, так как социальный факт в основе своей является реляционным, не требуя наличия коллективных представлений. Обратное же невозможно, потому что культура есть распределенный ментальный факт (точнее, совокупность сходств между распределенными ментальными фактами), а такое распределение возможно лишь при наличии между индивидами устойчивой реляционной структуры (служащей хотя бы относительным инвариантом). Это не мешает тому, что однажды запущенная логика культурного творчества оказывает обратное воздействие на социальную регуляцию (факт слишком известный, чтобы нужно было на нем здесь останавливаться).
Теперь пора обратиться к третьей категоризации, присутствующей в определении Крёбера и Парсонса. Она связана с процессами, в которые вступают культурные объекты: по словам авторов работы, культурные факты — это факты, которые творятся и передаются, подвергаются трансмиссии. К сожалению, этот важнейший аспект культурных фактов рассматривается у них малоудовлетворительно, что и составляет, вероятно, самую слабую точку в их дефиниции. Во-первых, они не уточняют, каков специфически культурный способ трансмиссии, — а мы увидим, что таких способов есть несколько. Во-вторых, они не проводят четкого различия между приобретением, трансмиссией и диффузией. На самом деле основная проблема здесь в том, что им не удается верно определить специфику культуры по сравнению с другими формами воспроизводства видов. Это вызвано прежде всего тем, что они не понимают: специфика культурных фактов заключается нестолько в их содержании, сколько в способе их трансмиссии. Так, есть много видов живых существ, живущих обществом и умеющих пользоваться орудиями (а то и эксплуатировать другие виды, как муравьи). Но только когда социальные отношения или же способность пользоваться орудиями (или эксплуатировать другие виды на выгоду себе) передаются особым, негенетическим способом — только тогда их можно квалифицировать как «культурные». Вопреки тому, что может показаться, проблема здесь не просто в аналитическом первенстве: положением, что специфическое отличие культурных фактов не в их содержании, а в способе их трансмиссии, затрагивается самая суть теории культуры.
Другая, более общая слабость теоретической концепции Крёбера и Парсонса — ограничительное применение термина «культура» только к человеческой культуре. Такое ограничение нельзя больше сохранять ныне, когда накопились исследования о приматах, обезьянах, китообразных и некоторых видах птиц и рыб. Эти труды продемонстрировали существование «форм поведения, коллективно разделяемых некоторой популяцией, но необязательно другими членами того же вида, — форм, которые не зависят от генетических и экологических факторов и поддерживаются после исчезновения тех, кто стоял у их истока»10. Точно таков и определяющий признак человеческого культурного факта. Поэтому нельзя исключать эти не-человеческие формы поведения из объема понятия культуры, если только еще до всякого эмпирического исследования не предполагать верным тезис об онтическом разрыве, а значит, об исключительности человека, которая в данном случае выражается в его «культуре», противостоящей не генетической трансмиссии, а биологической идентичности вообще. Более специфическим образом, поскольку у других видов тоже встречаются формы поведения, приобретаемые и передаваемые негенетическим путем, и поскольку эти формы поведения несводимы к экологической каузальности (то есть не возникают в результате индивидуальнойадаптации к среде, где живет вся группа), — то все это говорит в пользу изучения человеческой культуры на почве сравнения с другими культурами. Из этогоafortiori1вытекает (да и стоит ли это повторять?), что культуру нельзя больше мыслить в рамках оппозиции природы и культуры, дублирующей дихотомию животного и человеческого состояния. Иными словами, то, что Крёбер и Парсонс признавали в отношении социальности, — что не ею человек отличается от животного мира, — следует распространить и на культуру: хотя человек, бесспорно, является культурным животным по преимуществу, но он все же не единственное животное, у которого есть культурный аспект. И оттого, что он не единственное животное, развившее в себе культурный аспект, — оттого тем яснее выступает специфика человеческой культуры, а именно ее аккумулятивный и аутокаталитический характер.
Если принять такую сравнительную точку зрения, то малообоснованным оказывается широко распространенное убеждение, будто культура крупных обезьян способна больше, чем непосредственное изучение человеческой культуры, сообщить нам о «природных корнях» культуры. Культура крупных обезьян не более и не менее близка к «природе», чем культура человека (или других видов, обладающих культурой). Каждая культура — это специфический биологический признак специфического вида, и одна культура не более (и не менее) «природ- на», чем другая. Конечно, культура крупных обезьян позволяет нам лучше понять некоторые аспекты филогенеза человеческой культуры, но это обусловлено близостью двух линий — крупных обезьян и гоминидов, а не каким-то «более природным» характером культуры приматов. Кроме того, подобное исследование может быть только сравнительным, а не генеалогическим, ибо мы уже видели, что указанная близость — это не близость ли- нии-предка к линии, которая выросла из нее, но близость двух параллельных линий (двух сестринских групп). Таким образом, обнаружение культурных признаков у приматов и обезьян обогащает набор явлений, изучаемых при сравнительном анализе культурных фактов (в частности, в вопросе об их адаптационной функции), но одним лишь смешением сравнительного анализа, генеалогического анализа (предполагающего отношение филиации) и исследований филогенетической близости (предполагающих отношения между сестринскими группами) можно объяснить питаемую некоторыми иллюзию, будто трансмиссия приемов мытья картошки у японских макак может явить нам некий «более природный» уровень человеческой культуры, нежели практика блогов или dirtydancing1.
Наконец, как мы уже видели, необходимо переосмыслить и предлагаемое Крёбером и Парсонсом разграничение культурных содержаний. У этих авторов оно страдает перекосом в сторону нормативно-символической культуры, при недооценке роли материальной, социальной, а также институциональной культуры. Говоря конкретнее, в их перечне культурных содержаний полностью игнорируются три области, в которых культуры (включая человеческую, и даже в особенности ее!) производят абсолютно решающее действие: добыча средств пропитания, развитие технических и когнитивных приспособлений, наконец, социальная инженерия (институты). Все это делает данное определение малопригодным при сравнительном исследовании. Так, игнорируя сферу добычи средств пропитания и сферу технических приспособлений, авторы упускают из виду две области культуры, общие для людей и для других видов, имеющих культуру. И обратно, они не замечают некоторых специфических признаков человеческой культуры, так как недооценивают собственно культурный аспект человеческой социальности (а именно институциональные факты), а равно и центральное положение культуры материальной (особенно технической) и когнитивной (кроме «мифической»).
Вероятно, по крайней мере некоторые из слабых точек дефиниции Крёбера и Парсонса непосредственно обусловлены тем, что авторы стараются определить культуру прежде всего как специфическую совокупность «признаков» и «содержаний». Тем самым их различение культурного и социального, по изначальной идее аналитическое, infineнагружается онтологической задачей. Действительно, поскольку авторы развивают дефиницию, где культура соответствует области специфических объектов, они и не могут уйти от проблемы онтологической сегрегации между этими культурными «объектами» и другими типами «объектов». В развиваемой мною здесь натуралистической перспективе изначальной оказывается другая база: это процессы, воздействующие на объекты (оставляя неопределенной природу последних). В самом деле, если рассматривать «культуру» с точки зрения биологической идентичности человечества, то вопрос о ее специфике означает прежде всего вопрос о специфическом типе приобретения, трансмиссии и диффузии информации. Иными словами, если ввести культуру в процесс эволюции форм жизни, она сразу предстает как негенетический способ обращения информации между индивидами. В силу этого Паскаль Буайе предлагает определять ее через понятие сходства идей: «Сказать, что некоторая идея является "культурной", — значит сказать, что она похожа на идеи, которые можно встретить у других членов рассматриваемой группы, и отлична от идей, встречающихся у членов другой группы»11. Однако это скорее эмпирический признак (к тому же, как мы видели, ненадежный)12, чем настоящая дефиниция. В самом деле, ничто не мешает тому, чтобы некоторый культурный признак одинаково встречался в разных сообществах, — ведь не одна только генетическая каузальность способна производить сходства в формах поведения. Хотя культура как таковая — коллективная реальность, но человек — существо биологическое, а это ставит процесс воспроизводства культуры в зависимость от индивидуальных актов ментальной инкорпорации циркулирующей в обществе информации.
Подобный подход к вопросу о культуре упрекали в чрезмерном выпячивании фактов информации и трансмиссии, или, как пишет Тим Ингольд по поводу анализа приматологов Тома- зелло и Бёша, в том, что человеческое поведение мыслится «по модели ксерокса», согласно которой «каждый экземпляр некоторой традиционной практики осуществляется как копия заложенного в уме индивида оригинала»13. Ингольд особенно критикует понятие трансмиссии, которое, по его мнению, вынуждает нас считать миметические формы поведения вытекающими из некоторой информации, отделимой от органических тел, где она живет, так что она может «перескакивать» или же «передаваться» от одного к другому. По Ингольду, сама идея такой передачи-трансмиссии бессмысленна, ибо информацию, которой располагает опытный практик, нельзя передать другому, так же как и мозг и тело, в которых она воплощена: «Такое знание вовсе не передается, но непрерывно порождается вновь и вновь в жизненной истории каждой особи, взаимодействующей со средой»'4. Действительно, трудно сомневаться, что идея мыслить культуру как совокупность дискретных признаков, передаваемых посредством копирования и варьирования, не объясняет одной стороны дела: в ментальной жизни индивида любые познания, представления, верования, оценки и тому подобное непрестанно перерабатываются, трансформируются, смещаются, забываются, вспоминаются, одним словом, ведут себя как динамические элементы сложного комплекса взаимосвязанных сетей, непрерывно трансформирующихся либо в силу нового опыта, либо по эндогенным причинам. Таким образом, в данном пункте критика или, вернее, констатация Ингольда совершенно верна. Но из этой констатации отнюдь не следует, что, как он утверждает, нерелевантен сам подход, делающий упор на трансмиссии.
Во-первых, если уж на то пошло, нет никакой причины останавливаться на выбранном Ингольдом уровне явлений — «умений и воплощенных восприятий». В самом деле, критик, склонный к подозрительности, мог бы расценить сами такие явления как уже неправомерное овеществление «настоящей» ментальной реальности, понимаемой как сверхбыстрый поток стохастических процессов, которые можно описывать только в статистических терминах. Я не хочу этим сказать, что Ингольд напрасно выбрал данный уровень; просто полезно было бы признать, что вопрос тут не об онтологии, а всего лишь об уровне анализа, то есть о масштабе разрешения. Когда мы изучаем культуры с точки зрения трансмиссии, то культура интересует нас как факт жизни популяций. Но на таком уровне масштаб разрешения, соответствующий lifehistories', оказывается слишком мелким. Во-вторых, если говорить конкретнее о подражательных процессах, то исходные данные в вопросе о точности трансмиссии существенно изменились с открытием зеркальных нейронов: мощным фактором, способствующим ее точности, служит резонансная активизация эквифункциональ- ных нейронных цепочек у совершающего действие учителя и наблюдающего за ним ученика. В-третьих, у людей культурная трансмиссия не ограничивается передачей умений. Мы передаем друг другу и многое другое, скажем символически закодированную информацию (с помощью естественного или искусственных языков), квазиперцептивную информацию (рисунки, диаграммы и т.д.), всевозможные артефакты, орудия, машины и так далее. Передача некоторых из этих объектов подчиняется принципу максимальной точности: так обстоит дело в естественном языке (достаточно вспомнить о системах юридических положений) и еще более в языках искусственных, но так обстоит дело и в обширной области материально воплощенных ар тефактов и технических изделий, которые передаются, по необходимости сохраняя тождественность себе. В-четвер- тых, даже если ментальная жизнь индивида и находится в процессе постоянной переработки, тем не менее переданное им в определенный момент другому индивиду образует вполне идентифицируемый элемент, поскольку он индивидуализирован во времени: такое-то верование, питаемое отцом в момент, когда он сообщает о нем дочери, такое-то сочетание навыков, применяемых в момент, когда учитель преподает свое умение ученику, и так далее. Говоря иначе, передаваемое всегда обязательно является чем-то определенно-специфичным, даже если в жизни самого передающего оно соответствует лишь какому-то преходящему состоянию.
На более фундаментальном уровне, чтобы некоторое ментальное содержание, или умение, или результат умения могли стать культурным фактом — то есть чем-то доступным для коллективного обладания разными индивидами и отделяемым от своего источника и от случайных обстоятельств lifehistory, —должнапроизойти трансмиссия. Поэтому, когда ее ставят на центральное место в теории культуры, это не попытка свести культуру к чему-то вроде генетической трансмиссии и не отрицание человеческой креативности, но просто признание культуры социальным фактом. Отсюда вытекает следствие: чтобы нечто могло войти в область культуры, нужно, чтобы его можно было передавать как нечто определенное от одного индивида к другому или от одной группы к другой (пусть даже оно трансформируется в ходе своего усвоения и «ментализации»).
Формы приобретения, трансмиссии и диффузии
Как мы только что видели, возражения против определения культуры в терминах приобретения, трансмиссии и диффузии «содержаний» по крайней мере отчасти бьют мимо цели и не ставят под сомнение оправданность самого решения поставить эти явления на центральное место при анализе культурных фактов. Следует поэтому выяснить, в чем же заключается специфика процессов приобретения, трансмиссии и диффузии, когда они имеют культурный характер, то есть когда это экзо- соматические, в частности негенетические, процессы.
Начнем с проблемы приобретения информации, то есть с обучения. Организм может приобрести некоторую информацию (или знание) четырьмя разными путями: через генетику; через индивидуальное обучение, например методом проб и ошибок; через социальное обучение на индивидуальной почве, например в форме состязания; наконец, через так называемое (возможно, в слишком узком смысле) собственно культурное обучение, включая сюда обучение через подражание, через эксплицитное символическое преподавание и кооперативное обучение'5. Первый вывод, который можно сделать из этого перечня, — что собственно культурное приобретение информации отличается не только от генетического, но и от других форм негенетического обучения. На деле из негенетических способов приобретения информации самым распространенным в живом мире является, бесспорно, индивидуальное обучение методом проб и ошибок. Оно встречается у большинства видов, и у многих из них это единственныйспособ негенетического приобретения информации. Индивидуальное обучение по определению не является культурным: это прямое взаимодействие индивида с «объектом», информацию о котором он получает. Иначе говоря, при индивидуальном обучении объект, образующий цельпоисков информации, — объект, о котором нужно добыть знания, — одновременно служит и ее источником, откуда информация извлекается.
Если организм принадлежит к социальному виду, то способы обучения становятся более разнообразными, так как в этом случае отдельная особь может отделять объект-цель от источника информации. Конкретнее, она может использовать другие особи как источник информации о каком-то третьем «объекте». Например, детеныш, наблюдая поведение взрослого сородича перед лицом опасности, может научиться защищать себя, не прибегая обязательно к рискованному методу проб и ошибок: встретившись с той же опасностью, ему достаточно будет воспроизвести реакцию сородича. Возможностью такого разделения на объект и источник информации предполагается, что обучающаяся особь в состоянии выбрать из своего окружения таких особей, чьим примером она сможет «вдохновляться», то есть что она в состоянии классифицировать своих сородичей не только как «одновидовых», но и как «подобных себе», с которыми возможно подражание и состязание. А отношения подражания и состязания — это социальные отношения, в том смысле что ими предполагается наличие структурированных ролей (образец и подражатель).
Но не всякое социальное обучение является культурным. Действительно, можно по-разному использовать других особей как источник информации о третьем объекте. Например, функция источника, выполняемая другой особью (или группой особей), может сводиться к тому, чтобы своим поведением привлекать внимание наблюдателя к объекту, с которым взаимодействует наблюдаемая особь, причем это поведение не служит источником информации, моделирующим поведение наблюдателя по отношению к этому объекту. Иными словами, наблюдатель сам «изобретет» свое поведение, а функция наблюдаемой им особи лишь в том, чтобы привлечь внимание наблюдателя к интересующему объекту. Согласно Элизабетте Визальберги, так происходит при обучении пользованию орудиями у обезьян-капуцинов. Когда одна из них видит, как другие пользуются каким-нибудь орудием, то это восприятие работает как источник облегчения, в том смысле что локальный контекст, усиление стимула или поведение сородичей привлекают внимание наблюдателя к данному орудию и к данной цели. Наблюдаемое поведение не работает как источник подражательного обучения, поскольку наблюдатель, по Визальберги, не способен извлечь из того, что он видит, какую-либо существенную каузальную структуру и вынужден действовать методом проб и ошибок, чтобы самому научиться пользоваться данным орудием'6. Перед нами именно социальное обучение, так как источником информации служат сородичи, а цель (действие, производимое орудием) отделена от источника (сородичей): наблюдателя интересуют не сородичи, а результат действия, производимого с помощью орудия. Но, если верна интерпретация Визальберги, это и не культурное обучение в точном смысле слова, поскольку ученик учится пользоваться орудием, не усваивая навык, приобретенный другими, а действуя методом проб и ошибок: здесь каждый как бы заново изобретает колесо.
Согласно Томазелло, между способом обучения, изученным Визальберги (то есть социальным обучением через усиление стимула или социальное облегчение), и собственно культурным обучением располагаются еще две промежуточные ступени — mimickry1и состязательное обучение'7. К проблемеmimickryмы вернемся позже, а пока ограничимся состязательным обучением. По Томазелло, шимпанзе, наблюдающие, как сородич пользуется орудием, чтобы добраться до пищи, сами приобретают такой же навык в процессе настоящего обучения через наблюдение. То есть они способны вычленить из чужого поведения каузальную структуру и включить это знание в свои собственные попытки пользоваться данным орудием: «Они научались использовать орудие благодаря состязательному обучению, поскольку в ходе наблюдения они понимают аспекты каузальной структуры данной задачи»'8. Различие между таким типом обучения и так называемым собственно культурным обучением — тем, которое Томазелло называет «настоящим» подражательным обучением в отличие отmimicking2, — согласно этому автору, состоит в том, что при обучении последнего типа нужно уметь не только извлекать существенную информацию о каузальной структуре взаимодействия между наблюдаемой особью и объектом-целью, но также и воспринимать и понимать интенциональные отношения между телесными движениями наблюдаемого животного и достигаемой целью, то есть понимать отношения между телесным движением как средством и, например, добычей пищи как целью. Иными словами, подражание оказывается способом культурного приобретения информации потому и постольку, поскольку воспроизводящему чужое поведение доступна интенциональная программа или же ментальная операторная структура, которая превращает это поведение в действие.
Не совсем ясно, где проходит граница между собственно культурным и социально-«родовым» обучением. Отсюда споры о различии между состязанием (как формой некультурного социального обучения) и «настоящим» подражанием (культурным социальным обучением). На мой взгляд, иногда этот вопрос привлекает к себе так много внимания не ради одной лишь аналитической ясности, но и потому, что в нем содержится вопрос об онтическом разрыве между человечеством и другими живыми существами. Это отчетливо проявляется в спорах о том, где начинается «настоящее» подражание. Неспециалисту может показаться, что этот вопрос поглощает несообразно много энергии по сравнению с реальной задачей. Действительно, на первый взгляд линия фронта как будто проходит по классическому рубежу между бихевиористской и когнитивистской парадигмами. Так, именно вдоль этой пограничной линии размещаются статьи из сборника «SocialLearninginAnimals.TheRootsofCulture»* под редакцией Хейес и Гейлефа. Исследователи, близкие к бихевиоризму (такие, как Гейлеф или Зенталл), выдвигают на первый план понятия облегчения, тогда как исследователи когнитивистского направления (особенно Тома- зелло) подчеркивают изоляцию настоящего подражания по отношению к другим типам социального обучения — изоляцию, обеспечиваемую понятием интенциональности. То есть впечатление такое, что настоящая проблема не в фактах, а в дефинициях и в выборе методологической парадигмы. Единственный эмпирический тест, предлагаемый Томазелло, — это избирательность «настоящего» подражания. Когда человек подражает мойщику окон, он подражает не всем признакам данного поведения, но единственно тем, которые имеют смысл в рамках интенциональной деятельности «мытье окна». Скажем, он не станет точно подражать своему образцу в количестве движений руки по стеклу, а это значит, что он проводит различие между релевантными и нерелевантными элементами действия «мытье окна»'9. Но, как отмечают в том же сборнике Уайтен и Кастенс, сама идея подражания илиmimickingкак точной копии мимируемого поведения вряд ли доказуема: всякая репродукция частична. Тогда как же различить в наблюдении состязание и настоящее подражание? До какой степени поверхностной неточности можно говорить о состязании и с какого момента эта поверхностная неточность станет доказательством «настоящего» подражания? Коль скоро приписывание интенциональ- ности наблюдаемому поведению в значительной степени зависит от соглашения, поскольку само это поведение не указывает, когда оно является результатом отбора, то не проще ли будет принять непрерывную шкалу подражания, идущую от самых частичных и наименее интегрированных подражаний (состязания) к самым точным копиям?20Собственно, именно такое континуистско-плюралистическое решение принимает Тома- зелло при определении культуры, по крайней мере в своей статье «ChimpanzeeandHumanCulture»1, написанной совместно с Кристофом Бёшем. В ней можно прочесть: «Мы отстаиваем здесь мысль о том, что культура — не монолит, но совокупность процессов. Эти процессы являют собой значительное разнообразие, как в нормах и социальных моделях, определяющих, какие особи будут подвергаться воздействию каких конкретных культурных вариантов и какие культурные варианты будут наличествовать в данной популяции, так и в механизмах социального обучения, обеспечивающих точное соответствие вариантов по ходу времени»21.
Разумеется, я не ставлю под сомнение ни важное значение исследований подражательного обучения для лучшего понимания социального обучения, ни его важную роль в человеческой культуре, ни тот бесспорный факт, что из всех живых существ подражательное обучение наиболее развито у человека, так что психолог Эндрю Мельцофф даже охарактеризовал человеческого ребенка как «универсального подражателя»22. Точно так же у меня нет ни малейших возражений против использования термина «интенциональность», но поскольку на сегодня вопрос о его распространении за пределы человечества решается скорее условными оговорками в дефинициях или философскими дискуссиями, чем эмпирическими исследованиями, то, пожалуй, лучше будет не пользоваться им как различительным критерием, чтобы проводить грань между формами поведения, которые в остальном (насколько они поддаются эмпирическому изучению нашими нынешними средствами) представляются весьма родственными по внешне наблюдаемым характеристикам.
Такая сосредоточенность споров на вопросе о подражании тем более удивительна, что существует одна форма социального обучения, которая, казалось бы, куда лучше подходит для понимания различий между человеческой культурой и культурами приматов, — это обучение языку. Ведь если и есть эмпирически данный признак, по которому человечество отличается от прочих животных, то это именно обладание языковой способностью. Проблема не столько в том, действительно ли другие приматы располагают ментальными орудиями, позволяющими выучить человеческий язык, сколько в констатации, что язык такого типа не получил у них развития и что наиболее явные различия в культурном профиле, скажем, шимпанзе и человека связаны с простым фактом: для человека важнейшая форма социального обучения — та, что обеспечивается языком. Конечно, само освоение языка требует незаурядных подражательных способностей. Собственно, это одна из главных причин, по которым так важно изучать подражательное обучение. Но как только язык освоен, он сам становится средством социального обучения — без сомнения, самым мощным из всех изобретенных до сих пор. Иначе говоря, из всех форм социального обучения та, что использует в качестве носителя язык, является наиболее вероятным кандидатом на роль отличительного признака, позволяющего отграничить человеческую культуру от прочих животных культур. Действительно, именно язык лежит в истоке аутокаталитической динамики человеческой культуры — динамики, которой не встречается в других животных культурах.
Важное значение языка проявляется, в частности, в том, что он сделал возможным экспоненциальное развитие такого способа обучения, который, кажется, не учитывается не приматологами, ни вообще исследователями, исходящими из эволюционной биологии, — это кооперативное обучение, которому следует отвести особое место на карте процессов приобрс тения культуры. Действительно, с одной стороны, кооператив ное обучение несводимо к простому сложению индивидуал ь ных обучений, поскольку оно базируется на коллективной информации. Но это и не форма социального обучения в «классическом» смысле слова. В самом деле, хотя в нем и могут содержаться миметические аспекты, оно основано не на отношении асимметрии (между образцом и копией), а на отношении взаимности. Оно имеет основополагающее значение у всех социальных животных. Если же оно все-таки часто недооценивается, то дело тут в том, что одной из главных ее форм является социальная игра,а когнитивный аспект игры до сих пор еще слишком часто игнорируют. Между тем все сравнительные исследования социальной игры приходят к одному и тому же выводу: игра (как между взрослыми и молодняком, так и между самим молодняком) — главный способ обучения, служащий онтогенетическому развитию умственных ресурсов, необходимых для успешной интеграции в структуры социальной регуляции того или иного вида или сообщества23. Незачем добавлять, что так же обстоит дело и у человека: в частности, игра матери с ребенком составляет важнейший элемент в социализации младенца. Но у человеку, благодаря языку, кооперативное обучение получило несравнимо большую значимость, чем у прочих животных. Бесчисленное количество инноваций — технических, научных или же в области социальной инженерии — является результатом процессов кооперативного обучения, то есть процессов обучения и творчества, распределяемых и опосредуемых языком.
Перейдем теперь ко второму процессу, образующему отношение культуры, — к трансмиссии. Здесь особенно важно отметить два пункта. С одной стороны, процессы трансмиссии необходимы для того, чтобы некоторое приобретение — обучение — смогло трансформироваться в факт или признак культуры. В самом деле, индивидуальное приобретение, за которым не следует его трансмиссия, исчезнет со смертью ученика, и его культурный эффект будет нулевым. С другой стороны, всякое негенетическое приобретение информации, независимо от способа обучения ею, может стать предметом культурной трансмиссии. Это относится и к результатам процессов инди- нидуального (то есть несоциального) обучения. Например, мы нидели, что у косимских макак в истоке такого культурного факта, как «мытье сладких бататов», лежало индивидуальное изобретение, то есть несоциальное обучение. Оно стало элементом культуры, как только через состязание или настоящее подражание оно оказалось передано другим особям, которым соответственно уже не надо было заново изобретать его поодиночке. Этот вопрос о соотношении между индивидуальным изобретением и культурной трансмиссией показывает, почему одновременно так важно и отличать приобретение от трансмиссии и понимать их взаимозависимость. Действительно, культура изменяется по причине и по мере того, как информация, приобретаемая на протяжении жизни поколения ra+i, не сводится к информации, основанной на социальном обучении, то есть переданной поколением та. В самом деле, все элементы, приобретенные в ходе социального обучения поколениемn+i, по определению являются информацией, ужециркулирующей в данном сообществе или, по крайней мере, имевшейся у некоторого индивида в поколении га. Эти элементы и будут воспроизводиться (более или менее точно) учениками, и, если не считать ошибок при копировании, они не внесут никакого нового признака в культуру поколения п+г по сравнению с культурой поколения га. Поэтому вносить в культуру какую-либо вариативность или инновации способны лишь те элементы, что приобретаются учениками из поколенияn+iпутем индивидуального или кооперативного обучения. Но, с другой стороны, чтобы эта возможность стала действительностью, нужно, чтобы указанные элементы и сами можно было передать дальше, то есть чтобы их могли приобрести другие в форме социального обучения, будь то через состязание, подражание, эксплицитное преподавание или более широкое кооперативное обучение. Этот последний случай особенно интересен, поскольку кооперативное обучение — такое обучение, где цикл приобретения-передачи проходится особенно быстро: оттого он и является, вероятно, самым мощным фактором инновации (достаточно вспомнить о виртуальных сообществах программистовOpenSource). Кстати, можно попутно заметить, что процесс кооперативного обучения отличается еще и другой особенностью: он включает в себя фазы трансмиссии, включенные внутрь самого процесса обучения. Его затраты заключаются в том, что по мере своего развития он требует от новых участников все более широких (и специализированных) познаний и навыков. Оттого им очень скоро начинает быть нужна подготовительная фаза «классического» социального обучения, позволяющая «достичь общего уровня» и эффективно включиться в кооперативную сеть.
В свете такого взаимоотношения между приобретением и трансмиссией в области культуры оказывается, по сути, бессмысленно как-то противопоставлять друг другу индивидуальную инновацию и традицию. С одной стороны, одна лишь индивидуальная или кооперативная инновация способна вносить какую-либо вариацию. Именно в постоянном потоке актуализации, вызванной индивидуальным и кооперативным обучением, культура может адаптироваться к непрерывно меняющимся экологическим и социальным условиям. С другой стороны, если не считать сообщества кооперативного обучения в начале цикла, одна лишь трансмиссия инноваций в той или иной форме социального обучения, то есть их превращение в традицию, позволяет им реально осуществлять структурные изменения. Таким образом, индивидуальная инновация и традиция всегда идут рука об руку.
Подобно тому как существует несколько типов обучения, существует и несколько форм трансмиссии. Если составить вместе анализ Кавалли-Сфорца и Фельдмана24с некоторыми аспектами модели, разработанной Бойдом и Ричерсоном25, а также с констатациями приматологов (относительно ретроградной трансмиссии), то можно различить четыре типа, вернее, четыре направления культурной трансмиссии.
Первый из них — это вертикально-нисходящая трансмиссия, идущая от родителей (биологических или социальных) из поколения п к детям (биологическим или социальным) из поколения n+i.Такую трансмиссию между прямыми предками и потомками условно принято называть вертикальной трансмиссией — исключая, стало быть, из нее межпоколенческую трансмиссию от непрямых предков. Генетическая трансмиссия всегда относится к вертикально-нисходящему типу. Что же касается негенетической нисходящей трансмиссии, то в различных случаях она либо сливается с генетической трансмиссией (от биологических родителей к биологическим детям), либо идет по пути социально регулируемой филиации, не совпадающей, однако, с генетической трансмиссией (например, когда ребенок растет в приемной семье или когда система родства возлагает воспитание детей не на биологических родителей, а на кого-то другого).
Негенетическая вертикально-нисходящая трансмиссия — важнейший способ передачи информации в раннем детстве у человека, а также и у других социальных млекопитающих. За редкими исключениями, первым носителем трансмиссии на этом этапе выступает биологическая или социальная мать, то есть в любом случае некоторая женская индивидуальность. Как отмечает Кавалли-Сфорца, когда культурная трансмиссия сливается с генетической, в поведении детей трудно провести черту между тем, что обусловлено генетической и культурной трансмиссией. Даже сравнение с поведением детей того же поколения, принадлежащих к тому же обществу, но генетически не связанных с теми, чье поведение изучают, не позволяет надежно провести это разделение, потому что существуют культурные идиосинкразии, равно как и идиосинкразии генетические.
Второй способ трансмиссии — вертикально-восходящая, или ретроградная трансмиссия: она идет назад от прямых потомков, принадлежащих к поколению n+i, к предкам из поколенияп.Когда ретроградная трансмиссия идет от биологических детей к биологическим родителям, то отношение трансмиссии, конечно, сливается с генетическим отношением, но восходящее направление культурной трансмиссии, разумеется, не имеет эквивалента в генетическом плане. Таким несовпадением в направлении между культурной трансмиссией и генным потоком поколений, возможно, и объясняется наша склонность забывать о существовании ретроградных культурных трансмиссий — хотя о нем достоверно известно. Например, японские приматологи показали, как в возникновении культуры мытья бататов у косимских макак имелась фаза ретроградной трансмиссии — от молодой самки-изобретательницы к ее матери. В самом деле, согласно Каваи, среди необученных старших особей одни лишь самки приобретали этот поведенческий навык, и только после того как его приобретали их детеныши*'1, — вероятно, либо через непрямую матрилинейную, либо через горизонтальную трансмиссию (между молодняком). В человеческих обществах явления ретроградной вертикальной трансмиссии также имеют большее значение, чем обычно считается. В частности, так обстоит дело с техническими новинками: часто именно дети передают родителям новые навыки, приобретенные ими самими либо через индивидуальное или дистрибутивное обучение, либо через ту или иную форму невертикальной социальной трансмиссии. Разумеется, по очевидным причинам такая ретроградная трансмиссия может распространяться не более чем на одно, максимум на два поколения назад; не существует культурной логики ретроградного накопления. Но это не означает, что данным направлением трансмиссии можно пренебрегать. В самом деле, когда она имеет место, она делает возможным более быстрое закрепление инновации в культуре (поскольку эта инновация может параллельно распространяться сразу во всех поколениях, живущих в данный момент).
Третье направление — это непрямая трансмиссия: этим выражением традиционно обозначают любую трансмиссию от поколения п к поколению n+i, за исключением трансмиссии на основе прямой филиации, то есть этим исключается генетическая филиация. На самом деле, подобно тому как есть два направления вертикальной трансмиссии, есть и два направления непрямой трансмиссии — нисходящее и ретроградное. Эффект ускоренного закрепления в культуре, возникающий при ретроградном направлении, действует еще сильнее в случае непрямой трансмиссии, чем вертикальной. Общая причина этого в том, что если при вертикальной трансмиссии в отношение вступают пары, то непрямая трансмиссия является многополярной (у одного учителя много учеников, а один ученик порой имеет много учителей). Несомненно, что ретроградная непрямая трансмиссия наиболее распространена у человека: чтобы она могла происходить, достаточно, чтобы инновация была произведена одним или несколькими относительно молодыми индивидами, — что часто и имеет место, особенно в области науки и техники, — и чтобы индивиды предыдущего поколения рассматривали ее как благоприятный факт.
И все-таки главный путь культурной трансмиссии у человека — бесспорно, непрямая нисходящая трансмиссия, связывающая один поколенческий класс с другим, следующим. Значимость непрямой трансмиссии вообще и ее нисходящей формы и частности пропорциональна размеру сообществ и сложности их социального структурирования, или, говоря иначе, значимости социальных отношений, не основанных на отношении прямой филиации. Каузальное отношение работает в обоих направлениях. Чем сложнее социальная структура и чем больше размер популяции, тем более необходимой становится нисходящая непрямая культурная трансмиссия, чтобы обеспечить воспроизводство общества и его приспособление в реальном времени к внутренним и внешним переменам. С другой стороны, чем больше сложных и долговременных обучений должен проходить индивид, чтобы сделаться социальным индивидом, тем более должны усложняться социальные отношения, чтобы дать в его распоряжение множество каналов непрямого обучения, которые ему нужны, чтобы самому стать «эффективным». Кстати, если рассматривать эволюцию живого мира в большой временной длительности, можно неоспоримо констатировать избирательное воздействие социальной жизни на размер незрительной коры мозга, то есть на ту часть коры, которая возбуждается при социальном познании в широком смысле слова. Отмечалась, в частности, корреляция между развитием этой части коры и размером социальных групп. В свою очередь, увеличение незрительной коры мозга и размер социальных групп коррелируют с протяженностью ювенильного периода, то есть периода между отнятием от груди и половой зрелостью27. Поскольку, кроме того, известно, что у приматов собственно нейрологическое и моторное созревание, а равно и приобретение необходимых навыков для самостоятельного питания происходят между рождением и отнятием от груди, зато приобретение социальногоknowhow1происходит главным образом в ювенильный период, то отсюда заключают, что, «судя по всему, когнитивный или "исполнительный" мозг приматов, в основном контролируемый материнским геномом, развился как ответ на когнитивные вызовы, связанные с социальной жизнью в обществе матрилинейных приматов»28. Между тем именно в период между отнятием от груди и половой зрелостью во всех человеческих обществах более всего развита непрямая трансмиссия. Таким образом, существует сложная взаимозависимость между способом культурной трансмиссии, размером и сложностью социальных структур и генетически закрепленными когнитивными способностями. Излишне добавлять, что эти способности являются общими для всего человечества, поскольку последнее изменение в архитектуре головного мозга восходит к зарождению видаhomosapienssapiens. Отсюда же, повторим, и та легкость, с какой человеческий ребенок может адаптироваться в любом обществе и в любой культуре.
Непрямая трансмиссия не только бесспорно является важнейшим фактором аутокаталитической динамики в исторической аккумуляции культуры; ею также наиболее четко разделяются генетическая и культурная филиация. Чем более значим этот способ, тем более способны любезные Тиму Ингольду lifehistoriesобретать опору в генетически не связанных группах, то есть в широких культурных сообществах. Вариативность «изобретаемых» людьми систем родства показывает, что эта логика диссоциации между генетической и социокультурной филиацией действует даже в самом поле генетической филиации29.
Четвертый тип трансмиссии — горизонтальная, или внутри- поколенческая. Как и вертикальные трансмиссии — восходящая и непрямая, она не имеет эквивалента в сфере генетической трансмиссии. Она играет важную роль у всех социальных млекопитающих до момента половой зрелости, особенно в форме социальной игры, служащей, как уже отмечено, главным каналом приобретения социального разумения, в том числе и у человеческого ребенка. Она играет также важную роль в закреплении собственно культурных признаков — уже у приматов (у косимских макак традиция мытья бататов установилась отчасти путем горизонтальной трансмиссии среди молодняка), но еще более того у человека, где она повсеместно присутствует во всех возрастах. Особенность горизонтальной трансмиссии заключается в том, что часто она служит для передачи содержания, специфически связанного с определенным возрастным классом (например, «молодежной культуры» в современном обществе), то есть трансмиссия при этом не только горизонтальная, но и избирательно непрямая, специфически направленная на индивидов, вновь вступающих в данный возрастной
I, пасс. Это означает, что фактически горизонтальная трансмис- ■ ни (в сочетании с непрямой, направленной на вновь вступающих индивидов) образует привилегированную область для изучения культурных изменений, так как вследствие высокого процента ротации учителей и учеников она гораздо быстрее, чем другие способы трансмиссии, проходит циклы приобрете- иия-передачи.
Остается сказать несколько слов о третьей составляющей процесса обращения культуры — о способе ее распространения, диффузии. Возможно, различие между трансмиссией и диффузией носит чисто терминологический характер. В самом деле, если обратиться к генетической трансмиссии, то они совпадают, вернее, диффузия (скажем, некоторого аллеля) является просто результатом накопления вертикальных трансмиссий. Однако в области культурной трансмиссии ситуация сложнее и дает основание различать эти два типа распределения. Дело в том, что культура зависит от наличия социальных отношений, поскольку, как мы видели, она может образоваться только в рамках популяции, связанной регулярными и взаимно доступными отношениями между особями. Чтобы могла кристаллизоваться культура, нужно, чтобы эти регулярные отношения между особями были, кроме того, относительно стабильны в межпоколенческом плане, поскольку смена поколений образует критическую точку во всяком закреплении культуры. Отсюда следует, что культура всегда специфически связана с каким-то интерактивным сообществом, будь то семейная группа, та или иная социальная подгруппа или общество в целом. Именно трансмиссия обеспечивает его гомеостаз и эволюцию. Известно, однако, что с самых давних доисторичесих времен человеческие сообщества мигрируют и вступают в контакты с другими сообществами. Когда сообщество мигрирует, вместе с ним мигрирует и его культура. Точно так же, когда встречаются два сообщества, встречаются и две культуры. Эти два типа динамики, то есть географическое перемещение и перенос элементов культуры, и описываются термином «диффузия».
Существуют разные типы диффузии. Кавалли-Сфорца и Фельдман различают два типа: демическую диффузию и диффузию по «стимулам», или «культурную». Признаком культурной диффузии обычно служит быстрое распространение инновации. Напротив того, демическая диффузия в тенденции является более медленной, поскольку сильно зависит от смени поколений. В другой, позднейшей работе Кавалли-Сфорца отстаивал гипотезу, согласно которой распространение земледелия, учитывая его быстроту, было вызвано главным образом культурной диффузией30. Напротив, распространение металлургии и гончарного ремесла принадлежит к демическому типу3'. Я последую здесь этому делению на демическую и культурную диффузии, но попытаюсь ввести некоторые дополнительные различения.
Итак, первым типом диффузии является демическая диффузия. Она происходит из-за миграции популяций. Однако Ка- валли-Сфорца и Фельдман не учитывают того, что она может принимать разные формы: две «чистых» формы и еще две формы, где она сочетается с так называемой «культурной» диффузией. Когда миграция не встречает других культур, то ее эффект сводится к географическому переносу культуры- мигранта и уровень диффузии прямо коррелирует с демографическим ростом популяции. Таков случай «чистой» демичес- кой диффузии. Когда мигрирующее сообщество вторгается на уже занятую территорию и разрушает существующую там культуру, поглощая или истребляя местное сообщество, то перед нами опять-таки «чисто» демическая диффузия, поскольку культура захватчиков географически мигрирует и поскольку распространяется только она одна (путем интеграции или истребления носителей местной культуры). Именно так индоевропейская культура утвердилась в Европе — несколькими волнами демической диффузии, сопровождаемой исчезновением туземных культур. В других же случаях мигрирующее сообщество навязывает или пытается навязать свою культуру местному сообществу. Самым известным примером такой демической диффузии, сопровождаемой «культурной диффузией», является европейский колониализм в Африке. Наконец, иногда местному сообществу удается заставить захватчиков принять свою собственную культуру. Так было с греческой культурой, перенятой римлянами, или же с китайской культурой, усвоенной монголами из Юаньской династии. Нередко чистые и комбинированные типы действуют в различных пропорциях. Так, колонизация Америки являла собой сложную | месь разрушительной демической диффузии с логикой навя- и.шания культуры захватчиков.
Два последних рассмотренных типа демической диффузии фактически представляют собой смешанные типы, в которых дсмическая диффузия сочетается с диффузией по «стимулам», или «культурной диффузией», как назвали ее Кавалли-Сфорца II Фельдман. Последняя состоит в переходе культурного признака от одного сообщества к другому через прямые контакты пли же через посредников. Как можно понять, Кавалли-Сфорца и Фельдман считают, что диффузия через прямые контакты и диффузия через посредников существуют только в одной форме. На самом же деле у диффузии через прямые контакты есть многообразные формы, различные как по интенсивности контактов — от пограничных соприкосновений до вторжения одного сообщества в другое или же их объединения, так и по форме — от свободного выбора заимствований до прямого их навязывания. У диффузии через посредников тоже есть несколько вариантов. Так, посредниками могут быть индивиды (Дюрер, импортировавший итальянскую культуру живописи в Германию) или группы (например, объединения индийских купцов в Южной Азии как фактор диффузии индуистской культуры). Они могут происходить как из заимствующей, так и из заимствуемой культуры. Примером первого типа были поездки японских монахов в Китай, чтобы научиться чан-буддизму, который они затем ввели в Японии. Иногда роль интерфейса играет целая культура. В области искусства так было с гандхар- ской культурой, которая своей синкретической скульптурой распространяла элементы эллинистической культуры на Восток и восточные элементы в эллинский мир3".
Какова генеалогия культуры?
Как мы склонны считать, человечество — это пример беспрецедентного экологического успеха: выйдя из Африки, человек очень быстро колонизовал всю землю, включая самые негостеприимные регионы, размножился во впечатляющих масштабах, по большей части истребил конкурирующие с ним виды, глубоко изменил весь облик Земли и даже пустился осваивать внеземное пространство. Для многих биологов, а также для представителей социобиологии или эволюционного когнитивизма такая successstory1является прямым следствием человеческой культуры. Из этого они заключают, что человеческую культуру следует объяснять в терминах селекционного преимущества, то есть естественного отбора. Отсюда две гипотезы: человеческая культура была генетически селекционирована, и важнейшие ее проявления следует объяснять в терминах адаптационной эволюции. Иными словами, полагают, что каверзный вопрос о происхождении и сохранении у человечества как вида аккумулирующей культуры находит свой ответ в выявлении адаптационных преимуществ такой культуры.
Такая позиция не преминула вызвать множество критических замечаний, порой изнутри самой биологии, но еще чаще со стороны гуманитарных или социальных наук или же философии. Этот вопрос трудно обойти молчанием, учитывая его важность для современных дискуссий, особенно об эволюционном когнитивизме. Но для этого нужно сначала знать, в чем именно состоитэтот вопрос. Между тем быстро выясняется, что под якобы однимвопросом на деле скрывается несколько. Не из всех из них вытекают одинаковые импликации в отношении вопроса о культурной каузальности. Наконец, представляется — и, надеюсь, это покажет обсуждение имеющихся тезисов, — что на сегодня мы просто не располагаем средствами, позволяющими дать на все эти вопросы какой-либо ответ, кроме умозрительного.
Предположим для начала, что интерпретация фактов не вызывает сомнений, что человечество действительно являет собой successstoryс точки зрения эволюции форм жизни, атакжечто культура (в той форме, какую она принимает у людей) служит главным каузальным фактором этого успеха. Тогда законно будет признать, что можно или даже должно поставить вопрос: является ли человеческая культура адаптационным свойством, то есть является ли она результатом процессов отбора. Этим никак не предрешаются ответы, но, по-видимому, трудно вообще отвести этот вопрос как нерелевантный, разве что если изначально мыслить в парадигме человеческой исклю-26l
•штельности — в таком случае данный вопрос, как и многие другие, не имеет смысла. Но каков же в точности этот вопрос? 11а самом деле их несколько. Первый касается генеалогии человеческой культуры или, точнее, культурной трансмиссии: является ли генетическое закрепление признаков, определяющих культурную трансмиссию, результатом естественного отбора? Второй касается ее функции: дает ли она адаптационный выигрыш? Третий касается культурной эволюции: происходят ли в ней процессы отбора?
Следует четко различать эти три вопроса, так как у них неодинаковый смысл. Если дать положительный ответ на первый из них, то есть если генетическое закрепление человеческой культуры явилось результатом естественного отбора, тогда отпет на второй вопрос также должен быть положительным, на третий же — не обязательно. В самом деле, может быть и так, что человеческая культура как таковая представляет собой адаптационный выигрыш, однако при этом сама ее эволюция не подчиняется никакому отбору. Может, скажем, оказаться, что культурные вариации носят слишком эпифеноменальный характер, так что процессы отбора не могут воздействовать на эту эволюцию. С другой стороны, если дать положительный ответ на второй вопрос, еще не обязательно таким же образом отвечать на первый и третий. В самом деле, может оказаться, что культура представляет собой адаптационный выигрыш, но культурные вариации не способны увеличивать или сокращать этот выигрыш (достаточно, чтобы выигрыш относился к более обобщенному уровню ментальной архитектуры), и культура закрепилась не по причинепредставляемого ею адаптационного выигрыша. Вообще говоря, некоторый признак может генетически закрепиться по причинам, не зависящим от адаптационного выигрыша, который он мог бы дать, будучи закреплен: это может быть, например, преадаптация, экзаптация или же нейтральная мутация. Зато если дать положительный ответ на третий вопрос, то есть если утверждать, что культурная эволюция человечества есть область селекционных процессов, приводящих к адаптационным выигрышам, — тогда, по-видимому, нужно дать положительный ответ и на оба первых вопроса. Ибо трудно представить себе, как эволюциячеловеческой культуры могла бы быть восприимчива к естественному отбору, если бы его результатом не была и культурная трансмиссия как таковая. А раз она была результатом отбора, значит, должна была давать адаптационное преимущество.
Первый из трех вопросов породил идущую по сей день дискуссию между эволюционной психологией, с одной стороны, и многочисленными критиками этого направления, с другой. Некоторые из этих критических голосов принадлежат исследователям, работающим в области когнитивных наук или же биологии, но самым резким, лобовым оппонентом является, бесспорно, Джерри Фодор. Это может показаться парадоксом, так как Фодор — «изобретатель» тезиса о модулярности сознания, а именно этот тезис и положен в основу объяснительной модели эволюционной психологии. Однако Фодор очевидным образом отказывается признавать эволюционных психологов законными наследниками своей собственной теории модулярности.
Их разногласия касаются двух пунктов: роли естественного отбора в генезисе когнитивных навыков, необходимых для человеческой культуры (в частности, для языка), и пределов применимости принципа модулярности. Но за этими техническими вопросами скрывается более фундаментальное разногласие, которое касается природы сознания или, точнее, отношения между нейронными структурами и когнитивными способностями.
Вот как Фодор резюмирует свою позицию по первому пункту (о роли естественного отбора): «...поскольку есть все основания считать, что психологическая структура пристраивается к [survientsur] нейронной структуре, то вариация фенотипа затрагивает архитектуру сознания лишь посредством воздействия, оказываемого ею на устройство мозга. Поскольку же мы ничего не знаем о том, каким образом архитектура нашего познания пристраивается к структуре нашего мозга, то вполне возможно, что очень мелкие нейронные реорганизации могли вызвать значительные психологические разрывы между нашим сознанием и сознанием наших предков-обезьян. [...] наш мозг, по крайней мере во многих отношениях, очень похож на мозг обезьян; но наше сознание, по крайней мере во многих отношениях, сильно отличается от обезьяньего. Поэтому приходится полагать, что при переходе от предка-обезьяны к человеку о тносительно малозначительные нейрологические изменения могли вызвать очень резкие (как часто говорят, скачкообразные) изменения в познавательных способностях. Раз так, то нет никаких причин считать, что наша познавательная способность формировалась под постепенным воздействием дарвиновского отбора на дочеловеческие фенотипы поведения. В частности, думать так не дает никаких оснований тот (предполагаемый) факт, что наше сознание отличается сложностью и способствует приспособляемости»33.
Итак, возражение Фодора против идеи, что возникновение и генетическое закрепление культуры явились продуктом естественного отбора, состоит в том, что естественный отбор может воздействовать только на мозг, но незначительные вариации в нейронной структуре способны превращаться в крупные разрывы на когнитивном уровне и вообще на уровне ментальной архитектуры. Иными словами, может оказаться, что когнитивные различия далеко не достаточно детерминированы нейронными. Как показывает процитированный отрывок, у Фодора специфическая философская позиция: об этом свидетельствует его убеждение, что сознание «пристраивается» к нейронной структуре. Соответственно он склонен выдвигать такие аргументы, которые согласуются с такой концепцией «пристройки». Следует, однако, подчеркнуть, что его аргументация ненаправлена против эволюционной биологии. Он не отрицает, что естественный отбор — это каузальный фактор, сыгравший свою роль в генезисе когнитивной архитектуры человека. Просто, по его мысли, этой каузальностью была селекционирована не сама когнитивная архитектура, а лишь нейронная архитектура, которая делает ее возможной, но не вполне ее детерминирует. Он также не отрицает, что сознание представляет собой адаптационный выигрыш. Он лишь отрицает, что своими конститутивными признаками сознание обязано процессу адаптации. Иными словами, вопрос об адаптационной функции (второй из наших вопросов) следует, согласно Фодору, отличать от вопроса об адаптационном происхождении (первого из наших вопросов). Действительно, может оказаться, что человеческое сознание способствует приспособляемости человека, не будучи само результатом адаптационного процесса, — даже если среди его причин и фигурировал процесс адаптации, а именно селекция нейронного суппорта, поскольку согласно тезису о «пристройке» то, что пристраивается, каузально связано с тем, к чему оно пристраивается, и поскольку, кроме того, Фодор допускает, что нейронная трансформация, сделавшая возможным человеческое сознание, сама была селекционирована.
На деле, как уже указано, Фодор подвергает критике специфический вариант когнитивизма — эволюционную психологию (ЕР). Это учение34выдвигает два основных тезиса. Первый тезис: архитектура познавательной деятельности у человека носит по большей части модулярный характер — то есть состоит из множества специализированных когнитивных привычек, которые не соприкасаются между собой и приводятся в действие каждая своим особым входным сигналом. Второй тезис: эти модули были селекционированы в эпоху плейстоцена (приблизительно между 1,8 миллиона лет и юоооо лет до нашей эры) и до сих пор продолжают управлять когнитивными процессами у современных людей. Действительно, обычно признают, что последняя реорганизация человеческого мозга относится именно к эпохе плейстоцена. Эволюционная психология заключает отсюда, что эта реорганизация состояла именно в селекции модулей, которые и поныне занимают главное место в нашей когнитивной архитектуре. Это означает, что наша познавательная способность была селекционирована, чтобы повысить приспособленность людей к жизни в обществе охот- ников-собирателей. То есть она включает в себя некоторое число наклонностей, которые не обязательно приспособлены к жизни в развитых индустриальных обществах.
Какова же связь между идеей селекции когнитивных структур в эпоху плейстоцена и тезисом о преобладающей модулярности? Возможно, поборники ЕР, например Туби и Космидес, а также и Линкер, оттого так держатся за этот второй тезис, что только он может сделать правдоподобной их гипотезу о постепенной селекции, которой подвергалась структура познавательной способности. В самом деле, гипотезу о непосредственной селекции универсальной когнитивной структуры трудно было примирить с моделью постепенной селекции. И обратно, нет ничего удивительного, если фодоровская критика роли естественного отбора в развитии человеческой познавательной способности сопровождается и критикой тезиса о «преобладающей модулярности». Согласно Фодору, несмотря на существование некоторых модулярных операций, по сути человеческая познавательная способность представляет собой «универсальную» структуру. В свою очередь, этим подкрепляется антиселекционистский тезис — по указанной выше причине, а именно потому, что трудно представить себе, каким образом универсальная познавательная способность могла бы быть селекционирована механизмами постепенной дарвиновской эволюции. Напомним: Фодор, как и ЕР, убежден в необходимости при объяснении генезиса человеческой культуры, и в частности нашего когнитивного профиля, исходить из того, что человек как биологический вид — результат биологической эволюции, то есть человечество «породила» та же каузальность, что и другие виды живых существ. Разногласие касается единственно роли естественного отбора в этой эволюции. Согласно Фодору, биологическая эволюция селекционировала нейронную структуру, но, вопреки сторонникам ЕР, когнитивная структура, «пристраивающаяся» к нейрологической структуре, не была селекционирована, — просто потому, что селекция может воздействовать только на биологические структуры, а когнитивные процессы далеко не вполне детерминированы нейрологической структурой.
Таким образом, конфликт двух концепций основан на разнице двух позиций по поводу отношений между нейронной и когнитивной структурами. Эволюционная психология, основанная на компутационной гипотезе, считает, что когнитивные (модулярные) структуры являютсянейрологическими структурами, и отсюда возможность их непосредственной селекции. Напротив того, для Фодора когнитивная архитектура, «пристраивающаяся» к нейрологическим структурам, имеет иную природу, чем они, и не является преобладающе модулярной. У каждой из двух гипотез свои специфические трудности. Тезис ЕР, не говоря о том, что он остается пока в значительной части умозрительным, затрудняется объяснить важную роль нейронной пластичности у человека. Между тем эта пластичность является столь же вероятным кандидатом для адаптационного отбора, сколь и модулярная архитектура, и большинство биологов, оппозиционных тезисам ЕР, полагают, что на самом деле селекционирована была именно нейронная пластичность, то есть специфический органический признак, способный, однако, иметь множественные функциональные последствия. Что же касается отстаиваемой Фодором теории «пристраивания», то напрашивается вопрос, не ограничивается ли она простым наименованием проблемы (проблемы отношений между нейронной структурой и когнитивной архитектурой). Это уже кое-что, но этим трудно удовлетвориться. На деле, как мне кажется, при нынешнем состоянии наших знаний о когнитивной структуре человека и ее генезисе трудно, даже невозможно сделать выбор между этими двумя позициями.
Следует, кстати, добавить, что, хотя индивидуальная пластичность у людей гораздо больше, чем у прочих млекопитающих, однако причины тому не только (разумеется) нейроло- гические, но еще и то обстоятельство, что у человечества познавательная способность есть социально распределенный фактор адаптации, в качестве такового и передаваемый (эк- зосоматическим путем). Такая социально распределенная познавательная способность предоставляет неоспоримые выгоды. В самом деле, по сравнению с чисто индивидуальной познавательной способностью, социально распределенная познавательная способность характеризуется, например, большей терпимостью к индивидуальной ошибке — благодаря возможности параллельного решения задач и механизмам кооперации и взаимопомощи, которые позволяют не только компенсировать недостатки индивидуальной fitness, но и защищать индивидов от всякого рода случайностей. Между тем ни одно из течений, борющихся между собой в области генеалогии культуры, реально не принимает во внимание того факта, что культура — это прежде всего форма социальной трансмиссии и поэтому зависит не только от нейрологических структур, но и от того, что человечество — социальный вид.
В самом деле, стоит выйти из сферы общих принципов, как вопрос о генезисе фактов человеческой культуры оказывается крайне сложным, обрекая на неуспех любое монокаузальное объяснение. Кроме того, поскольку культура есть одна из форм взаимодействия между популяцией и всей экосистемой, где она живет, то детерминистский подход приходится заменить инте- ракциональным анализом. Чтобы показать всю сложность этой проблематики, лучше всего привести пример. Одним из важнейших моментов в дифференциации человеческих культур стал переход части этих культур от охотничье-собирательской экономики к земледельческо-скотоводческой35. Известно, что этот переход произошел между IX (в области Плодородного полумесяца) и III (на востоке нынешних Соединенных Штатов) тысячелетиями до нашей эры. Он разворачивался независимо в пяти или, может быть, даже девяти регионах: Плодородном полумесяце, Китае, Центральной Америке, в Андах и в восточных регионах нынешних Соединенных Штатов, к которым, возможно, следует прибавить Сахель, запад тропической Африки, Эфиопию и Новую Гвинею. В остальных регионах он инициировался снаружи, приходя извне от образующих культур. Так было в Западной Европе, где доместикация началась между VII и IV тысячелетиями до нашей эры, благодаря контакту с культурами Плодородного полумесяца. А некоторые народы так и не преодолели порога, ведущего к экономике земледелия и скотоводства; они остались охотниками-собирателями, причем некоторые — уже после того как вступили в контакт с «соседями»-земледельцами или скотоводами3®. Чем же объяснить это крайнее разнообразие?
В зависимости от своих «натуралистических» или «культура- листических» предположений, антропологи обычно давали на этот вопрос два ответа, считавшиеся взаимно исключающими. По «натуралистическому» ответу, главный каузальный фактор, которым объясняется переход или непереход от одного типа экономики к другому, заключается в экосфере, точнее, в трех сопряженных факторах: большем или меньшем числе имеющихся в наличии диких растений и животных (птиц и особенно млекопитающих), подходящих для доместикации; большем или меньшем изобилии растений, которые можно собирать, и животных, на которых можно охотиться; демографической плотности населения. Соотношение этих трех факторов рассматривается как взаимодействие, то есть каждый из трех способен оказывать обратное воздействие на два других. Напротив того, авторы с «культуралистическими» убеждениями утверждают, что решающее значение имеют культурные факторы: переход или непереход к доместикации зависит от разнообразных культурных признаков, таких как тип построения социальной идентичности или же онтологии и космологии тех или иных обществ. Раньше была еще и третья гипотеза, столь очевидно ложная, что на ней здесь не стоит задерживаться: это биолого-расовая гипотеза, объясняющая данный переход или непереход когнитивными различиями, которые, в свою очередь, выражают собой более или менее «передовой» этап «био- лого-когнитивной» эволюции37.
Сильная сторона объяснения через окружающую среду — в том, что оно позволяет объяснить, почему данный переход произошел там, где он произошел; оно также умеет объяснить, почему в некоторых регионах переход от одной экономики к другой так и не состоялся. Но ему уже труднее объяснить, почему в природной среде, сравнимой с точки зрения возможностей доместикации, некоторые сообщества совершили этот «скачок», а другие нет; оно также не позволяет по-настоящему ответить на вопрос, почему из числа охотников-собирателей, которые контактировали с совершившими этот скачок народностями и жили в более или менее сходной среде, некоторые последовали примеру соседей, а другие нет. Подобные ситуации как будто свидетельствуют в пользу культуралистического объяснения: раз сходные условия окружающей среды приводили к противоположному выбору, значит, наиболее последовательным оказывается объяснение через ограничения, связанные с представлениями (мифами, верованиями и т.д.). Конечно, в рамках тезиса «окружающей среды» можно различать очень много эмпирических признаков. Так, в разных регионах сильно варьируются численность и характеристики диких растений, подходящих для доместикации. Точно так же удалось показать, что все образующие культуры возникли в регионах, где имелось большое количество не только съедобных, но и легко окультуриваемых диких растений. И наоборот, объяснение через формы представлений, по-видимому, обречено оставаться в значительной мере умозрительным, поскольку у нас есть (да и будет в будущем) только гипотетический доступ к неолитическим системам верований. И все-таки сторонники культуралистического тезиса могут отстаивать его правдоподобие, опираясь на аналогичные ситуации, которые знакомы нам ближе и в которых тот или иной выбор можно объяснить только культурными представлениями: например, в XV веке Китай отказался от морского флота дальнего плавания; сходным образом Япония, познакомившись в XVI веке с огнестрельным оружием, в дальнейшем отказалась от него. В обоих случаях обе страны отбросили несомненно важные козыри в сношениях с другими странами. Между тем объяснение через окружающую среду предполагает, что любое сообщество, столкнувшись с необходимостью выбора из двух решений в области материальной культуры, выбирает наиболее эффективное с точки зрения материальной пользы. Именно эта имплицитная гипотеза позволяет нейтрализовать фактор представлений и с самого начала ограничиваться только каузальным рядом внешних условий. Если же можно показать, что некоторые культуры, оказавшись перед подобным решением, делали выбор против наиболее эффективного решения, — тогда ничто и не доказывает, что если то или иное общество, жившее в благоприятных условиях окружающей среды, решилось перейти к доместикации растений и животных, то достаточной причиной такого перехода были эти благоприятные условия.
На первый взгляд эта дискуссия кажется сугубо фактологической и требует эмпирического решения. В самом деле, ее отправной точкой служит эмпирический вопрос: если некоторое человеческое сообщество, жившее в режиме охоты и собирательства, сталкивается с выбором — пойти или нет по пути доместикации, то каков при этом сравнительный вес ограничений, налагаемых экосистемой (например, специфическими характеристиками организмов, выбираемых для доместикации), и факторов, связанных с исторически сложившимися системами представлений. Показательно, однако: обычно считают, что на этот вопрос должен найтись один универсальный ответ для любых ситуаций, а не разные ответы, которые, возможно, будут различаться в зависимости от конкретного случая. Между тем если бы вопрос действительно мыслилсяв той форме, в какой он формулируется,то ничто не заставляло бы его иметь универсальный ответ. Если мы хотим знать, какими причинами обусловлен переход того или иного человеческого сообщества от одного хозяйственного уклада к другому, то априори вполне может статься, что мы получим разные ответы в зависимости от изучаемых сообществ. В самом деле, с одной стороны, и факторы окружающей среды, и факторы культурных представлений могут не во всех случаях оказаться одинаковыми, а с другой стороны, есть так много возможностей обратного взаимодействия между этими двумя рядами, что всякая попытка универсализирующих предсказаний назад оказывается в высшей степени рискованной. Если же все-таки считают, что на этот вопрос требуется единый ответ, то это показывает, что дискуссия неявно руководствуется дихотомией природы/культуры. Иными словами, соотношение ограничений «среды» и предрасположений, диктуемых представлениями, мыслится как соотношение двух рядов фактов, не только внешних по отношению друг к другу, но и принадлежащих к двум онтически разным сферам: один к природе, а другой к культуре. Именно по этой, и только по этой причине вопрос и может принимать ту форму, которую он принимает, — то есть ставиться как вопрос о том, определяется ли переход от одного уклада к другому причинами, связанными со средой, или жепричинами, связанными с представлениями (верованиями, системами ценностей, космологиями и т.п.). В самом деле, ставить вопрос в такой форме имеет смысл только в том случае, если ограничения среды и предрасположения, диктуемые представлениями, принадлежат к двум онтически разным сферам и потому нужно выяснить, которая из двух определяет собой эволюцию человечества.
Отрицательные последствия такого понимания отношений между человеческими сообществами с нечеловеческой реальностью трудно преувеличить. Даже культурной экологии38, которая (немалая заслуга!) попыталась мыслить отношение природы и культуры в терминах взаимодействия, не всегда удается избавиться от онтического дуализма. Действительно, во многих случаях взаимодействие все еще представляют и мыслят как взаимодействие внешних друг другу факторов, то есть как взаимодействие человека с«природой», а не как взаимодействие в«природе» между людьми и другими формами жизни. Отсюда идея о том, что «природная» среда очерчивает границы возможностей (или вариантов), из которых человеческие сообщества затем выбирают в силу ограничений, налагаемых их системами представлений (то есть их историей). Такое воззрение, иногда обозначаемое как поссибилистское (environmentalpossibilism), бесспорно представляет собой прогресс по сравнению с доктринальным «культурализмом», для которого нечеловеческая реальность обладает лишь случайным каузальным статусом и не способна сама по себе изменять эволюцию человеческих сообществ. Тем не менее, характеризуя «среду» как простую рамку возможностей, а предрасположенности, обусловленные представлениями, — как стеснения, определяющие выбор, который можно сделать в этой рамке, мы предполагаем существование двух каузальных рядов, развивающихся независимо друг от друга и соприкасающихся лишь в форме взаимоограничения: «средовой» ряд ограничивает возможности выбора, а культурный ряд ограничивает приемлемые варианты выбора.
Между тем эти два каузальных ряда взаимозависимы, что, собственно, и показывают лучшие труды по культурной экологии. С одной стороны, последовательность, образуемая эволюцией представлений, по определению носит характер взаимодействия, так как человеческие представления вырабатываются отнюдь не вдали от мира и не перед лицом мира, но представляют собой способы взаимодействия между человеком и миром, в котором он живет. Представления не только связаны с другими представлениями, но и всегда возникают из каузального воздействия мира на человека: человеческая культура не просто обобщенный интертекст, это интерфейс между человеком и миром, в который он погружен. С другой же стороны, каузальная последовательность, которую ошибочно считают «обусловленной средой», тоже всегда носит характер взаимодействия, так как люди, системы их представлений и выводимая из этих систем интенциональная причинность сами образуют «среду» для других форм жизни.
Этот разрыв между концептуальным построением, полагающим два независимых каузальных ряда, и конкретными анализами, показывающими, напротив, что перед нами один взаимозависимый каузальный ряд, — прекрасно иллюстрируется книгой одного из классиков культурной антропологии Джона У. Беннета «NothernPlainsmen.AdaptiveStrategyandAgrarianLife»1. Беннет пишет: «В то время как природные ресурсы существуют вне социальных систем и представляют собой пассивные элементы, социальные ресурсы имеют динамический характер...»39В действительности же, как он показывает, природные ресурсы (состав почв, климат и т.д.) не только являются столь же динамическими элементами, как и социальные ресурсы, но и образуют с последними цепь взаимодействий. Автор отмечает, например, что всем аграрным обществам приходится находить равновесие между сохранением ресурсов и экономическим выигрышем. Однако сохранение ресурсов — лишь частный аспект более общей проблемы: каким образом сама экосфера своей собственной динамикой приспосабливается к трансформациям, которые заставляет ее переживать человек? А некоторые из примеров эволюции, о которых рассказывает Беннет, — скажем, то, как эрозия почв, вызванная их аграрной эксплуатацией, нашла свое выражение в демографическом взрыве некоторых типов «сорняков»40, — именно и показывают, что среда отнюдь не пассивна, но сама активно приспосабливается к трансформациям, производимым людьми. Точно так же, анализируя демографическое развитие скотоводов и фермеров в изучаемом регионе, он отмечает «поведенческий отбор»4', осуществляемый ограничениями локальной экосистемы: обосноваться в ней надолго удавалось лишь тем индивидам, которые были способны развивать в себе интенци- ональные и, шире, поведенческие стратегии, согласующиеся с этой средой. Такой поведенческий отбор сам отчасти облегчается или же затрудняется культурными факторами, в частности способностью человека избавиться от систем представлений, связанных с сельским хозяйством в зоне влажного климата (на Восточном побережье, откуда были родом первые крестьяне), и создать комплекс представлений, совместимых со стратегиями доместикации, приспособленными к сельскому хозяйству в зоне сухого климата. Иначе говоря, Беннет показывает, что, вопреки его же исходной концептуальной схеме, имеют место не два независимых эволюционных ряда, а эволюционное взаимодействие между культурой и «ее» средой. Отсюда обнаруженная им гомология по специализации ресурсов между экономикой индейцев-кочевников с Великих Равнин, населявших этот регион до прихода белых, и экономикой оседлых поселенцев: индейцы кроу, охотники-собиратели, отвечали на эту необходимость специализации, перемещаясь в зависимости от сезона то на холмы, то на равнину, а белые поселенцы отвечали на нее специализацией производства применительно к той или другой местности (скотоводствоvs. земледелие)42.
Сказанное Витгенштейном о языке — что он составляет часть естественной истории человечества — относится и ко всей культуре: она составляет часть нашей «природной» истории, а значит, является «природным» каузальным фактором среди прочих. Если принять такую точку зрения, то неправильно будет говорить, что природная среда образует рамку возможностей, ограничивающую человеческий выбор. Собственно, неудачным является само понятие «среды»: отношения человека с нечеловеческими факторами — это не отношения автономного существа со «средой». Человек, включая его системы представлений и интенциональные действия — то есть включая его культуру, — погружен в экосистему, где он служит одним из каузальных элементов наряду с другими формами жизни. Тем самым (возвращаясь к нашему примеру) не остается никаких оснований считать, что на вопрос о сравнительной роли среды и культуры как каузальных факторов перехода от охотничье- собирательской к земледельческо-скотоводческой экономике должен найтись один универсальный ответ: сравнительный вклад того или другого ряда явлений может варьироваться в разных случаях. Это не значит, что эти два типа факторов не бывает полезно разделять в аналитических целях, но если избавиться от предрассудка, будто это два несравнимых друг с другом ряда, то вопрос о том, который из них более определяющий, больше не имеет метафизического содержания.
Обратимся теперь ко второму вопросу, который, напомним, касается не роли отбора в генезисе культуры (и, в частности, когнитивной архитектуры, которая делает ее возможной), но адаптационной ценности уже возникшей культуры. Образовывала ли и образует ли культура выигрыш в адаптации для людей, которые ее обрели?
Теоретики, подходящие к фактам культуры с точки зрения адаптации, до такой степени убеждены в адаптационных преимуществах культуры, что даже забывают, как непрост этот вопрос. Конечно, защитники эволюционной психологии допускают, что когнитивные модули, селекционированные для охотничье-собирательского образа жизни, не обязательно оказываются подходящими для жизни в современном обществе. Но это не ставит под сомнение «врожденную» адаптационную функцию этих модулей: сегодня они перестали быть приспособленными, но это потому, что были генетически закреплены, а генетическая эволюция идет не так быстро, как культурная. Это, кстати, означает, что эволюционной психологии нечего сказать об эволюции культуры как таковой. Как бы то ни было, мысль о том, что значительные факты культуры могут и не иметь адаптационной ценности, встречается довольно редко. Однако вот что пишет Хафмен, анализируя «манипулирование камнями» (stonehandling) у макак из Арасиямы (близ Киото в Японии) — культурную традицию, генезис которой восходит к 1979 году и которая с тех пор передается из поколения в поколение: «Манипулирование камнями нельзя объяснить как способствующее репродуктивнойfitnessили как облегчение деятельности поиска средств пропитания. В этом отношении манипулирование камнями отличается от всех других форм культурного поведения, наблюдавшихся до сих пор у японских макак. Насколько мне известно, манипулирование камнями — первый документированный случай игры с вещами как формы культурного поведения...»43Разумеется, Хафмен добавляет, что, хотя манипулирование камнями само по себе и не имеет адаптационной ценности, это отнюдь не мешает тому, что «склонность учиться и осваивать новые формы поведения в большинстве ситуаций, несомненно, обладает адаптационной ценностью»44. Но думать, будто любая культурная деятельность, если только она закрепилась в некотором сообществе, должна обладать адаптационной ценностью, — это просто логическая ошибка. Собственно, уже сама вариативность многих форм культурного поведения между разными сообществами (в том числе у приматов) должна предостерегать нас против такого панселекционистского соблазна.
Очевидность тезиса, что культура — адаптационный выигрыш, многим обязана еще и представлению о человечестве как об исключительной successstoryв биологической эволюции. Однако прежде всего надо напомнить, что в той эволюционной линии, из которой происходит человечество, культура имеется и у других видов, но в некумулятивной форме. Следовательно, в любом случае, чтобы понять, какую адаптационную роль могла играть кумулятивная культура у людей, еще недостаточно исследовать вопрос о том, почему люди эволюционировали гак, как они эволюционировали. Нужно также выяснить, почему наши родственники-приматы не эволюционировали таким же образом и в каком смысле это является признаком их меньшей адаптации. Во-вторых, как это часто бывает, факты, используемые для рассказаsuccessstory, позволяют рассказать ее и иначе. Так, достаточно слегка сместить акцент, чтобы вещи стали выглядеть по-другому: наш биологический вид единственный сумел за крайне короткий отрезок времени — около 12 000 лет — пройти путь от доместикации растений и животных до такого культурного развития, при котором он располагает средствами для полного истребления самого себя и большей части всей жизни на земле, либо в смертоносном безумии (от атомного конфликта), либо просто из-за неосмотрительности и близорукого эгоизма (от потепления климата и т.п.). В-треть- их, при оценке успеха нашей культуры мы сталкиваемся с проблемой временных масштабов. Подобно тому как нам трудно учитывать в нашем образе действий и мышления вообще-то весьма значительную вероятность того, что человечество как вид смертно и потому однажды исчезнет, — так же чрезвычайная молодость нашего вида делает крайне трудным оценить значимость нашей культуры с точки зрения биологической эволюции, просто потому что процессы биологической эволюции развиваются в бесконечно более широких временных рамках, чем те, в которых мы рассуждаем об адаптационных эффектах человеческой культуры. Разговоры оsuccessstoryимеют характер скорее гадания, чем констатации, и с точки зрения судьбы разных форм жизни одно лишь будущее сможет сказать нам, стала ли человеческая культура экспоненциальным выигрышем в адаптации или же спусковым механизмом саморазрушительной динамики.
Возможно, вопрос вообще не следовало бы ставить в такой обобщенной форме. С той точки зрения, что обозначена в предыдущем разделе, специфика культуры основана на способе трансмиссии. Раз уж мы не можем ответить на вопрос, является ли культура как таковая выигрышем в адаптации, возможно, нам удастся ответить на более узкий вопрос: является ли, и при каких условиях, социальное обучение — то есть способ культурной трансмиссии — более «эффективным», чем генетическая трансмиссия или индивидуальное обучение. Такой вопрос оказывается уместным по простой причине: генетическое приобретение информации составляет универсальную характеристику жизни, индивидуальное обучение тоже практически универсально (если не считать самых «примитивных», все виды живых существ знакомы с таким способом обучения), а вот социальное обучение встречается сравнительно редко, только у нескольких видов. Поэтому вполне законен вопрос, как такая система смогла утвердиться у этих видов. И гипотеза, что это вызвано ее преимуществами над двумя другими системами, — хоть и не единственно возможное, но серьезное объяснение.
Сравнительное изучение выгод и издержек разных систем приобретения информации начал Кавалли-Сфорца, но особенно его развили Лейленд, Ричерсон и Бойд. По их мысли, у каждой из трех этих систем свои издержки и выгоды: «Генетическая система трансмиссии экономична и точна, но почти не обладает гибкостью перед лицом перемен в окружающей среде. Индивидуальные способности к фенотипической гибкости, касающиеся как ферментальных систем, так и индивидуального обучения [...] обладают тем преимуществом, что позволяют организму учитывать случайные и краткосрочные воздействия среды. Однако индивидуальное обучение — высокозатратный путь приобретения информации, поскольку в простых системах велик риск многочисленных ошибок, а для более надежных систем требуется, очевидно, дорогостоящая нервная система. Система социального обучения может сократить издержки индивидуального обучения, позволяя особям частично опираться на опыт других особей, вместо того чтобы двигаться в одиночку по пути дорогостоящих проб, исследований и расчетов. Однако в неоднородной и переменчивой среде социальное обучение способно производить и ложную информацию»45. Бойд, Лейленд и Ричерсон не только выдвигали гипотезы, но и разработали математические модели, которые показывают, согласно их выводам, что в ситуации быстрой, но не крайне быстрой изменчивости среды выгоды социального обучения перевешивают его издержки, так что оно может сохраняться как стабильная стратегия в сообществе и порождать кумулятивную динамику. В этой связи три автора отмечают, что генезис культурных способностей человечества точно совпадает с периодом резких перемен в окружающей среде, имевших место в плейстоцене46. Правда, человечество было не единственным видом, столкнувшимся с этой изменяющейся средой; похоже, однако, что только у него развилась при этом аккумулятивная культура. Таким образом, объяснение через среду недостаточно. Кроме того, оно не объясняет, как могло возникнуть социальное обучение. Бойд и Ричерсон47попытались ответить на этот вопрос, показав, что эволюция культуры возможна при условии, что данный вид способен прибегать к подражанию как когнитивному процессу. Конкретно они утверждают, что такую эволюцию делает возможной одно лишь настоящее подражание, а не обучение через социальное или локальное облегчение: «одно лишь подражание делает возможным кумулятивное культурное изменение»48.
Один из самых интересных пунктов в концепции Лейленда, Бойда и Ричерсона — то, что, по их мысли, перед нами здесь не «выбор» между всем и ничем: поскольку все три способа обучения не являются взаимоисключающими, но образуют иерархическую лестницу, то их можно комбинировать между собой. Какая адаптационная комбинация окажется наиболее адекватной, прямо зависит от экологической среды: стабильная, то есть медленно эволюционирующая среда благоприятствует повышению роли генетической трансмиссии, тогда как неустойчивая среда благоприятна для индивидуального обучения и культурной трансмиссии. У видов, обладающих сразу двумя последними способами, то есть прежде всего у человека (который единственный сумел добиться экспоненциального развития культурной трансмиссии) и некоторых других видов (с зачаточными формами культурного развития), соотношение между индивидуальным и культурным обучением само зависит от скорости эволюции: в медленно трансформирующейся среде особям выгодно полагаться преимущественно на культурную трансмиссию; чем быстрее эволюция, тем больше становится значение индивидуального обучения; в ситуациях же предельной нестабильности (войн, природных катастроф и т.п.) одно лишь индивидуальное обучение оказывается достаточно быстрым, позволяя адаптироваться к переменам. Это наглядно показывает, что, по всей видимости, упрощением будет ставит!, вопрос о культуре как адаптационном выигрыше в терминах «все и ничего» и лучше будет говорить о синергии между тремя способами приобретения информации, поскольку именно такой синергией определяется когнитивный профиль того или иного биологического вида.
Обратимся, наконец, к третьему из наших вопросов: является ли сама культурная эволюция местом, где идет процесс отбора? Словом, существует ли культурный отбор, способный следовать той же логике, что и естественный отбор?
Чтобы уяснить точный смысл этого вопроса, следует напомнить: главная характеристика культуры — в том, что она образует вторую систему передачи информации между поколениями, отличную от генетической трансмиссии. Поэтому нельзя, по-видимому, заранее отводить как неуместный вопрос о том, подчиняется ли эта вторая система той же эволюционной логике, что и генетическая трансмиссия. На сегодня предлагаемые на этот вопрос ответы — множественны, часто несовместимы друг с другом, и в таком положении между ними трудно сделать выбор. Следует, однако, изложить самые важные варианты хотя бы для того, чтобы понять смысл дискуссии — а он важен. В общем и целом есть три типа таких ответов. Первый отводит сам вопрос, указывая, что понятие «культурная эволюция» неприменимо. Второй и третий, напротив, говорят, что культурная эволюция не только существует, но и подчиняется логике отбора наиболее приспособленных форм. Эти два последних ответа различаются лишь по уровню, на котором ставится вопрос.
Начнем с ответа, согласно которому понятие культурной эволюции неприменимо. Фактически такой ответ формулировался исходя из двух радикально противоположных позиций.
Первая из них — геноцентристская позиция, отстаиваемая некоторыми биологами, и особенно «классической» этологией. Для нее исходная гипотеза состоит в том, что культурная эволюция всецело зависит от генетических ограничений. Так, классическая этология не изучала специфически соотношение культурной и генетической эволюции, а пыталась (например, исходя из перечня культурных универсалий) обнаружить те ограничения, какие генетический профиль налагает на культурные возможности, рассматривать ли их в синхронии или в диахронии. Иначе говоря, она в силу методологического выбо- I >а полагала генетический профиль как постоянную, а культуру — как переменную величину, чьи возможности маневра ограничены условиями, налагаемыми генетической константой. Де-факто это означало отрицание того, что между генетическим профилем и культурной эволюцией может существовать отношение взаимодействия: по данной гипотезе, культурная эволюция детерминированагенетическим профилем. Какой бы ии была достоверность этой гипотезы, очевидно, что ею отводится сам вопрос о культурной эволюции: такое понятие может обозначать лишь эпифеномен.
Но, как мы видели в предыдущей главе, понятие культурной эволюции критиковали, причем сильнее всего, и с точки зрения культурной антропологии. Хотя сегодня эта критика высказывается большинством видных антропологов, следует напомнить, что так было не всегда. Мы видели, например, что 1'адклифф-Браун вполне допускал идею культурной эволюции. Голкотт Парсонс, со своей стороны, писал, что когда при изучении обществ ограничиваются двумя крайними полюсами спектра, простирающегося от культурной единичности до антропологической универсальности, то тем самым антропологию «изолируют», отрывая друг от друга изучение способов жизни человека и вопрос об их «непрерывной связи с остальным миром органической жизни». Тем самым, считал он, мы не можем разглядеть проблему эволюционных процессов, свойственных самому человечеству49. Согласно Парсонсу, у человечества есть свой эволюционный профиль, а это открывает возможность сравнения разных культур, затрагивающего вопрос о культурной инновации (локальной) как эволюционном факторе (универсальном или, по крайней мере, универсализуе- мом). В частности, Парсонс полагал, что существуют «эволюционные универсалии», а некоторые из культурных инноваций образуют эволюционный «прогресс».
Именно эта идея единой эволюционной линии и отождествление «эволюции» с «прогрессом» вполне оправданно подверглись критике в более современной культурной антропологии. Однако следует понимать, что сами по себе ни понятие «эволюции», ни понятие «отбора» не предполагают идеи прогресса или целенаправленности. Можно сказать даже больше: из идеи адаптации никак не следует идея телеологической эволюции, так как де-факто она ограничивается гипотезой об установлении приблизительно оптимального равновесия между популяцией и ее экосферой. Иными словами, можно представить себе такое употребление понятия «культурная эволюция», которое ограничивалось бы изучением культурных инноваций как соответствующих локально-контекстуальных ответовна трансформации в условиях жизни той или иной человеческой группы, вне всякого представления об общей эволюции человечества или же об отборе между разными обществами. Тем самым мы избежали бы опасности поменять компаративизм (полезный познавательный инструмент) на иерархизацию человеческих обществ по какой-то единственной шкале (исходящей из наиболее «развитого» общества). Однако не такой подход пользуется предпочтением в исследованиях, прилагающих к человеческой культуре селекционистскую парадигму; это покажет рассмотрение двух селекционистских решений, которые можно встретить сегодня в антропологии.
Первым таким решением полагается гомология между носителями генетического и культурного отбора: в обоих случаях селективная сортировка идет на уровне индивидов или фенотипов. В числе теорий, основанных на такой точке зрения, можно назвать теорию «мемов» у Докинза, эпидемиологию представлений у Спербера или же dualinheritancemodel(«модель двойного наследования») у Войда и Ричерсона. По многим пунктам они расходятся между собой. Так, теория Докинза полагает структурную гомологию между единицами и процессами генетического и культурного отбора: подобно генам, мемы представляют собой отдельные, дискретные черты, передаваемые путем репликации. Эпидемиология представлений отказывается распространять эту гомологию на процесс трансмиссии: культурная трансмиссия не является репликативной, но включает в себя трансформационную динамику. Что же касается модели Войда и Ричерсона, она делает упор не на передаваемые единицы, но на способ передачи, а именно на социальное обучение. Это самая техническая и на сегодня самая притязательная из трех моделей. Как мы уже видели, ее главная задача — показать, каким образом культурная трансмиссия смогла закрепиться у человека как биологического вида. У Бой- да и Ричерсона гомология возникает именно на этом уровне: закрепление культурной трансмиссии подчиняется той же логике, что и генетическое закрепление органического признака, то есть оно происходит путем распространения локальной инновации, включенной в процесс отбора. Поэтому требуется исчислить селекционное преимущество социального обучения (при котором происходит культурная трансмиссия) перед генетической трансмиссией и индивидуальным обучением. Таким образом, согласно указанным двум авторам, вопрос о культурной эволюции — это прежде всего вопрос о закреплении трансмиссии, происходящей при социальном обучении. Лишь во вторую очередь это вопрос о закреплении специфических «признаков» благодаря этому социальному обучению. Здесь действует гот же принцип: чтобы признак мог закрепиться, нужно, чтобы он обладал селекционным преимуществом. Таким образом, вопрос о культурной эволюции — это частная проблема по отношению к вопросу о родовых преимуществах социального обучения. Отношение гомологии — это не отношение односторонней зависимости. Таким образом, Бойд и Ричерсон попытались показать, что генетическая и культурная эволюции могут действовать в одном и том же илив разных направлениях, а доминирование одной или другой из них зависит от контекста5".
При ответах второго типа вопрос о культурной эволюции ставится на уровне не индивидов, а человеческих групп: согласно им, культурная эволюция действует на группы, а не на отдельных индивидов. Такую теорию отстаивают, в частности, Уилсон и Соубер. Поскольку в биологии теория группового отбора не пользуется признанием, они прежде всего пытаются отвести возражение, согласно которому само понятие «группового отбора» неприменимо. Так, они прямо критикуют «индивидуалистические» модели, выводимые из социокультурных мотивов с помощью своего рода гедонистической алгебры эгоистического интереса5'. С их точки зрения, наличие в животном мире структурирующих сил, направленных на группу и несводимых к эгоистическому расчету, свидетельствует в пользу существования однотипных механизмов и у человека. Далее, с их точки зрения, если на органическом уровне репликаторы являются генами, заключенными в организмах, то это никак не влияет на решение вопроса, может или не может культурная эволюция быть местом группового отбора. Исходя из различс ния репликаторов (генов) и носителей, авторы выступают за диверсифицированный подход, в том смысле что носители отбора могут быть разными в зависимости от селекционируемых признаков. Когда отбор действует на уровне группы, он, естественно, может действовать только между группами (а не внутри группы); точно так же, когда он действует на уровне индивидов, он может осуществлять селекцию только между индивидами (как в теории неодарвинистского синтеза, например у Мейра); наконец, когда он действует на уровне генов, он может выбирать только между генами (как в теории Дж.К. Уиль- ямса, перенятой и развитой Докинзом). Фактически это значит, что групповой отбор возможен лишь при том условии, что группы в своей функциональной организации могут рассматриваться как индивиды53.
Таким образом, согласно Уилсону и Соуберу, fitnessявляется свойством отдельных признаков, а не целых организмов. При этом на разных уровнях могут селекционироваться разные, даже противоположные признаки. Например, альтруизм оказывается типично гибридным признаком: на индивидуальном уровне он подвергается контрселекции, а на уровне группы — положительной селекции. Согласно указанным авторам, наличие двух разных носителей отбора для эгоизма и альтруизма позволяет понять как нередуцируемый характер индивиду- ально-эгоистических мотиваций, так и возникновение морали — регулятора на основе альтруизма. Таким образом, моральная регуляция может возникать, не обязательно будучи следствием моральной интенции на уровне индивидов и без предположения о коллективной моральной интенции. Как считают Уилсон и Соубер, на самом деле она может появляться в форме децентрализованного процесса, по образцу «коллективной познавательной способности». В качестве конкретного примера они приводят «когнитивную регуляцию» пчелиных роев. Если продуктивность части территории, обследуемой пчелами, снижается, то рой реагирует уже через несколько минут, «посылая» рабочих пчел на более продуктивные части территории. При этом каждая рабочая пчела обследует только одно место, а значит, не располагает средствами сравнения. Коллективный переход на новую часть территории вызван тем, что пчелы, возвращающиеся с менее продуктивных мест, меньше танцуют и не так спешат вернуться на то же место. Тогда поскольку пчел, возвращающихся с малопродуктивных мест, становится все меньше, то пчелы, прилетающие с более богатых мест, могут быстрее выгрузить собранный нектар, а это побуждает их больше танцевать. В результате новые сборщицы, вероятнее всего, направятся в лучшие места.
С точки зрения Уилсона и Соубера, как в пчелиных обществах, так и в эволюции человеческих обществ функциональная организация на уровне группы не просто является «побочным продуктом» эгоизма, но составляет самостоятельный, ни к чему не сводимый фактор. Иными словами, функциональная организация человеческих групп может объясняться как комплекс адаптаций, которые эволюционируют, так как выражающие их группы обладают конкурентным преимуществом перед другими группами. Авторы не имеют в виду, что общества следует рассматривать как организмы. Действительно, это предполагало бы, что естественный отбор действует всецело на уровне группы, а это они отрицают. На самом деле они отстаивают модель многоуровневого отбора, допускающего конфликты между разными признаками, гибридизацию и т.д. Так, мы только что видели, что альтруизм предполагает конфликт между двумя уровнями отбора, ибо в межгрупповых отношениях альтруистические группы побеждают неальтруистические, а внутри группы не-альтруисты побеждают альтруистов; таким образом, на уровне группы селекционируется альтруизм, что вступает в конфликт с селекцией эгоизма на уровне биологической особи.
Два описанных типа селекционистских теорий трудно сравнивать между собой, поскольку согласно теориям первого типа носителями отбора являются индивиды (как носители представлений или же как получатели выгод в процессах обучения), а согласно теориям второго типа — группы. Соответственно первые интересуются представлениями, утверждающимися внутри группы, а вторые — различиями в представлениях между разными группами. Но и те и другие разделяют общую базовую идею: культурная эволюция есть результат селекционного процесса, гомологичного естественному отбору, то есть селекционирующего наиболее приспособленные формы. Возникает, однако, вопрос, являются ли единственно возможными сами рамки, в которых они ставят проблему соотношения между двумя рядами фактов — генетической эволюцией и «эволюцией» культурной. Мы ведь видели, что необходимо различать вопросы о происхождении культуры и о ее «функции». Решение изначально поставить обаэти вопроса в рамках проблемы естественного отбора, то есть в связи с адаптационным или нет характером культурных фактов, не является самоочевидным. В самом деле, как показал нам спор между Фодором и эволюционной психологией, из гипотезы о генетической составляющей в культуре (например, в форме языковой способности) еще не следует, что генетическое закрепление может быть только результатом естественного отбора. И, далее, независимо от того, было ли такое закрепление результатом естественного отбора, нужно отличать от этого вопрос о возможной адаптационной ценности культурных фактов, поскольку они составляют часть обобщенного фенотипа индивидов.
Чтобы правильно понять, в чем содержание этой дискуссии, следует прежде всего напомнить очевидное: культурная трансмиссия в любом случае предполагает трансмиссию генетическую. В самом деле, ничто не мешает тому, чтобы генетическая репродукция происходила без культурной трансмиссии, обратное же совершенно невозможно. Таким образом, даже когда имеет место культурная трансмиссия, вектором эволюции все равно остается репликация генетического кода — просто потому, что для культурной трансмиссии требуется вертикальная коммуникация между двумя поколениями организмов, а непрерывная связь между ними может обеспечиваться не самой культурной трансмиссией, а только генетической репродукцией. Такая глубокая зависимость культурной трансмиссии от генетической обусловлена тем банальным фактом, что ментальные состояния (носители культурной реальности) существуют, только будучи воплощены в мозгах и циркулируя между ними. Подобно тому как существуют цепочки ДНК, переносящиеся «автостопом» (hitchhiking) на другие гены, сходным образом можно сказать, что и культурная трансмиссия как таковаяподсела автостопом к генетической трансмиссии (и продолжает подсаживаться к ней вновь и вновь).
Но если судьба человечества по-прежнему связана с его генетической эволюцией, значит ли это также, что одним из главных факторов этой эволюции продолжает служить естественный отбор, как и у других видов? Иногда утверждают, что в той мере, в какой у некоторого вида повышается роль культурной трансмиссии, этот вид освобождается от ограничений генетической трансмиссии, в частности от ее селекционного давления. Отсюда идея, согласно которой культура как бы аннулирует естественный отбор. Такой тезис отстаивал, в частности, 11атрик Тор, рассматривая культуру как антитезу природе (в гегелевском смысле слова «антитезис»). Противопоставляя так называемую дарвиновскую антропологию антропологии эволюционистской (в частности, социобиологии), он характеризует переход от природы к культуре как эффект обращения эволюции: «...естественный отбор, этот направляющий принцип эволюции, предполагающий элиминацию менее приспособленных в борьбе за жизнь, селекционирует в виде человечества такую форму социальной жизни, которая в своем движении к цивилизации под совместным воздействием своей этики и институтов стремится ко все большему исключению элимина- тивных форм поведения. Упрощенно говоря, естественный отбор селекционирует цивилизацию, а та противопоставляет себя естественному отбору»54. С точки зрения Тора, такой про- тиво-естественный отбор — это отбор социальных инстинктов, .1 именно альтруизма. Словом, «через посредство социальных инстинктов естественный отбор без всякого "скачка" или "разрыва" селекционировал в конечном счете собственную противоположность, а именно широко нормированный комплекс .штиэлиминативных — то есть антиселекционных — форм социального поведения»55. И еще: «...таким образом, благодаря •той операции постепенного переворота, связанного с развитием (также под действием отбора) социальных инстинктов, непрерывная эволюция производит не настоящий разрыв, а •ффект разрыва, вызываемый тем, что естественный отбор в \оде собственной эволюции оказался сам подчинен своему закону— его вновь селекционированная форма, способствующая защите "слабых", получает преимущество и одерживает победу 11ад его старой формой, отдававшей предпочтение их элиминации. Вновь возникшее преимущество имеет уже не биологическую природу — оно стало социальным»®6. Такая концепция привлекательна, так как в ней естественный отбор становится рычагом, селекционирующим свою собственную нейтрализацию. Однако возникает вопрос, не имеем ли мы здесь просто хитрую формулировку. Естественный отбор не элиминирует «слабых» — он ограничивается элиминацией аллелей, менее приспособленных, чем другие, в данном контексте. Поэтому нет оснований считать, будто отбор альтруистических форм поведения как-то противостоит естественному отбору. Отбор социальных инстинктов является не менее «естественным», чем отбор эгоистических инстинктов, и — как, впрочем, признает сам Тор — он действует точно таким же образом. Сформулируем это иначе: отбор социальных инстинктов гак же эли- минативен, как и отбор эгоистических инстинктов. Позитивно селекционировать социальные инстинкты — то же самое, что негативно селекционировать, а значит, элиминировать другие инстинкты. Наконец, отбор альтруизма не может быть «проти- во-естественным», поскольку в той или иной форме он существует не только у человека, но и у всех социальных видов.
На самом деле нет никаких оснований считать, будто человечество больше не подчиняется естественному отбору. Как показывают, в числе прочего, инфекционные болезни, оно по- прежнему подвергается сильному давлению межвидового отбора. И, в противоположность идеям Тора, вполне действенным остается также и давление внутривидового отбора: человеческие индивиды продолжают воспроизводить себя, законы генетической трансмиссии остаются прежними, а потому и это селекционное давление не может не работать. Аргумент, согласно которому культура «искажает» естественный отбор, развивая стратегии, позволяющие противодействовать вредному эффекту некоторых биологических признаков, на самом деле логически несостоятелен. На самом деле — одно из двух: либо такая стратегия эффективна, и тогда с точки зрения селекционного давления это просто означает, что данный признак перестает быть вредным, либо она неэффективна, и в таком случае он и дальше будет подвергаться контрселекции. В любом случае, даже в отсутствие культурной стратегии, естественный отбор воздействует не на все вредные признаки, а только на те, что проявляются до или во время размножения. Например, генетическая болезнь, передаваемая по материнской линии, но проявляющаяся только после менопаузы, «ускользает» из сетки селекционного давления. Наконец, не более состоятелен и аргумент, согласно которому мы теперь имеем возможность воздействовать непосредственно на генетический код, и это позволяет нам выносить за скобки селекционное давление: на самом деле такие воздействия относятся к искусственному отбору, который, как известно, подражает логике естественного отбора. Когда благодаря генной инженерии мы не даем проявиться какому-нибудь вредному аллелю, мы не аннулируем селекционное давление, а приспосабливаемся к нему, элиминируя непосредственно и единственно те аллели, которые в процессе естественного отбора элиминируются лишь ценой не-воспроизводства всего набора генов лица, являющегося носителем данного аллеля. Между двумя процессами есть, конечно, разница по способу отбора, но «двигатель» у них один и тот же — селекционное давление, приводящее к контрселекции вредного аллеля. Воспроизводство носителей культурной трансмиссии осуществляется только путем генетической трансмиссии. Итак, генная инженерия ничего не меняет в глубокой зависимости культурной эволюции от генетической репликации. Возможно, люди однажды и научатся оказывать массированное воздействие на свой генетический профиль, но все-таки их человеческой судьбой останется односторонняя зависимость от него, поскольку будущее вида будет решаться успехом или неудачей их воздействий на геном.
С другой стороны, из того, что в генетической эволюции человечества действует естественный отбор, никак не следует, что он действует также и в культурной эволюции или даже что вообще можно говорить о культурной «эволюции» в том смысле, в каком уместно говорить об эволюции генетической.
Если не ограничиваться метафорическим употреблением понятия адаптивности, то этот вопрос предполагает возможность показать, что естественный отбор может влиять на формы культурного поведения или, что то же самое, что они чувствительны к его воздействию. Однако формы культурного поведения по определению не являются частью генетической репродукции; следовательно, они и не могут быть предметом прямого отбора. Могут ли они тем не менее быть предметом косвенного отбора, через последствия, которые они имеют на уровне генома? Далее, всего лишь метафорой является понятие культурного закрепления: не существует процессов закрепления культурных представлений в том смысле, в каком, например, генетическая мутация закрепляется в биологическом виде. Конечно, историки и антропологи демонстрируют коллективный характер представлений в том или ином сообществе, но они показывают также и то, насколько неустойчивы или даже волатильны эти системы представлений. Есть, наконец, и более фундаментальное обстоятельство: у нас нет никакого надежного критерия для оценки адаптивности или неадаптивности представлений. Если, скажем, в определенный момент сообщество хпобеждает сообщество уили же идея хпобеждает идею у,то этого отнюдь не достаточно, чтобы сделать вывод о селективном преимуществе. В самом деле, настоящим селективным преимуществом предполагается стабильность в масштабе очень долгого времени — во всяком случае, более долгого, чем то, в котором мы можем сегодня следить за судьбой различных человеческих культур (наши исследования не простираются более чем на шесть тысяч лет). Вообще, если некоторая идея или некоторое сообщество побеждают другую идею или другое сообщество, то это вполне может объясняться и посторонними причинами, не имеющими ничего общего с адаптивностью или неадаптивностью данной идеи или сообщества.
Итак, на сегодня, несмотря на разработку порой очень сложных математических моделей, идея гомологии между естественным отбором и «отбором» культурным, между генетической эволюцией и «эволюцией» культурной остается по большей части умозрительной. А вот что неоспоримо — это наличие взаимодействиймежду генетической эволюцией и культурой. И возможно, что здесь-то и заключается настоящий вопрос.
Исходя из всего сказанного выше, генетическая эволюция неизбежно должна воздействовать на культурную эволюцию. Во-первых, и прежде всего остального, самое мощное взаимодействие между этими двумя рядами фактов обусловлено глубокой зависимостью культурной трансмиссии от успеха генетической трансмиссии. Во-вторых, по той же самой причине, каждый фенотипический признак, который одновременно и привлекается для культурной трансмиссии и непосредственно выражает собой некоторое генетическое ограничение, тем самым отклоняет ход культурной трансмиссии. Вопрос о том, действительно ликультура привлекает фенотипические признаки, прямо выражающие собой генетические ограничения, по- прежнему вызывает горячие дискуссии, о чем свидетельствуют, например, не пришедшие к окончательным выводам споры о генетической основе, которую могут иметь общие умственные ресурсы. Тем не менее, вообще говоря, такое отклонение нельзя исключить: например, под действием генетических отклонений культурная трансмиссия может пойти таким-то, а не другим путем, в определенных формах, пользуясь определенными носителями и т.д.
Но «взаимодействие» — значит «действие в обоих направлениях». А может ли культура сама воздействовать на генетическую эволюцию? Фактически нам уже встречалось множество доказательств такого обратного воздействия — то есть способности культуры отклонять ход генетической репродукции. Так происходит дело в биологической инженерии (в частности, в генной инженерии) или же при экономическом развитии (усвояемость лактозы — это генетическое следствие культурной «революции», приручения крупного рогатого скота). Но самые мощные отклоняющие факторы, посредством которых культура оказывает каузальное воздействие на генофонд, — это, бесспорно, социальная и институциональная культура.Запретом на инцест, правилами экзогамии и эндогамии, браками по расчету, «расовой» сегрегацией, нормированием социального спаривания по экономическим критериям (например, в сельской среде) и вообще по социальному или культурному «уровню» она непосредственно вызывает отклонения в генофонде человеческих сообществ, направляя биологическое размножение согласно культурным императивам.
Итак, нет сомнения, что генетическая эволюция и культура взаимодействуют, причем в обоих направлениях. А раз так, то гипотеза о гомологии между генетической эволюцией и «эволюцией» культурной больше не оказывается исходной гипотезой, позволяющей утвердить вариативность культуры на почве биологической эволюции человечества. Здесь нам вновь приходится констатировать, что для выхода из многих тупиков в изучении форм жизни нужно оставить монокаузальную точку зрения ради множественной каузальности, односторонний детерминизм — ради анализа взаимодействующих факторов и редукционизм — ради признания, что действительность имеет многоуровневную структуру. Разумеется, такая переориентация не разрешит сама собой всех проблем, которые ставит перед нами необходимость совместно осмыслить человеческую биологию и культуру, но по крайней мере она позволит нам начать правильно ставить вопросы.
УВЕРТЮРА: СОЗНАТЕЛЬНЫЕ СОСТОЯНИЯ, ПОЗНАНИЕ И МИРОВОЗЗРЕНИЯ
If we want life's sundial to show its hand, commented Van [...] we must always remember that the strength, the dignity, the delight of man is to spite and despise the shadows and stars that hide their secrets from us'1.
Сознательные состояния
Оглядываясь назад на уже пройденный до сих пор путь, я вижу, что развернутое мною здесь исследование недуалистической концепции в философской антропологии и социальных и гуманитарных науках осталось в высшей степени отрывочным и даже торопливым. Оно оставило в тени многие вопросы, включая грозный вопрос о статусе сознательных состояний — или, если угодно, «сознания». Возможно, читатель усмотрит здесь не просто лакуну, а настоящее признание в неудаче. В самом деле, поскольку до сих пор я двигался в обратном порядке вопросов, то есть брал за отправную точку вопрос не о сознании, а о человечестве как особой форме жизни, то не следует ли сделать первый вопрос заключительным пунктом изложения? Какой смысл показывать, что фундационалистское рассуждение, исходящее из самосознающего сознания и обосновывающее познание как таковое, не способно сдержать свои обещания, — если не предлагать в качестве альтернативы какого-то позитивногоподхода? Иначе говоря, не повисают ли в воздухе все предыдущие главы, пока нам не удастся спуститьсяот мезокосмической опорной точки к тому пункту — сознанию, подняться докоторого ставил себе задачей фундационалистский метод?
Может показаться, что я играю парадоксами, но вопрос о сознательных состояниях, скорее всего, не имеет столь важного значения, какое мы ему придаем. То есть, возможно, он первоочередно важен для нас,задающихся этим вопросом, но в ряду исследуемых нами вещей это всего лишь локальный и очень узкий вопрос. В конечном счете сознательные состояния составляют лишь непостоянную характеристику нескольких редких биологических видов; есть бесконечно больше других видов, которые как будто прекрасно обходятся и без них. Иначе говоря, если принимать всерьез предлагаемую здесь обратную перспективу, то вопрос о сознании не только не является основополагающим, но и лишается той драматической важности, какой он неизбежно обладает при фундационалистском подходе, где на нем держится вся архитектура познания.
Вообще-то очень удачно, что дело обстоит именно так, потому что на сегодня у нас почти и нет средств для изучения данного вопроса. Научное исследование фактов сознания еще делает свои первые шаги, и разумно будет считать, что у нас еще нет достаточной временной дистанции, чтобы из этого можно было извлечь какие-либо надежные выводы. Итак, нам остаются одни лишь философские теории. Но по той же самой причине — из-за отсутствия мало-мальски надежного нефилософского знания в данной области — философские теории в значительной мере сами сводятся к такому типу постановки проблем, который принадлежит эпохе, когда мы почти ничего не знали о мозге и его функционировании. Между тем, если научное изучение фактов сознания еще только начинается, изучение мозга и его функционирования в целом сегодня уже достаточно продвинулось вперед, чтобы быть уверенными как минимум в одном: любая теория фактов сознания, исходящая из чего-то иного, чем надежное познание его нейрологических основ, обречена на неудачу.
Как известно, большинство философских исследований, посвященных вопросу о сознательных состояниях, подходит к нему преимущественно с концептуальной или логической точки зрения. Те, кто более всего доверяет классическим подходам в философии, а значит, и мощи чисто концептуальных аргумен- гов, считают, что решение проблемы заключается в дефиници- <шальном анализе понятия«сознание», мыслящегося как собственно философский концепт для априорного анализа. В качестве примера такого подхода можно взять теорию, предлагаемую Дэвидом Челмерсом*. Главный тезис Челмерса — в том, что сознание составляет «нефизическую черту мира». Таким образом, он отстаивает один из вариантов дуализма, но меня здесь интересует не сам этот тезис. Остановлюсь лишь на том, как он доказывается. Аргументация Челмерса — чисто априорная. Она имеет форму дедукции: а) физическая структура вселенной логически последовательна при отсутствии всякого сознания, то есть если бы сознания не было, физическая структура мира не изменилась бы, Ь) следовательно, существование сознания есть дополнительный факт, прибавляющийся к миру, с) этот дополнительный факт может быть только нефизическим, ибо, если бы он был физическим, он должен был бы менять что-то в реально существующем физическом мире, а это исключается исходной посылкой.
Кажется, есть люди, кого этот аргумент убедил. Во всяком случае, он убедил своего автора, который отмечает, что «долго сопротивлялся этому тезису», но в конце концов изложенное выше рассуждение заставило его согласиться с ним3. Однако рассуждение это неверно, ибо тот «факт», на котором основана исходная посылка, на самом деле представляет собой подмену доказательства недоказанным тезисом, каковой, скорее всего, является ложным.
В самом деле, рационально рассуждая, можно предположить, что, вопреки утверждению Челмерса, в отсутствие сознательных состояний физическая структура мира и, в частности, «точное распределение частиц, полей и сил в пространстве- времени» небыли бы теми же самыми. Достаточно представить себе, что было бы, если бы люди проводили всю свою жизнь в состоянии сна, то есть никогда не находясь в состоянии бодрствования и сознательного внимания4. В этом случае «точное распределение частиц, полей и сил в пространстве- времени» было бы существенно иным, чем оно есть, по крайней мере в той части пространства-времени, которую мы называем «Землей», потому что тогда не было бы ни дорог, ни самолетов, ни кораблей, ни домов и т.д., — ведь все эти «распре- деления частиц» составляют результат сознательной деятельности, как рассматривают ее все люди, включая Дэвида Чел- мерса. Да и незачем прибегать к мысленному эксперименту: если и есть нечто такое, чего ни один разумный человек не пытается подвергать сомнению, так это то обстоятельство, что нынешний облик Земли в значительной степени представляет собой результат сознательной деятельности рода человеческого. Конечно, это всего лишь «эмпирический факт», и ему всегда легко противопоставить всякие мысленные эксперименты, доказывающие, что те же самые вещи могли бы быть сотворены какими-нибудь зомби, или землетрясениями, или еще бог знает чем. Вероятно, могло бы случиться и так. Но все, что мы знаем помимо этого факта, убеждает нас, что это было не так и что наличие или отсутствие сознания производит различия в физической структуре вселенной.
Причем до сих пор я говорил только о физических следствиях сознательных причин. А есть еще и все основания предполагать, что нейрологическая структура мозга, способного находиться в сознательных состояниях, отличается от структуры мозга, который не может находиться в таких состояниях, а следовательно, наличие сознания не только производитотличия в физической структуре вселенной, но его наличие или отсутствие само по себе естьтакое отличие. На самом деле, как заметил Серль, посылку Челмерса можно отстаивать, только если принять заранее доказываемый ею тезис — что сознание представляет собой нефизическую черту мира5.
Другие авторы, выступающие в рамках философии языка, исходят скорее из общепринятого значения термина «сознание». Они ставят своей задачей определить необходимые и достаточные условия, при которых некоторое состояние или процесс представления могут квалифицироваться как сознательные, в том смысле, какой мы обычно придаем этому прилагательному. Проводимый с этой точки зрения анализ зачастую интересен и многое проясняет, в нем затрагивались реальные вопросы, например: следует ли определять сознание как бодрствующее состояние (awareness), как качественный субъективный опыт (отсюда вопрос оqualia) ', как интенциональность
* Качества (лат.).
(«сознание чего-то») или же как самосознание, то есть способность к метапредставлениям?6
Тем не менее по сути этот анализ наталкивается на те же пределы, что и «классический» концептуальный анализ. Первый из них связан с важным значением, которое придается данным интроспекции и прочим «очевидностям», о коих, как известно, нелегко договориться. Эти трудности особенно наглядно проявляются в спорах о qualia, то есть о внутренних (нереляционных) свойствах представлений, — спорах, где почти невозможно отыскать двух участников, согласных между собой хотя бы в том, что именно мы понимаем под такими внутренними свойствами, которые можно было бы отделить от свойств реляционных (например, что такое, собственно говоря, внутреннее впечатление красного цвета, если отделить его от реляционного свойства, состоящего в том, что это представление о чем-то красном?).
Поэтому все сильнее тенденция заменять обращение к интроспекции и к «очевидностям» якобы всеми разделяемых концепций другой методологией — методом мысленных экспериментов. Его преимущество в том, что мысленные эксперименты имеют статус логических гипотез, а стало быть, об их достоверности или недостоверности можно договориться с помощью аналитических орудий, принимаемых всеми участниками дискуссии, — орудий логической аргументации. Однако это преимущество — вместе с тем и слабость таких экспериментов, смыкающаяся со слабостью чисто концептуального анализа.
Разумеется, я не отрицаю эвристической ценности некоторых мысленных экспериментов. Они полезны при выяснении внутренних нестыковок некоторой концепции, или же при доказательстве того, что некоторое рассуждение формулирует необходимые, но недостаточные условия для существования того или иного фактического состояния, или же при демонстрации того, какие условия должны, или должны были бы, выполняться, чтобы могло осуществиться некоторое фактическое состояние, и т.д. Однако от них не следует ожидать слишком многого. Во-первых, они обычно обладают лишь негативной значимостью: показывают нам, что некоторая концепция страдает нестыковками, что некоторый аргумент неубедителен, что некоторый комплекс условий не выполнен и т.д., — но им редко удается тем самым показать, что верна та позиция, с которой критикуют противоположную позицию. Это и не удивительно: в конечном счете мысленные эксперименты ограничиваются развитием логических импликаций некоторой пропозиции (или комплекса пропозиций), то есть их подтверждающая или опровергающая способность заключена в рамках изначально принятой логической установки. А внутренних нестыковок и противоречий той или иной концепции редко бывает достаточно, чтобы одновременно подтвердилась противоположная позиция. Если не считать случаев, когда поле возможностей сводится к двум позициям и отрицание одной из них равнозначно утверждению другой, обычно если я сумел доказать, что вы неправы, то это еще не доказывает, что я прав.
На более фундаментальном уровне, если предположить, что мысленный эксперимент сумел доказать не только неверность некоторой концепции, но и верность той концепции, которую сам автор эксперимента противопоставляет критикуемой, — эта «верность» связана не с фактической истиной, а единственно с логической валидностью аргумента. Возьмем один из самых знаменитых мысленных экспериментов в современной философии сознания — так называемый «аргумент китайской комнаты» (которым мы обязаны Джону Серлю)7. Серль хочет показать, что функционалистский анализ в компутационных терминах (выдвигаемый, в частности, Дэниэлом Деннетом) не способен объяснить, что такое интенциональность. С этой целью он воображает следующий мысленный эксперимент: человек, не знающий китайского языка, заперт в комнате, где в коробках сложены китайские идеограммы (база данных); снаружи ему передают серии идеограмм (задачу для выполнения); у него есть сборник правил, указывающий, что делать при получении определенной серии идеограмм (программа); получив такую серию, он заглядывает в книгу и применяет соответствующее этой серии правило манипуляции идеограммами (этапы выполнения программы); затем он передает сформированную таким образом серию людям, находящимся вне комнаты (результат компутационной операции). При этом, на внешний взгляд, этот человек во всех отношениях ведет себя как понимающий по-китайски (поскольку его ответы корректны), тогда как в действительности он не понимает по-китайски (то
есть не понимает ни вопросов, ни ответов). По Серлю, этим доказывается, что интенциональность несводима к выполне-_ нию ряда операций, подчиняющихся простым синтаксическим правилам, но предполагает наличие некоторой смысловой структуры, то есть внутренних интенциональных состояний, для которых и в силу которых данные синтаксические ряды обладают значением. По поводу этого аргумента уже пролито и по-прежнему проливается много чернил, нет счета попыткам его опровергнуть, подтвердить, исправить и т.д. Предположим, он является убедительным, то есть доказывает, что компутаци- онной гипотезой устанавливается лишь необходимое (наличие синтаксиса), но недостаточное (наличие смысловой структуры) условие интенциональности. Конечно, это позволяет нам забраковать одно из многих объяснений сознания, предлагаемых философами нашего времени. Однако это не доказывает, что «верна» теория самого Серля, — ведь может быть, что набор аналитических возможностей не сводится к альтернативе между компутационизмом и серлевской концепцией сознания. Иными словами, если теория Серля и верна, то ее справедливость следует доказать на какой-то другой основе.
Итак, представляется, что ограниченность большинства философских исследований, посвященных проблеме сознания, связана, во-первых, с их чисто аналитическим характером. У многих авторов такой методологический выбор вызван убеждением, что вопрос о сознании, в отличие от прочих проблем человеческого познания, можно разрешить чистым концептуальным анализом. Однако концептуальный анализ, при всей своей убедительности, не в состоянии объяснить нам, что такое сознание: в лучшем случае он позволяет расчистить площадку, устранив концептуальные препятствия, способные мешать постановке правильных фактических вопросов. На деле с этим согласен и Серль, хотя он и является автором самого знаменитого мысленного эксперимента в этой области; по его мнению, философский анализ может прояснять вопрос, но реально «разрешить» проблему сознательных состояний смогут только труды биологов, нейропсихологов и т.п. Этим его подход ценен — а равно и подход его самого решительного «противника» Деннета: оба согласны, что если уж решать «проблему сознания», то это решение даст не философский анализ
концептуального типа, а научные исследования (правда, они не согласны в том, от каких именно дисциплин можно ждать самого убедительного ответа, — для Серля это биология, а для Деннета когнитивные науки).
Плодотворность философских исследований, посвященных проблеме сознательных состояний, нередко бывает ограничена еще и вторым обстоятельством. Мы уже встречались с ним при общем описании Тезиса о человеческой исключительности, и здесь можно на нем не останавливаться. Речь идет о применении онтологической эскалации. Как я уже пытался показать, эта онтологическая эскалация неотделима от Тезиса, а именно от его дуалистической структуры. Применительно к интересующему нас теперь вопросу она связана с субстанциа- листским подходом: объяснить пытаются не сознательные состояния или процессы, а «сознание» вообще. Но, как понимал еще Уильям Джемс, сознание — не субстанция, а особый тип ментального состояния, или, по выражению Эдельмана и Тоно- ни, «сознание — не объект, а процесс»8. Мыслить сознательные состояния как свойства некоторой субстанции или объекта под названием «сознание» — значит изначально замыкаться в рамках онтологической проблематики.
Важным является здесь то обстоятельство, что в данном случае редукционизм принимает ту же онтологическую точку зрения, что и дуализм. Отсюда, например, принцип, согласно которому, чтобы добиться чего-то в познании, надо предварительно произвести онтологическое «очищение». В этом смысле Дэн Спербер отмечает, что главная проблема общественных наук — их онтологическая «небрежность»: «...мир общественных наук переполнен существами с неопределенным онтологическим статусом. Власть, государство, идеология, религия, магия, жертва, мифы, классы, касты, нации, родство, брак, нормы, ценности, социальная сплоченность, аномия, стратификация общества — все это объекты или свойства, о которых очень трудно сказать, к какой субстанции они относятся...»9В этом замечании немало истины, но проект онтологического «очищения», предпринимаемого во имя редукционизма, никак не подвергает сомнению парадигму, в рамках которой столь вольно множатся «субстанции»: он всего лишь предлагает сократить их число. Между тем возникает вопрос, не проблематична ли сама онтологизация как таковая, то есть сама идея, что позна- пие должно опираться на некоторую онтологию.
Конечно, от онтологизации не так-то просто уйти. Она глубоко укоренена в традициях западной мысли, начиная еще с Древней Греции, где она возникла как научная стратегия, позволившая заменить «мифическую и гражданскую теологию», как назвал это позднее Августин, теологией естественной. Один из главных упреков, с которым зарождавшаяся философия обращалась к этой традиционной теологии, заключался в ее неспособности помыслить «то, что приличествует божественной природе»'0. Согласно философам, эта неспособность носила не только этический характер, то есть относилась не только к свойствам (как правило, «слишком человеческим»), которые люди приписывали богам, но и, на более фундаментальном уровне, к предполагаемому основанию божественного как такового. С этим переходом от адъективного к субстантивному употреблению слова «божественное» — от божественных свойств к божественному как таковому — и связано возникновение онтологической эскалации, творцом которой, согласно Иегеру, явился Анаксимандр. Онтология так никогда по-настоящему и не избавилась от этого религиозного, по сути, беспокойства; так обстоит дело и ныне. И это относится как к дуалистическим подходам, так и к редукционизму. Неудивительно поэтому, что в борьбе редукционизма против так называемой «народной психологии» встречаются, только с обратным онтологическим знаком, те же мотивы, что и в платоновской философии, разоблачающей «доксу».
Как уже не раз указывалось выше, существенно важно отличать проект «биологического натурализма» от редукционистского проекта. Это имеет особенное значение в вопросе о сознательных состояниях. Действительно, одно из самых часто выдвигаемых, считающееся самым веским возражение против натурализма гласит: если понимать человеческую идентичность в биологических понятиях, то приходится отрицать специфическую реальность сознательных состояний. Этот довод основан на убеждении, что из биологического натурализма вытекает приверженность тезисам редукционизма или же физикалистско- го (или «материалистического») элиминативизма применительно к статусу ментальных состояний. На самом деле это не так.
Тем не менее такое убеждение разделяют не только поборники дуализма, но и немалая часть тех, кто принимает точку зрения натурализации философии духа. Конечно, эти два лагеря извлекают из него противоположные выводы. Дуалисты заключают из него, что натурализация философии духа — самоопровергающийся подход. В самом деле, с их точки зрения, она заставляет либо отрицать существование сознательных состояний, либо сводить их к статусу каузально бездейственных эпифеноменов. Первый тезис опровергается самим актом его высказывания, экземплифицирующим как раз одно из таких состояний, которые предполагаются несуществующими, — в данном случае веру в то, что сознательных состояний не существует. Что же до тезиса, будто сознание лишено каузальной силы, то его положение ничем не лучше. В самом деле, его высказывание имеет целью убедить тех, к кому он обращен. А следовательно, формулирующий его верит, что данное сознательное состояние — то есть убеждение, что сознание лишено каузальной силы, — обладает-таки каузальной силой, силой вызывать в нас убежденность. «Материалистические» или «фи- зикалистские» натуралисты выводят из тех же предпосылок обратное заключение: философия духа должна доказать либо что описания на языке сознательных состояний можно без когнитивных потерь заменить физикалистскими описаниями, либо, в более радикальном варианте, что следует устранить само понятие «сознание», ибо это вообще ошибочная теория. В самом деле, вселенная, где мы живем, состоит исключительно из физических частиц и полей взаимодействия физических сил. Следовательно, «истинная» реальность каждого входящего в эту вселенную единства заключается в его физической структуре. Поскольку же задача научного объяснения — описание реальности, то все такие описания в конечном счете должны иметь своим предметом эту физическую структуру. В случае фактов сознания это значит, что их нужно описывать в терминах нейрологии, учитывая, что сами нейрологические термины в идеале можно свести к описанию в терминах элементарных частиц и взаимодействий между полями физических сил. Напротив того, всякое менталистское понятие, которое не поддается такой редукции, следует просто-напросто устранить, так как своей нередуцируемостью оно демонстриру- ст свою реальную беспредметность. Таким образом, понятие сознательного состояния либо можно редуцировать, то есть заменить комплексом нейрологических описаний, либо оно является семантически пустым и должно быть устранено.
Итак, перед нами дихотомический выбор: либо мы утверждаем, что термином «сознательное состояние» обозначается специфический уровень фактов, описание которого не может сводиться к описанию на нейрологическом уровне, — но тогда приходится принять дуалистический тезис; либо мы отвергаем дуалистический тезис, но тогда приходится отбросить и идею, что «сознание» (то, что называется так в расхожем здравомыслии) образует какой-то особенный уровень фактов. На самом деле в этом споре искажены уже исходные предположения. Действительно, оба лагеря разделяют двойное предположение, которое, если взять его в корне, гласит: есличеловек является (или являлся бы) биологическим существом, то «сознательные состояния» не могли бы образовывать особенную (нередуциру- емую) реальность. Однако исходить из такого предположения — значит уженаходиться в дуалистической концептуальной рамке. Иными словами, когда материалисты утверждают (как и их противники), что, если бы сознательные состояния существовали, это могли бы быть только факты «нефизической» природы, познание которых относилось бы к «пониманию» (Verstehen) и исключало всякие каузальные объяснения, и т.д., — тем самым они принимают предлагаемую дуализмом дефиницию понятиясознание,соглашаясь, что если быоно существовало, то могло бы иметь только статус, приписываемый ему дуализмом. Еще точнее, они, подобно своим противникам, вписываются в рамки картезианства, принимая идею, что, если бы ментальное существовало как особого рода факт, оно должно было бы онтологически отличаться от всего относящегося к ведению науки о протяженности («собственнонауки», как обозначает ее современный редукционизм). В самом деле, мы видели, что у Декарта радикальный идеализм в отношенииcogitoимел своей оборотной стороной не менее радикальную программу физикалистской редукции в отношении всего, что не естьcogito. Слабое место гут в том, что у Декарта редукционизм был оборотной стороной Тезиса, то есть входил в рамки осознанного дуализма, где каждый из двух полюсов определяется негативно по отношению к другому: все внеположноеcogitoмогло быть только чистой протяженностью, потому что самоcogitoбыло чистой мыслью. Современный же материалистический редукционизм, разумеется, не разделяет Тезиса; для него нет никакого полюса, который можно было бы противопоставить полюсу «материальности». И тем не менее — в чем и заключается существенная слабость позиции «материалистов» по сравнению с их противниками-«идеалистами» — определение этой «материальности» и вытекающая из него редукционистская программа остаются зависимыми от картезианской биполярности, поскольку «материалисты» по-прежнему полагают, что если бысознание нельзя было свести к чистой протяженности, то оно могло бы быть только духовной субстанцией (или, по крайней мере, свойством). Поэтому, хотя они и противостоят картезианскому «идеализму», однако, выступая за редукционистское или эли- минативистское решение, они по-прежнему допускают, чтобы их собственную позицию диктовала им дуалистическая схема.
Это явствует уже из того, как формулируется материалистическая программа. Обычно эта формулировка принимает вид тезиса о тождестве: говорят, например, что материализм (или физикализм) поддерживает тезис о тождестве либо между конкретными ментальными и церебральными состояниями (token-identity), либо между типами ментальных и церебральных состояний (typeidentity). Разница этих двух тезисов сейчас не так важна, потому что, по сути, у них одна и та же структура: исходя из двух концептуальных полей — ментального и церебрального, они затем утверждают их тождество. Но утверждать тождество ментального и церебрального состояния — не значит утверждать, что ментальное состояние есть состояние биологическое. Первое утверждение требует от нас либо редуцировать первый член ко второму, либо элиминировать его ради второго члена (поскольку предполагается, что оба члена онтологически исключают друг друга). Второе же не требует ничего подобного: оно всего лишь утверждает, что ментальные состоянияquaментальные состояния представляют собой биологические факты; то есть оно утверждает, что ментальные состояния, подобно, скажем, иммунной системе, являются частью биологии человека (а возможно, и некоторых других биологических видов). Таким образом, редукционизм или элими- нативизм неизбежны, если постулировать тождество «между» ментальными и церебральными состояниями, — потому что это значит с самого начала вставать на почву онтологического решения: тогда и само церебральное состояние мыслится не как биологическое состояние, но какtokenилиtype1 физического состояния (отсюда формулировки типа «церебральные, или физические, состояния», которые часто встречаются в такого рода литературе и хорошо показывают, что речь идет не о каком-то варианте биологических фактов, а об экземплификации «физического» или «материального» полюса онтологической оппозиции). Словом, мы здесь с самого начала оказываемся в рамках дуалистической мысли: чтобы можно было утверждать, что ментальные состояния являются биологическими состояниями, «материалист» вынужден принимать онтологическое решение, то есть фактически отрицать сам термин «ментальное», а следовательно, предлагать в качестве метода либо редукционизм, либо элиминативизм.
Итак, на сегодня философское исследование сознательных состояний находится в малоудовлетворительной ситуации. Конечно, онтологическая дискуссия обладает тем важным преимуществом, что в ней можно без конца фехтовать понятиями, не рискуя понести серьезного ущерба, так как в случае опасности каждый может отступить к базовым предположениям своей аргументации, которые не ослабляются, а лишь питаются противостоянием с обратным полюсом (ибо каждый полюс утверждается как обратный другому). Возможно, этим преимуществом отчасти и объясняется в последнее время инфляция философских трудов, посвященных проблеме сознания". Отстаиваемые при этом позиции простираются от радикального элиминативизма, согласно которому сознание — всего лишь псевдопонятие, не соответствующее никакой реальности, до неокартезианского субстанциального дуализма, согласно которому сознание — нематериальное единство, взаимодействующее с физическим телесным миром12; а между ними бесчисленное множество промежуточных позиций. Поскольку, кроме того, в соответствии с унаследованным от аналитической традицииhabitus', эти концепции в большинстве своем определяются по отношению к пропозициям конкурентов, то в этом лабиринте положений и контр-положений быстро теряешься, упуская из виду исходную задачу спора. Между тем, как мы только что видели, главный вопрос решается именно при определении этой исходной задачи, еще до начала дискуссии. С учетом всего этого я считаю, что следует вежливо, но твердо отказаться от онтологического поединка, к которому призывает нас философская литература, посвященная вопросу о «состояниях сознания». Говоря иначе: есть настоятельная нужда погодить.
Познание и мировоззрения
Есть и другая причина, чтобы не связывать слишком плотно вопрос о человеческой идентичности с вопросом о «сознании». В самом деле, сосредоточенность на понимании сознательных состояний, да еще и постановка этого вопроса как проблемы «сознания» связаны исторически — и, осмелюсь добавить, концептуально — с Тезисом, точнее, с главным его пунктом: гносеоцентризмом. Делать из сознания основной вопрос человеческой идентичности — значит одновременно делать главной деятельностью человека познание. Между тем гносео- центризм зиждется на глубоком непонимании многофункционального характера состояний, связанных с представлениями, а значит, и на непонимании отношения человека к себе самому и к миру.
Чтобы довести до конца переворот эпистемической перспективы, который рассматривался в настоящей работе, вопрос о многофункциональности представлений важнее, чем вопрос о сознании. Критика, которой я до сих пор подвергал Тезис, тоже, разумеется, включалась в рамки гносеоцентрического воззрения, так как оспаривала его эпистемическую достоверность. Если, однако, эта критика не хочет и сама утонуть в гносеоцентризме критикуемой доктрины, то на втором этапе она обязательно должна принять другую точку зрения на Тезис. В самом деле, критиковать эпистемическую достоверность
Тезиса, конечно, полезно. Однако этот тезис действует как особая реальность, и «натуралистическая» антропология должна и суметь дать ему объяснение, понимая его как особую реальность и не задаваясь вопросом о его познавательной ценности. Таким образом, для «натуралистического» подхода, отстаиваемого на всем протяжении этой книги, настоящим experimentumcruris1будет не столько вопрос о сознании, сколько способность или неспособность описать Тезис в иных терминах, чем как познавательный тупик; указанный подход должен дать нам орудия, позволяющие описать и понять Тезис как особую организацию представлений, живущую наряду со многими другими мирами представлений, включая мезокосмический мир натурализма, обрисованный в этой книге. А путь к такому описанию и пониманию проходит через признание многофункциональности человеческих представлений, которая именно и выявляется при «натуралистических» исследованиях.
Можно исходить из одной банальной констатации. Мы спонтанно склонны считать, что обладать адекватными представлениями — преимущество, а обладать ложными представлениями — слабость, и потому в любой ситуации следует искать «истину». В этом, конечно, есть доля правды, но это лишь частная истина. Представляется, например, что всякая успешная психическая жизнь нераздельно связана с поддержанием некоторых иллюзий, особенно на свой собственный счет. Тейлор и Браун, например, показали в своих знаменитых работах, что поддерживать позитивные иллюзии в отношении себя — отнюдь не патологический признак, но характеристика психического здоровья. «Здоровые» люди систематически склонны видеть себя самих в ирреалистически позитивном свете, считать, что они лучше, чем в действительности, контролируют внешние события, и предвидеть более благоприятное будущее, чем это оправдывают обстоятельства'3. Иными словами, депрессивные люди склонны к пессимизму, а недепрессивные — к оптимизму (то есть для них характерно не адекватное воззрение на себя, а противоположный, позитивный уклон). Такая переоценка себя играет важнейшую роль в области действия. Гол- лвицер и Кинни показали, например, в классическом исследовании, что фаза реализации решения отличается от фазы его принятия тем, что при реализации действия резко возрастают иллюзии субъекта относительно своих способностей'4.
Важный аспект этих работ заключается в том, что они не только показывают позитивное значение ложных представлений, их мотивирующую функцию, но и привлекают внимание к более фундаментальному факту: само понятие «адекватного» представления нельзя использовать как нулевое решение при характеристике отношения человеческих представлений к тому, что в них представляется; судя по всему, представления обычно являются скорее компромиссом между требованием адекватности и другими, внутренними требованиями. Но каковы же эти внутренние требования?
Прославляя когнитивную сложность и мощь человеческого ума, мы слишком часто забываем, что чем сложнее некоторая ментальная структура, тем более возрастает также и число возможных источников дестабилизации. Действительно, рост пластичности и адаптивности выражается в умножении взаимосвязей между представлениями и в развитии эндогенных видов ментальной активности (то есть представлений, не возбуждаемых перцептивным или аутоперцептивным стимулом, а потому и не отключающихся при прекращении этого стимула). Но при увеличении числа взаимосвязей умножается риск конфликтов между представлениями, а следовательно, состояний психологической напряженности; что же касается эндогенного ментального возбуждения, то чем более независимым оно делается от внешних, экзогенных возбуждений — тем больше риск, что деятельность репрезентации пойдет вразнос или же по кругу, бесконечно возвращаясь к одному и тому же (при психическом «пережевывании», фобиях, навязчивых идеях и т.п.), а это затрудняет или даже полностью блокирует адекватную реакцию на внешние стимулы. Жизненно важно поэтому, чтобы мы не только обладали адекватными представлениями о мире, где мы живем, но и имели возможность обустроить себе пригодный для жизни «внутренний мир». В самом деле, в отсутствие такого внутреннего равновесия нас скоро захлестнули бы эндогенные конфликты, сделав не способными адекватно реагировать на внешний мир.
Такая многофункциональность представлений нагляднее всего выражается в нередко констатируемом факте, что в человеческих обществах вновь и вновь развертываются сцены напряженности между «мировоззрениями», которые служат людям поддержкой, позволяют им чувствовать себя в привычном мире, и опытными знаниями, приобретаемыми людьми относительно реального устройства мира, где они живут и умирают. Здесь, в конце своей книги, я бы хотел предложить гипотезу, что такая напряженность конститутивна для нашей душевной жизни, а потому тщетно было бы пытаться ее устранить. В таком смысле эти заключительные страницы должны читаться также и как переоценка Тезиса, вернее, его функции: это одно из многих таких «мировоззрений», позволяющих нам примиряться с жизнью.
Мировоззрение — это всегда некое наглядное и глобальное представление о действительности. Оно происходит из вопро- шания о сущем, но само оно не вопрошает действительности: это ответ на вопросы, которые были забыты. Оно семантически заполняешьполе возможных опытов и тем самым получает иммунитет от реальности. Хотя оно и является не врожденным, а благоприобретенным, но оно не вырабатывается индивидом в ходе когнитивных взаимодействий с реальностью (физической и человеческой) — оно передается ему (через культурную традицию, к которой он принадлежит) в форме замкнутой системы,якобы образующей общую рамку этих взаимодействий. Трансформации, которым оно подвергается со сменой поколений, представляют собой не аккумулирующее развитие, а адаптацию к меняющимся контекстам. По своей функции мировоззрение дает индивиду оправданиедействительности. Хотя в нем и содержатся каузальные объяснения — о происхождении мира, о его составе, о происхождении и судьбе человека, о социальной организации и т.д., — такие объяснения похожи на этиологические мифы: их функция — делать действительность приемлемой (для нас), подобно тому как рассказывание басни служит оправданием какой-нибудь житейской максимы об осмотрительном или нравственном поведении. Эта легитимирующая функция трудно поддается детальному анализу, но в общем и целом она действует посредством двух процессов. С одной стороны, мировоззрение показывает, что те стороны действительности, которые противоположны нашим потребностям и желаниям, представляют собой не какие-то необъяснимые эксцессы, а неизбежные следствия общего сочленения, в рамках которого они обладают значением. С другой стороны, оно компенсирует дисфоричность всего не соответствующего ему, показывая, что это всего лишь локальные и преходящие явления. Иными словами, оно депроблематизирует действительность, сводя ее к ясному, связному и в конечном счете удовлетворительному (для человека) представлению. Описанная здесь в абстрактных терминах, эта процедура принимает различные формы в зависимости от эпохи и культуры, но результат, к которому она приводит, всегда можно описать простой формулой: мировоззрение наделяет жизнь значением (те из нас, кто говорит, что «жизнь не имеет смысла», тоже наделяют жизнь определенным значением — оно в том, чтобы не иметь смысла).
Итак, любые мировоззрения лишь во вторую очередь обладают истинностной функцией. Главным образом они служат для поддержания нашей внутренней идентичности в стабильном состоянии. И они делают это, создавая такое представление о мире, которое хоть и отсылает к реальному миру, но умеет в значительной мере избегать «вредного» наложения с экзогенным опытом. Тем самым они отчасти оберегают нас от аффективных колебаний между эйфорическими и дисфори- ческими состояниями, которые неизбежно возникали бы из- за непрестанно меняющегося соотношения между содержанием экзогенного опыта и нашими эндогенными потребностями или желаниями (а это могло бы вызывать в наших представлениях состояние перманентного стресса). Функция таких верований прежде всего эндотелическая — это средство стабилизации нашего психического мира; оттого и малооправданны попытки измерять их приемлемость в терминах верности или ложности.
По всем этим признакам (и по ряду других) статус мировоззрений глубоко отличается от статуса знаний, которые мы приобретаем в своих взаимодействиях с действительностью (физической и человеческой), где мы живем. В глаза бросаются пять различий между этими знаниями (их можно называть «эмпирическими знаниями», если только не раздувать значимость прилагательного «эмпирический») и мировоззрениями.
Во-первых: мировоззрение представляет собой «мягкий» глобальный интерфейс, без сильных локальных ограничений, а эмпирическое знание всегда ограничено некоторым «куском реальности», то есть это «жесткая» точка встречи между человеческим сознанием и миром, элементом которого оно является.
Во-вторых: эмпирические знания, хотя отчасти и передаются из поколения в поколение посредством социального обучения, образуют не укомплектованные системы, а открытые сети, потому что в конечном счете они всегда должны регулировать конкретные взаимодействия между определенныминдивидом и миром, где тот живет.
В-третьих: на уровне как индивидуальной конструкции, так и трансформаций, происходящих в истории с социально передаваемыми когнитивными комплексами, эмпирические знания подчиняются не логике контекстуальной трансформации, а процессу аккумулятивного развития. Мировоззрение, если предоставить его самому себе, в тенденции будет тождественно воспроизводиться, а эмпирические знания имеют тенденцию возрастать в течение жизни индивида и в истории сменяющихся поколений.
В-четвертых: эмпирические знания ограничиваются репрезентацией мира, каков он есть (в представлении субъекта), без всякого его оправдания. Поэтому каузальные объяснения в них имеют иной статус, чем в мировоззрениях. Принимая такое отделение констатации от легитимации, люди расплачиваются за то, что их знания способны выполнять свою исходную прагматическую функцию — обеспечивать наше выживание и наш успех в материальном и человеческом мире. В самом деле, это выживание и успех сильно зависят от нашей способности отличать «вещи, как они есть» от «вещей, какими они должны были бы быть»: сама возможность преобразовывать их, то есть приспосабливать к желаемому для нас облику, зависит от того, насколько верно мы представляем себе их реальный облик.
В-пятых: открытая сеть, образуемая благоприобретенными знаниями, вырабатывается под давлением тех же ограничений, что и составляющие ее элементы. Следовательно, эта сеть все время остается в зависимости от наших локальных взаимодействий с миром. Однако, хотя развитие науки и привело к гигантскому расширению области знаний, но по-прежнему сохраняется разрыв между общим полем физико-космических взаимодействий, обусловливающих нашу ситуацию в мире, и той частью этого поля, которая становится предметом представления благодаря нашим когнитивным взаимодействиям с этим миром. Нам всегда доступна лишь часть того, что является причиной нашей жизни, а тем самым и наших знаний. Мечта об абсолютном знании могла бы иметь какой-то смысл только в том случае, если бы мы могли вырваться из пространственно-временного континуума, где мы находимся, а в мире, доступном для эмпирического знания, такой эк-стаз невозможен. Коли так, то все наши познания попадают под власть принципа неопределенности, гласящего, что субъект знания не противостоит наблюдаемой им действительности, но сам является одним из ее элементов. Этим разрушается всякая возможность паноп- тического видения, в центре которого располагался бы абсолютный и незыблемый субъект. Но даже если бы не было этого принципиального возражения — то есть если бы человечество (как биологический вид) могло однажды создать «полную» сеть эмпирических познаний, — все равно ни один человеческий индивидне имел бы доступа к этой тотальности, поскольку его индивидуальные когнитивные возможности все равно оставались бы ограниченными тем, что может накопить его мозг на протяжении его собственной жизни.
И все было бы к лучшему в лучшем из возможных миров, если бы граница между эмпирическими знаниями и «мировоззрениями» была непроницаемой: тогда первые обеспечивали бы наше выживание, а вторые — стабильность мира наших представлений. Именно такое убеждение лежит в основе, скажем, кантовской критики, поскольку Кант надеялся провести четкую демаркационную линию между тем, что относится к верованиям и к знанию в собственном смысле. Но на это оптимистическое видение вещей уже заранее возразил Юм, показав, насколько локальный и ненадежный характер носит эта непроницаемость (по его мнению, она действует только для математики).
Истинностную функцию никогда не удается надежно отделить от эндотелической прагматической, главным образом потому, что оба вида деятельности развертываются в одной и той же области — в области представления. А наши представления обладают хоть и множественными функциями, но одинаковым статусом: они всегда определяются как референтные структуры, то есть не могут не полагать объект, по поводу которого они существуют. В силу этого у когнитивных представлений в строгом смысле слова нет никакого indexsui, по которому они отделялись бы от верований с эндотелической функцией. Следовательно, правилом являются взаимопересечения этих двух полей'5, а для их разделения требуется принимать весьма строгие методологические ограничения (оттого, например, в науке так важны точное описание эксперимента и требование его воспроизводимости).
Неудивительно, что подобные взаимопересечения особенно опасны при исследовании человека. Дело в том, что здесь не только исследователь совпадает с предметом исследования, но и, главное, при этом вопрошании ставится под вопрос сам вопрошающий. Поэтому одинаково нормально и то, что биоло- гизация вопроса о человеке имеет много мировоззренческих последствий, и то, что эти последние интерферируют с исследующими человека дисциплинами. О таком обратном действии наших верований с эндотелической функцией на логику познания наглядно свидетельствуют возражения, постоянно встречаемые со стороны части ученых эволюционной гипотезой (ср., например, витализм или же, в более недавние времена, попытку разработать теорию «управляемой» эволюции на основе кибернетических моделей).
Таким образом, различия в ориентации между мировоззрением и эмпирическим знанием не отсылают к двум жестко разгороженным ментальным структурам. На деле обатипа представлений связаны с отношениями, которые мы поддерживаем с миром и с самими собой. А потому могут существовать также и позитивные синергии между тем или иным элементом некоторого мировоззрения и той или иной частью эмпирического знания. Для этого достаточно, чтобы данным знанием устанавливались такие факты, которые мировоззрение применяет в целях легитимации, а это позволяет последнему реинтерпрети- ровать их в своих собственных рамках; вспомним, например, как уже несколько веков креационизм и виталистический фи- нализм опираются на явления биологической взаимоадаптации между органами и функциями. Кроме того, многие эмпирические знания мировоззренчески нейтральны, просто потому что изучаемые ими факты не переживаются как экзистенциально важные или проблематичные, а потому и не учитываются мировоззрениями. Наконец — за исключением некоторых пунктов, самым очевидным из которых является, очевидно, знание о смерти, — применяемых нами на практике знаний совершенно недостаточно, чтобы вполне детерминировать целостную систему верований, какой является любое мировоззрение. Причина этого в том, что данные знания по большей части являются локально детерминированными, а мировоззрение, наоборот, отвечает на вопросы, возникающие перед человеком, когда в нем рефлексивно сталкиваются сотканная из этих знаний вечно неполная и «дырявая» сеть — и потребность обеспечить свою идентичность.
Однако, как уже указывалось выше, из разной ориентации двух типов представлений вытекает напряжение между ними, которое конститутивно для жизни наших представлений. Поскольку задача мировоззрения — наделять нас стабильной ментальной идентичностью, то оно старается оставлять лишь редкие точки соприкосновения между системой представлений и ментальными процессами, обрабатывающими экзогенную информацию: она ведь всегда является потенциальным источником возмущения и дестабилизации. Мировоззрение максимизирует смысловуюсвязность представлений за счет их прагматической эффективности. Напротив того, эмпирические знания имеют своей первейшей задачей обеспечивать наше выживание как живых существ, а оно всецело зависит от нашей способности правильно интерпретировать ту действительность, в которую мы погружены. Эта действительность состоит не только из материального мира, но также и из других людей ииз нас самих (как биологических существ, обладающих особой социальной и ментальной идентичностью). Она настоятельно является нам в своей независимости от наших представлений, а значит, мы можем использовать ее себе на пользу лишь постольку, поскольку верны наши представления о ней, то есть поскольку мы представляем себе вещи такими, как они есть. Соответственно стратегия заключается в том, чтобы умножать число точек соприкосновения между уже выработанной сетью представлений и ментальными процессами, обрабатывающими экзогенную информацию: таким образом, эмпирические знания максимизируют соответствие между представлениями и реальностью, дабы обеспечить прагматическую эффективность этих представлений.
Из функционального различия между двумя моделями приобщения к действительности, какими являются, с одной стороны, мировоззрения, ас другой стороны, знания, приобретаемые через опытное познание мира, — для многих людей вытекает чувство «смыслового дефицита», неотъемлемо присущего действительности (физической и человеческой), как она открывается нам в наших познавательных и прагматических взаимодействиях с окружающей средой. Это чувство одновременно неполноты и непрозрачности. Впечатление, что действительность страдает какой-то бытийной нехваткой, неполноценностью, вытекает из вновь и вновь переживаемой нами невозможности совместить сущее с желаемым, из бессилия подогнать действительность к своим желаниям. А чувство ее непрозрачности, недостаточной постижимости для ума питается тем обстоятельством, что эта действительность не создана ни по нашей мерке, ни по нашему образу. Она не создана по нашей мерке, так как мы знаем ее лишь отрывочно и от каждого нового знания тянется тенью какая-то новая неведомая область, — ибо незнание всегда выявляется только на фоне знания. Поэтому эмпирические знания все время фрустрируют нашу потребность в основополагающем объяснении. Но действительность не создана и по нашему образу. Поскольку человек воздействует на мир посредством интенциональной каузальности, он невольно проецирует такого же рода каузальность и на все сущее: он склонен рассматривать вселенную как что-то вроде высшего человеческого общества, с которым он может поддерживать отношения диалога. Однако эмпирические знания — это касается как самых скромных житейских знаний, так и самых обобщенных научных теорий — все время показывают нам, что в обширной области «сущего» логика интенциональной каузальности — по замечанию Серля, единственная логика, которая понятна нам. непосредственным и интимным образом, — составляет лишь эпифеномен. Таким образом, знание оказывается вдвойне неудобным: оно фрустрирует наше желание абсолютно-устойчивого фундамента, так как обнаруживает, что мы не обладаем властью над действительностью, а сами включены в нее; и оно не удовлетворяет нашей потребности жить в привычно-знакомом мире, так как заставляет нас признавать, что целенаправленная деятельность, единственный вид бытия, обладающий для нас смыслом, не является регулирующим принципом действительности как таковой. Мы даже знаем, что сама способность действовать, имея в виду достижение определенной цели, не только составляет скорее исключение, чем правило, но и само ее возникновение — всего лишь локальный эпифеномен сложного сцепления неинтенциональных причин, лишенных всякой целенаправленной составляющей.
В противоположность тому, что можно было бы подумать, судя по ссылкам на научное знание, намеченное здесь напряжение не является специфической принадлежностью современного мира. Во всех культурах наблюдается раздел между так называемым «житейским знанием» и особой областью мифа, обрядов, табу и магии, где это знание утрачивает свою силу; такой раздел является самым очевидным признаком, что указанное напряжение носит общеантропологический характер. Перед нами реактивные построения, в том смысле что они как бы восполняют нехватку прозрачности и полноты в действительности, давая нам в распоряжение целостную систему верований, позволяя жить в мире привычно-знакомом, созданном по нашей мерке для исполнения наших желаний и утоления наших тревог. Таким образом, стратегия раздела вытекает из конфликта между эндогенными закономерностями нашей ментальной идентичности, то есть нашей потребностью жить в осмысленном мире, и экзогенными закономерностями нашей биологической идентичности (в которую входит, на другом уровне, и наша ментальная идентичность), то есть нашей потребностью обладать «правильным» представлением о сущем.
В этом отношении научные знания и знания бытовые, житейские находятся в одинаковом положении. Можно взять в качестве примера знание о смерти. Люди всегда и всюду остро сознавали, что они смертны, подобно другим живым существам. Не в силах примириться с этим, они могли избавиться от этого, лишь отделяя физическую смерть от исчезновения личности: принять первую становилось возможным, раз можно было надеяться, что она не влечет за собой второго. Иными словами, вера в постоянство человеческой жизни иммунизирует себя от знания о смерти посредством отступления на позиции, почитаемые недоступными для такого знания, в данном случае посредством полагаемого различия между физическим существом и духовной личностью.
Однако такая реактивная стратегия, состоящая в последовательной сегрегации мировоззрения и житейских знаний, все- таки не снимает напряжения; она лишь делает его терпимым, предоставляя нам временное укрытие, когда напряжение становится слишком острым. Возьмем в последний раз в качестве примера вопрос о смерти: верования, скрывающиеся в погребальных обрядах, не отменяют нашего знания о смерти. Они лишь нейтрализуют его внутри особой области, ограниченной сакральным местом и временем. Знание о смерти отменяется лишь для самого покойного, поскольку он навеки водворяется во времени сакральной реальности. Но, разумеется, он достигает этой позиции лишь потому, что навсегда покинул человеческое время и человеческую жизнь. Для тех же, кто остается жить, эта магическая или священная сфера всегда представляет собой нечто преходящее, момент экстаза, изъятый из про- фанной реальности; поскольку «надо жить дальше», то им приходится вернуться туда, где их действия санкционируются действительностью, раскрываемой профанными знаниями, — действительностью, которая помимо прочего сулит им биологическое уничтожение.
Хотя напряжение между мировоззрениями и эмпирическими знаниями существует, как мы видим, в любую эпоху, оно имеет тенденцию возрастать по мере развития и расширения эмпирических знаний, вернее, по мере того, как они начинают вторгаться в области, где прежде безраздельно господствовала целостная система верований, принятых в данном обществе. Поэтому бывают моменты кризисов, когда напряжение предельно обостряется. В подобной ситуации делается очевидной реактивная функция мировоззрения, поскольку его приходится перестраивать, дабы иммунизировать против знаний, вторгшихся в его сферу и тем самым делающих его уязвимым для экзогенной информации.
Хорошо известным примером такого процесса является возникновение физики у ионийцев. В самом деле, из этой новой физики вытекала дестабилизация мифической греческой космогонии (какой ее можно встретить, например, у Гесиода), поскольку антропоморфные божественные силы заменялись чисто материальными началами. Конечно, как показал Корн- форд'6, новая физика не опровергала онтологическую структуру мифа — напротив, она сохраняла «классическую» структуру из четырех стихий, присутствовавшую уже у Гесиода. Однако разрыв все-таки произошел — просто, как показал Жан-Пьер Верная, он имел место в другом, в интерпретации элементов системы. Основополагающие силы перестали быть мифическими персонажами и сделались имманентными силами. Разумеется, у ионийцев не было научных средств, позволяющих сделать эти силы предметом позитивного исследования. Тем не менее, переосмыслив их как материальные силы, они свели их на один уровень с фактами повседневной жизни. Таким образом, ионийцы изъяли вопрос о космических силах у мировоззрения и включили его в поле эмпирических знаний, так что его стало возможно (де-юре, если не де-факто) подвергнуть вопрошающему исследованию. В отличие от того, что происходило в мифе, где проблема решалась (посредством рассказа), не будучи поставлена, ионийская физика открыла целую грань традиционного греческого мировоззрения для возможного воздействия экзогенной (по отношению к этой системе) информации. Такое вторжение принципа знания в зону, до тех пор принадлежавшую системе верований и защищенную от всякого соприкосновения с этим принципом, заставляло перестраивать систему. Нужно было заново обосновать ее иммунитет по отношению к профанным изысканиям. Именно этим и занялась философия Парменида, сводя предмет физиков — материальную природу — к состоянию чистой кажимости и постулируя существование по ту сторону этой кажимости (а значит, и по ту сторону области, доступной для физики) некоей трансцендентной сферы, сферы незыблемого и самотождественного Бытия. Если наблюдать за этой перестройкой в более длительном временном масштабе, то в итоге она привела к различению двух сфер бытия — материальной сферы (которая может становиться предметом профанных знаний) и сферы духовной, радикально отличной от материальной, хоть и обосновывающей ее. В известном смысле во всей истории западной философии, вновь и вновь разыгрывалась эта родовая травма, вызванная появлением физики; сильнее всего об этом свидетельствуют амбивалентные отношения, которые эта философия по сей день поддерживает с науками.
Все это способно помочь нам в понимании судьбы Тезиса ныне, в начале III тысячелетия христианской эры. Сегодняшнюю ситуацию нередко описывали в драматических терминах: «конец идеологий», «утрата корней», «торжество технической рассудочности и научного расчета», «угасание трансцендентности», «моральный и культурный релятивизм», «дегуманизация», «царство симулякров» и прочее в таком же роде. Или, с другой стороны: «идентитарная озабоченность», «обскурантизм», «боязливая приверженность к прошлому», «бессильный гуманизм» и так далее. Иногда в таких постановках вопроса видят лишь искаженный отзвук беспокойства, объяснимого вполне конкретными экономическими, социальными или политическими проблемами. На мой взгляд, это не очень убедительно — хотя бы потому, что кризисное сознание, о котором свидетельствуют подобные речи, на самом деле сопровождает историю Запада по крайней мере с начала XIX века, в периоды как экономической экспансии, так и рецессии. Думается, на самом деле в данных явлениях выражается главным образом обострение того напряжения, логику которого я только что обрисовал.
В самом деле, поскольку между знаниями и верованиями существует асимметрия, то можно ожидать, что ускоренное развитие первых приведет к ускорению ритма перестроек, необходимых для спасения вторых. Именно так и происходило начиная с эпохи Возрождения. С одной стороны, эти знания подвергали дестабилизации все более центральные по своему положению области наших традиционных верований, пока не коснулись вопроса о нашей личной идентичности. Соответственно и необходимые перестройки постепенно затрагивали все более близкие к центру детали системы верований. Так, мало-помалу лишилось своего содержания христианское мировоззрение — части этого учения приходилось одну за другой аллегорически перетолковывать, чтобы иммунизировать от
критики. С другой стороны, ритм перестроек, необходимых для иммунизации системы верований против повторяющихся «нападок», ускорялся пропорционально ускорению развития научных знаний. Под действием этого развития машина, вырабатывающая верования (на Западе), пошла вразнос: если доктринальная система христианской религии смогла воспроизводить себя в течение более тысячи лет, то системам, предлагавшимся начиная с эпохи Возрождения (и призванным либо подкрепить, либо заменить все более слабеющую христианскую систему), уже никогда не удавалось утвердиться во всем обществе в целом, и срок жизни их все более сокращался — будь то рационализм, социальный утопизм, расистские идеологии, культ искусства и т.п.
Важен еще и другой момент. Как было указано выше, свойственная каждому мировоззрению функция оправдания ведет к тому, что «родным» полем его манифестации являются не «теоретические» представления, а ритуальные действия и символическая реальность. Вообще, важнейшая функция мировоззрений относится к области мудрости и жизненной гигиены, а не теоретических доктрин. Однако вследствие сложных отношений между зарождающимся христианством и греческой идеалистической философией христианское мировоззрение (в отличие от мировоззрений, соответствовавших религиям античности) кристаллизовалось также и в форме теоретического учения, системы догматов, то есть совокупности пропозиций, претендующих на такой же референциальный статус, что и пропозиции эмпирических знаний. Конечно же, как показал Поль Вейн, людей привлекала к христианству не столько эта система догматов (будь то принцип единобожия или же теория искупления грехов), сколько интимная связь с миром божественного, которую она позволяла им переживать'7. Об этом, в частности, свидетельствует тот факт, что эта догматическая система получила свою наиболее развитую форму как раз тогда, когда христианское мировоззрение начинало дестабилизироваться (в конце Средневековья). Тем не менее догматическая система сыграла важнейшую роль в ученыхпредставлениях, в том числе и в новоевропейскую эпоху. В самом деле, известно, как начиная с Возрождения она переливалась в современную философию, одной из первых операций которой стала попытка обосновать положения христианства методом естественных наук. Это не только переводило положения веры на территорию, где им предстояло прямо конкурировать с положениями, выработанными в естественных науках, но, главное, радикализировало присущую христианству тенденцию применять мировоззрение как теоретическое обоснование эмпирических знаний, а не как построение «жизненной формы», то есть перформативный дискурс. Этой тенденции не опровергла и транспозиция христианского мировоззрения в рамки современной теории индивидуальности. Так, фигура художника — одно из канонических воплощений современной концепции индивида — это фигура мыслителя, имеющего доступ к экстатическому познанию, а не образец этической мудрости, как, например, в Китае. Такой характерный для нас идеал «теоре- тизации» мировоззрений имеет вполне конкретные последствия: он не только отчасти несет ответственность за опасную глубину кризиса, вызванного развитием наук, но также и составляет одну из причин нашей нынешней дезориентации, поскольку мы оставили без применения истинную функцию мировоззрений — не вступать в конкуренцию со сферой знаний, а наделять нас индивидуальной и человеческой идентичностью, чтобы можно было примириться с сообщениями эмпирических знаний о действительности, где эта идентичность образовалась и в конце концов исчезнет.
В нашей тяге к теоретизации своих мировоззрений одну из главных ролей играет философия. Дело в том, что термином «философия» в действительности покрываются весьма различные и порой несовместимые дискурсивные задачи. Действительно, философия — один из тех дискурсов, где напряжение между познанием и мировоззрением было и остается наиболее сильным. Можно было бы утверждать, что сама история философии — это главным образом история постоянно повторяющегося разрыва между волей к познанию и волей к созданию мировоззрения. И в данном случае этот разрыв не сводится к оппозиции двух типов философии или же философов — скажем, идеализма и материализма, рационализма и эмпиризма, догматизма и критицизма. Его проявления одновременно и более множественны и более сложны, он проходит внутри самой философской рефлексии как таковой, а это значит, что из-за него каждый философ так или иначе противостоит самому себе.
В пользу такого подозрения (в духе Ницше) свидетельствуют два признака. Первый из них — исторически повторяющиеся процессы размежевания между философией и возникающими в ее лоне специальными познавательными дисциплинами. Дело тут, разумеется, не в процессе «разделения интеллектуального труда» (Хилари Патнем), а в том, как философия реагировала на этот процесс — обычно либо путем эпистемологической эскалации (философия как глубочайшее основание), либо с помощью сегрегационистской стратегии. В этом можно было бы усмотреть радикализацию классического раздела между метафизикой и физикой, в том смысле что из дисциплинарного раздела внутри «единого» познавательного поля он стал внешним разделом между двумя областями познания, одна из которых считается основополагающей для другой. Второй же признак — присвоение философией притязаний, изначально принадлежавших теологии, с которой она на протяжении своей истории всегда поддерживала тесные, хотя порой и конфликтные связи. Существенно здесь не столько прямое подчинение философии богословию в те времена, когда христианская религия была «законом» для мирских дел, сколько функциональное тождество (а значит, также и потенциальное соперничество) между фундациональными философиями и теологической мыслью, в том числе и тогда, когда первые определяют себя через оппозицию ко всякой позитивной теологии.
Как представляется, из всех высказанных выше соображений позволительно заключить, что конфликт эмпирических знаний и мировоззрений, в отличие от конфликта двух конкурирующих мировоззрений, асимметричен. Я хочу сказать, что его невозможно свести к конфликту двух несовместимых представлений о мире, какими были, к примеру, конфликты между античной религией и ранним христианством или между верой и атеизмом (ибо атеизм — такое же мировоззрение, как и теизм). Эта асимметрия не только вытекает из развернутой выше принципиальной аргументации о функциональном различии между двумя типами представлений; она также выявляется при сравнении того, как разрешаются напряжения в том случае, когда в них противостоят друг другу два мировоззрения, и в том случае, когда они возникают из столкновения мировоззрения с некоторым полем эмпирического знания.
Конфликт двух мировоззрений разрешается либо заменой одного из них другим (как при переходе от греко-римской религии к христианству или при замене анимистских культов исламом в некоторых частях Черной Африки), либо созданием какой-то синкретической системы (как в Японии синкретизм местного синтоистского анимизма и импортированного из Кореи и Китая буддизма), либо их взаимной сегрегацией (так, в эллинистическую эпоху сосуществовали несколько религиозных систем: греко-римская, иудейская, митраистская и т.д.). Когда же в конфликте сталкиваются мировоззрение и эмпирические знания, то динамика его разрешения иная. Так, конфликт между первыми великими открытиями галилеевской физики и христианским представлением о мире завершился не исчезновением христианского мировоззрения, не синкретизмом и не взаимной сегрегацией, а отступлением христианской концепции, позволявшим ей иммунизироваться против физических знаний (главным образом благодаря фигуральному перетолкованию всех библейских утверждений об устройстве физического космоса). В более близкую к нам эпоху сходного типа перестройка сделала возможным мирное сосуществование между христианской концепцией происхождения Вселенной и открытиями Дарвина. Точно так же, когда продвижение вперед научных знаний вступило в конфликт с концепциями классической метафизики, та не оставила свои фундационали- стские притязания, а иммунизировалась против науки, различив два типа знания — знание эмпирических наук и знание «науки наук»: этот процесс, начатый Гегелем вследствие краха натурфилософии, нашел свое завершение (временное) у Хай- деггера, в различении между наукой и мыслыо. Сегодня мы, возможно, вовлечены в конфликт того же типа, на сей раз затрагивающий теорию субъекта: если верны изложенные выше рассуждения, то нынешние успехи нейронаук и психологии грозят в достаточно скором времени сделать устаревшим фун- дационализм в онтологии субъекта.
Напоминая эти конкретные случаи, я не пытаюсь утверждать, что такого рода конфликты всегда должныприводить к отступлению дестабилизированного мировоззрения; можно представить себе и такие ситуации, когда мировоззрение обладает достаточной социальной силой для подавления того или иного несовместимого с ним знания. Однако до сих пор такие попытки сопротивления, как правило, длились недолго. Этот факт заслуживает, чтобы о нем поразмыслить, так как он, видимо, связан с внутренним устройством эмпирических знаний: сетевые отношения между разными знаниями ведут к тому, что осуществляемая в какой-то одной точке «цензура» грозит очень скоро привести к множеству новых конфликтов, в том числе и в таких зонах знания, которые до тех пор оставались мировоззренчески нейтральными. Иными словами, может оказаться, что цензурировать знания — не очень эффективно с точки зрения сохранения дестабилизируемого ими мировоззрения.
Главное же, нужно четко понимать, что при конфликте мировоззрения с эмпирическим знанием исключено разрешение, наиболее распространенное при конфликтах между двумя мировоззрениями или между двумя верованиями, относящимися к сфере эмпирических знаний, — а именно замена одного другим. Это обусловлено асимметрией, о которой я уже говорил: в силу функциональной разницы между двумя типами представлений эмпирические знания никогдане могут занять место мировоззрения, так как не способны выполнять присущую ему функцию. Те, кто надеется на такой исход в подобного рода конфликтах (или опасается его), фактически смешивают знания с мировоззрением сциентизма, представляющим собой просто одну из многих целостных систем верований.
Если предлагаемая постановка проблемы оправданна, то есть если напряжение между мировоззрением и опытными знаниями конститутивно для ментальной жизни, потому что оба типа представлений хоть и выполняют разные функции, но одинаково необходимы нам, — тогда любые предложения, уповающие преодолеть кризис Тезиса либо сдерживанием «научной рациональности», либо отказом от «идеологий» ради «научного воззрения на действительность», обречены на неудачу. Но мы также видели, что напряжение между двумя типами представлений не есть постоянная величина: оно меняется в зависимости от типа знаний, а также и от мировоззрений, служащих нам для ободрения в жизни. Следовательно, если с развитием научных знаний в нашей культуре возник столь острый кризис, то это не фатальность, откуда нет выхода. Конечно, наши фундаментальные способы видеть мир никогда не бывают сознательно-волевыми построениями. Но из факта их коллективной трансмиссии в целостной форме не вытекает, что они не поддаются никакой индивидуальной модализации, — ведь в конечном счете они передаются, лишь проходя через индивидуальные фильтры. Такие фильтры особенно действенны в кризисные моменты, когда мировоззрения перестают быть самоочевидными для индивидов. По всей вероятности, один из таких моментов мы и переживаем.
Аргументация, развернутая на протяжении этой книги, не имела целью защиту никакой доктрины. В свете изложенных выше размышлений явствует также, что она не может претендовать и на «опровержение» Тезиса. Последний выполнял — и продолжает выполнять — определенную психическую и социальную функцию, отрицать которую было бы непростительной самонадеянностью. Это одно из многих, вновь и вновь инициируемых предприятий, посредством которых мы, люди, пытаемся примириться с выпавшей нам на долю — хотим мы того или нет — действительностью. Размышления, развернутые на протяжении книги, и особенно в этой ее заключительной части, могут самое большее показать, что такие попытки с большим или меньшим успехом добиваются сосуществования наших эндогенных ментальных потребностей с ограничениями экзогенных знаний. Учитывая огромные издержки Тезиса о человеческой исключительности — которые явствуют из всех проведенных здесь анализов, — можно полагать, что он не принадлежит к числу самых удачных попыток.
i. Философские понятия
Антинатурализм
Антинатурализм неотделим от Тезиса о человеческой исключительности, поскольку из исключительного характера человека вытекает, что к нему нельзя применять те экстерна- листские методы, которыми изучают другие реальности. Антинатурализм логически связан с аргументом cogito, вернее, с тем, как этот аргумент используют для обоснования Тезиса — как орудие для постулата об онтическом разрыве (по-картези- ански сводя животных к статусу машин). Тогда при операции методического сомнения дисквалификация экстерналистских видов знания становится принципиальной дисквалификацией всех исследовательских методов, действительных в областиresexterna. Наиболее радикальная версия такого антинатурализма, опирающегося на аргументcogito, была разработана в гуссерлевской феноменологии. Обычно антинатурализм при познании человека сопровождается редукционистским (физикали- стским) натурализмом в отношении остальных сущих. Это с образцовой ясностью проявляется у Декарта — отца не только антинатурализма, но и редукционистского натурализма (22;36-49)-
Гносеоцентризм
Гносеоцентризм усматривает собственно человеческую сущность человека в теоретической деятельности. Начало такого представления о человеке теряется во тьме веков, и ничто не говорит о том, чтобы это было собственно философское или специфически западное изобретение. Тем не менее гносеоцентризм стал неотделим от рационалистических и идеалистических философий, начиная с античности. Уже для Платона он обладает значением очевидной истины, так как греческий философ определяет собственно человеческое свойство человека — в отличие от остальных существ — как разумную душу.
Гносеоцентризм — один из четырех столпов Тезиса, причем главныйстолп в его современной форме, заложенной Декартом. В самом деле, картезианское сознание доказывает само себе свое сущностное отличие от всякой внешне-«физической» детерминации через процедуру эпистемического самообоснования, отбрасывая все связанное с телом в разряд радикально внеположного, не собственно человеческого. Понимаемый как чистое мышление, человеческий субъект одновременно внепо- ложен миру и властен над ним. Такая редукция человеческого существа к существу познающему радикализирует Тезис: отныне человек остается связан с действительностью только тем, что он о ней мыслит (21; 36—47; 56; 304—305).
Мезокогнитивная эпистема
Мезокогнитивная эпистема образует нефундационалистс- кую когнитивную базу «натуралистического» подхода к вопросу о человеческой идентичности. Она противоположна стратегии онтологической эскалации(см. этот термин), поскольку отказывается от всякого обосновательного замысла (рационалистического или эмпирического) и помещает вопрос о человеке на ме-зокосмическуюпочву (как вопрос об одной из форм жизни на планете Земля). Такое мезокосмическое размещение обеспечивает вопросу о человеческой идентичности оптически прочную почву: его исходными терминами оказываются уже не последние онтологические категории или первичные онтические детерминанты, а существа, положения дел и т.д., уже широко признанные и удостоверенные в ходе других познавательных изысканий, посвященных человеку как локальной космической реальности. Столь же прочна и его эпистемологическая база: это «натуралистическая» эпистемология, для которой эпистемологическое удостоверение бывает только встроенным в реально-историческое развитие человеческих знаний (113—114).
Натурализм
Термин «натурализм» дает повод для множества недоразумений. Нередко противопоставляемый «культурализму», он при этом ложно отождествляется с концепцией, отстаивающей первичность биологической «природы» по отношению к культуре. В других случаях этот термин понимают как синоним физикалистского редукционизма и используют при стратегии онтологической эскалации в ее «материалистической» версии. В данной книге этот термин применяется (и отстаивается) в нередукционистском смысле (будь то физикалистский или биологический редукционизм), близком к «биологическому натурализму», который отстаивает Джон Серль: натурализм — это мезокогнитивный принцип, направляющий изучение вопроса о человеческой идентичности и укореняющий его в эволюции форм биологической жизни на Земле. В таком понимании натурализм, стало быть, означает утверждение, что человека можно изучать только как форму биологической жизни. Отсюда вытекает минимальное эпистемическое требование: чтобы можно было приписать человеку какое-либо свойство, оно должно быть совместимо с тем, что существо, которому оно приписывается, — биологическое существо. «Натуралистическим» является любое изучение человека, совместимое с этим требованием (12; 25—26; 165—183; 189; 297).
Оптический разрыв
Постулат об онтическом разрыве утверждает, что живые существа разделяются на два радикально несоизмеримых класса сущих:с одной стороны, человек, с другой стороны, «животные». Это дисконтинуистская концепция, так как она отрицает генеалогическое единство всех форм жизни. Это также сегрегаци- онистское воззрение, так как им полагается несоизмеримость по «бытию» между человеком и другими живыми существами. Постулат об онтическом разрыве — один из четырех столпов Тезиса, в частности он играет главную роль в картезианском дуализме (20—23; 32—34; 83—86; 116—118; 130—139; 187—189).
Онтологическая эскалация
Выражением онтологическая эскалацияобозначается постоянное искушение философии, побуждающее ее к попыткам решать локальные проблемы — такие, как вопрос о соотношении тела и духа, — сводя их к последним, основополагающим онтологическим различениям. Классическое проявление этой стратегии — картезианское различение мыслящей и протяженной субстанции, так как оно совмещает различие духа и тела с глубочайшим разломом между двумя онтологическими статусами, описывающими возможные способы существования всего сущего. Материалистический редукционизм, хоть он и противоположен картезианскому, принимает ту же стратегию онтологической эскалации, поскольку утверждает, что для решения вопроса о ментальных состояниях нужно сначала произвести онтологическое «очищение» — в данном случае монистско-ма- териалистического толка. Онтологическая эскалация — это фундационалистская стратегия, и этим она противостоит мезо- когнитивной эпистеме(см. этот термин) нередукционистского натуралистического подхода (32; 108—114; 134; 298—299).
Онтологический дуализм
«Онтологический дуализм» — это тезис, согласно которому существует две модальности бытия:с одной стороны, материальная реальность, с другой — духовная. В межкультурной перспективе онтологический дуализм представляет собой лишь частный вид онтологического плюрализма. Он не специфически принадлежит Тезису: в той или иной форме дуалистическая или плюралистическая онтология свойственна всем культурам. Зато из Тезиса вытекает специфическая трактовка онтологического дуализма: в то время как большинство культур признают онтологическую двойственность или множественность за большинством сущих, если не за всеми, Тезис приписывает такой статус только лишь человеку и использует его для оправдания постулата об онтическом разрыве между человеком и другими живыми существами. Но тем самым он переносит онтический разрыв внутрь самого человека, где «духовным» полюсом оказывается собственно человеческая сущность, а «телесный» полюс относится к животности (20—25; 34—39; 104-112; 130-135).
2. Биологические понятия
Аллопатрическое видообразование
По дарвиновской модели эволюции, «рождение» многих новых видов является результатом «аллопатрического видообразования». Этот тип видообразования вытекает из репродуктивной изоляции какой-то субпопуляции малого размера, которая благодаря сильному генному дрейфу(см. этот термин), переживаемому ею по отношению к материнской популяции (а возможно, и по отношению к другим, сестринским популяциям), быстро расходится с нею, пока не отделится от нее репродуктивным барьером генетического типа. Иными словами, генетическая изоляция (невозможность скрещивания со своей старой материнской популяцией) является здесь результатом физической изоляции, которая поначалу выражается в чисто фактической репродуктивной изоляции, а затем, в силу межпо- пуляционного генного дрейфа, приводит к исчезновению всякой возможности скрещивания (127).
Генный дрейф
В диплоидной популяции из Nособей (где каждый ген присутствует в форме двух аллелей, то есть где имеется 2N копий одного и того же гена) генный дрейф заключается в том, что каждый ген с частотой хв поколении tможет в следующем поколении t+ 1с отличной от нуля вероятностью обладать абсолютной частотой, варьирующейся от о до 2N. Это означает, что при переходе от одного поколения к другому тот или иной ген может полностью исчезнуть (частота = о), стать более или менее частотным или же, наконец, закрепиться (частота = 2N). Последствия генного дрейфа обратно пропорциональны размеру популяции: чем меньше популяция, тем сильнее дрейф. Если рассматривать межпоколенческую вариацию не на «ближайшем» уровне (то есть как вариацию между данным поколением и следующим), а в большой временной протяженности, то оказывается, что при повторении процесса дрейфа число гомозигот со временем возрастает (так как каждое отклонение от «идеального» аллелического равновесия выражается в росте гомозиготности). В известный момент этот рост гомозиготности неизбежно приведет — если только до тех пор не исчезнет вся линия — к закреплению одного из двух аллелей; одновременно другой аллель окончательно исчезает из генофонда (если только не будет вновь введен в него позже посредством генного потока). Так, у туземного населения Южной Америки произошло закрепление аллеля, определяющего группу крови О: все туземные народности имеют одну эту группу крови (подобного закрепления не происходило больше нигде, ни для этой, ни для другой группы крови), или, вернее, все они имели эту группу до введения в генофонд, вследствие колониальных миграций (то есть генного потока), аллелей, определяющих другие группы крови (см.DavidetSamadi, 2001,p. 57, 59). Если бы аллель, определяющий группу крови О, однажды закрепился в масштабе всего человечества, тогда остальные группы крови были бы окончательно утрачены (так как для возможного генного потока уже не осталось бы резервуара) (121; 127—128).
Генотип
У генотипа две стороны. С одной стороны, он оказывает ограничивающее воздействие на онтогенез особей, поскольку ДНК и РНК лежат в основе выработки белков, образующих универсальные «кирпичики» телесной архитектуры. Этот аспект генетического кода изучается в генетике развития. С другой стороны, трансмиссия генотипа и ее случайные факторы обрисовывают генетический профиль биологического вида, понимаемого «как сообщество живых существ, способных скрещиваться между собой, обмениваться генным материалом и производить также плодовитое потомство» (Мауг, 1988, р. 178). Этот процесс наследственной трансмиссии изучается в мен- делевской генетике (особенно в ее современной форме — попу- ляционной генетике), а также в генетике молекулярной. Последняя, в частности, показала, что не существует двух индивидов, точно идентичных в генетическом плане (см. DavidetSamadi, 2001,p. 149). Разумеется, межиндивидуальная генетическая вариативность слабее при клонировании (например, у бактерий), чем при половом размножении (посредством мейоза и перекомбинации). Но все же она не равна нулю — не только из- за ошибок при копировании во время деления клеток, но также и потому, что как минимум у бактерий в отсутствие мейоза существует механизм обмена ДНК путем конъюнкции (две бактерии соединяются и обмениваются фрагментами ДНК). Кроме того, репликациягенов не является достаточной причиной для репродукцииособей, а значит, фенотипическая вариативность не сводится к генетической вариативности: на фенотипах оставляют свой отпечаток также и эпигенетические факторы (в частности, развитие и обмен с окружающей средой), даже если этот отпечаток и не является наследуемым (123; 126; 140; 153-154; 165).
Диплоиды /гаплоиды
Диплоиды — это клетки, содержащие два аллеля одного и того же гена. Напротив того, в гаплоидах каждый ген имеется только в одном экземпляре. У живых существ с половым размножением соматические клетки являются диплоидными (у них 2п хромосом), тогда как гаметы (репродуктивные клетки) — гаплоидными (у них п хромосом). Данное различие можно выразить также через фазы цикла развития организма: мейоз (формирование гамет) соответствует гаплоидной фазе, а оплодотворение (и его последствия) — диплоидной (125).
ДНК, РНК
Генетические материалы, направляющие воспроизводство жизни, бывают двух типов. Самый известный из них — это ДНК, задающая код белков. Второй тип — РНК (вырабатываемая в клеточном ядре, а затем мигрирующая в цитоплазму). РНК выполняет функцию медиации или трансляции между «инструкциями», закодированными в ДНК, и белками, создаваемыми по этим «инструкциям». У нее есть несколько разновидностей: посыльные РНК, переносящие генетическую информацию из ядра в цитоплазму, РНК-рибозим (включенная в рибосомы), которая дешифрует «послания», передаваемые посыльными РНК, и управляет синтезом белков, а также транспортные РНК, которые переносят аминокислоты в синтезирующие их рибосомы. К ним прибавляются митохондрии, обеспечивающие снабжение клетки энергией и обладающие своей собственной ДНК. Они размножаются простым делением, как бактерии — каковыми они, собственно, и были, прежде чем их «кооптировала» клетка, — и не принимают участия в половом размножении: все митохондрии того или иного организма происходят от матери. Таким образом, судьба митохондриального генетического материала независима от судьбы ДНК клеточного ядра (141—145; 151; 156).
Естественный отбор
Хотя теория естественного отбора — сложная теория, ее базовую гипотезу легко сформулировать: как она утверждает, биологическая эволюция отчасти объясняется тем, что особи некоторой популяции в той мере, в какой они генетически различны между собой, не все в равной мере приспособлены к давлению, оказываемому на них экологическим контекстом, где они живут, и что приспособленные лучше других к этому контексту будут активнее размножаться и, следовательно, определять собой эволюционный профиль биологического вида. Она предсказывает, что результаты «неслучайной элиминации» хуже приспособленных генетических вариантов будут накапливаться и выражаться в постепенной трансформации генофонда популяции, в которой находит свое выражение адаптивная эволюция. Таким образом, теория естественного отбора утверждает, что те или иные конкретные фенотипы будут активнее размножаться не потому, что они вообще лучше приспособлены, а потому, что они лучше своих конкурентов приспособились к специфическому контексту взаимодействия живых форм между собой и со своей абиотической средой. Адаптация — это всякий раз временный результат такого повторяющегося взаимодействия (из поколения в поколение) между генами и средой, опосредуемого фенотипом (организмом). Когда меняется среда, то меняются и силы отбора: генетический вариант, благоприятный в одной среде, может быть неблагоприятным в другой (146—155; 157—159; 252—263; 283—287).
Закон Харди - Вейнберга
Закон Харди — Вейнберга предсказывает, что в идеальной (то есть бесконечной по размеру) диплоидной популяции, особи которой соединяются друг с другом в случайном порядке, которая не знает ни миграций, ни мутаций и живет в среде, не селекционирующей тех или иных аллелей в ущерб другим, — аллелические частоты будут стабильными. Этот закон остается в силе, несмотря на генетическую перекомбинацию, происходящую при мейозе, то есть образовании гамет. Иными словами, в идеальной популяции вариации, вызываемые перекомбинацией, статистически нейтрализуют друг друга, а потому не мешают сохранению генетического гомеостаза. В реальности, однако, не бывает такого состояния, где одновременно выполнялись бы все условия закона Харди — Вейнберга: не существует популяции бесконечного размера, у большинства биологических видов особи соединяются друг с другом не в случайном порядке, большинство популяций мигрируют, все они подвержены мутациям, и большинство живут в среде, селекционирующей тот или иной аллель в ущерб другим. Таким образом, закон Харди — Вейнберга негативным образом описывает условия, при которых имеет место эволюция биологической жизни, и позволяет измерять скорость этой эволюции, коррелятивную степени несоблюдения условий гомеостаза, задаваемых этим законом (125).
Мутации
Генетические мутации могут иметь точечный характер (в этом случае говорят о субституциях), но могут распространяться и на фрагменты нескольких нуклеотидов. В последнем случае это могут быть инсерции, делеции, дупликации или перекомбинации (см. DavidetSamadi, 2001,p. 34—51). Согласно классической концепции, главной причиной закрепления этих мутаций, а следовательно, и судьбы той или иной линии является естественный отбор. Так, случайная мутация, делающая бактерию устойчивой к антибиотикам, очень быстро распространится в соответствующем штамме, просто потому, что только у бактерий с этой мутацией будет возможность делиться и, следовательно, воспроизводить себя. Однако в результате работ Кимуры выяснилось, что часть мутаций, возможно, селективно нейтральны, то есть могут закрепляться в той или иной популяции в силу случайных механизмов, без участия естественного отбора. Этот отбор, несомненно, занимается элиминацией вредных мутаций, но не закреплением остальных мутаций (то есть не бывает позитивного отбора), каковое идет по пути генного дрейфа. Хотя некоторые ученые и сегодня продолжают рассматривать селективно нейтральные мутации просто как «фоновый шум» эволюции (например, Мауг, 1998, р. 215, считает, что раз нейтральные мутации не затрагивают фенотип, то «замена нейтральных аллелей — всего лишь эволюционный фоновый шум»), но в большинстве своем биологи признают, что по крайней мере часть фиксаций (в частности, некодирующих ДНК) действительно происходит без всякого участия стабилизирующего отбора. Невыясненным остается вопрос о том, могут ли такие нейтральные мутации сами по себе вызывать образование новых видов. В этом случае репродуктивная изоляция могла бы в некоторых случаях не быть следствием отбора, как считалось в классической традиции, а предшествовать ему. Возможность таких видообразований, происходящих довоздействия естественного отбора, отстаивал, в частности, Свивен Дж.Гоулд (см.Gould, 1991, р. 393) (52; 121; 126; 154; 196).
Половой отбор
Половой отбор проистекает из-за того, что у «сложных» организмов большинство популяций не являются панмиктичес- кими. Иными словами, спаривания в них не случайны, но осложняются тем, что самки (или самцы) «выбирают» или «предпочитают» некоторые фенотипические признаки самцов (или самок). В силу этого генетическая вариативность поколения п+ Iв тенденции ниже, чем у поколения п.В общем и целом повторение одного и того же селекционного сдвига из поколения в поколение ведет к уменьшению генетической вариативности. Иногда половой отбор ускоряется и начинает идти вразнос; это так называемый фишеровский процесс.Выдвигалась гипотеза, согласно которой подобный ускоренный процесс стал причиной, например, экстравагантных и физически обременительных украшающих признаков у самцов некоторых видов птиц. Так, у видов, где самки выбирают самцов, ускорение процесса вытекает из того, что «наличие самок, обладающих тем или иным предпочтением, способствует эволюции украшающих признаков у самцов и, как обратный эффект, эволюции предпочтений у самок» (DavidetSamadi, 2001,p. 226). Иными словами, в случае ускоренного процесса соотношение поведения и генетического отбора образует самовоспроизводящийся цикл. Половой отбор ставит в более выгодное положение самок, предпочитающих украшенных самцов, поскольку самовоспроизводимость такого предпочтения приведет к тому, что их мужское потомство будет иметь еще больший репродуктивный успех. Воздействие полового отбора на самцов, подающих сигнал, априори представляется не столь резким, по крайней мере постольку, поскольку он дает начало ускоренному процессу: последний грозит привести к возникновению настолько обременительных украшающих признаков, что половой отбор придет в столкновение с отбором естественным. Однако у некоторых видов обременительные украшающие признаки — так называемые дорогостоящие сигналы — привели к относительно стабильному эволюционному равновесию. Выдвинутая Амо- цом Захави (в 1975 году) гипотеза о «принципе гандикапа» утверждала, что чем более обременителен украшающий признак, тем больше обладающий им самец-производитель имеет компенсирующих его преимуществ — физических (таких как быстрота) или ментальных (таких, как эффективность обучения методом проб и ошибок), — потому что иначе он бы не выжил и, следовательно, не мог бы ухаживать за самками. Иными словами, дорогостоящий сигнал наподобие павлиньего хвоста — что-то вроде теста на генетическуюfitness. Однако, как показывают математические модели, в такой своей форме — как теория генетической компенсации — принцип гандикапа не позволяет определить селекционное преимущество самцов с украшающими признаками и с «хорошими» генами по сравнению с самцами, имеющими «плохие» гены, но да имеющими обременительных украшающих признаков. Чтобы «гандикап» превратился в селекционное преимущество, нужно, чтобы степень развития украшающего признака сама была прямым следствиембиологическойfitnessсамца (в том смысле, в каком, например, развитием блестящего оперения предполагается, что самец находится в хорошей физической форме) и тем самым «оправдывала» выбор самки. Поэтому сегодня многие склонны отказываться от интерпретации в терминах компенсации в пользу гипотезы о прямой корреляции между развитием гандикапа иfitness. (Недавнее изложение теории Захави см.:ZahavietZahavi, 1997,p. 25-42, 81-92) (181-183).
Происхождение жизни
Для жизни, как она нам известна, то есть процесса репродукции и репликации биологических организмов, необходимо совместное присутствие по крайней мере двух типов молекул, способных к взаимодействию: нуклеотидов и аминокислот. Считается, что оба эти типа молекул могли «спонтанно» возникнуть при смешении простых органических молекул в условиях, сложившихся на Земле в эпоху, которой датируется возникновение жизни. Кроме того, для минимальнойживой системы требуется наличие макромолекулы, способной управлять своим собственным синтезом. На сегодня еще не удалось дать никакого удовлетворительного объяснения генезису этого механизма ауторепликации. Это означает, что мы до сих пор не знаем, как возник биохимический мир, где мы живем, — то есть мир, чье воспроизводство зиждется на взаимодействии ДНК и белков. Сегодня чаще других выдвигается гипотеза, что нашему миру — «управляемому» аутореплицирующейся ДНК — предшествовали какие-то протоформы жизни, заключавшиеся в «кооперации» (на основе стереохимического по типу избирательного сродства) между полимерами нуклеиновых кислот, принадлежащих к семейству РНК, и пептидов, то есть цепочек аминокислот. Первоначально РНК могла играть двойную роль генного материала икатализатора, а затем специализировалась и стала выполнять свою нынешнюю роль опосредования между ДНК и белковым синтезом (см.:Knight et al., 1999,p. 246,aтакжеSzathmary, 1999,p. 223). Как бы там ни было с этим гипотетическим первоначальным миром, образованным макромолекулами ауторепликативной РНК, нашнынешний «белковый» мир всецелозиждется на взаимодействии ДНК и аминокислот.
Он основан не на чисто аутокаталитических процессах (индуцируемых сугубо внутренним feedback'oM), а на регулярном взаимодействии между аутокаталитическими циклами и их клеточной «средой». Эта «среда» образует энергетический резервуар и склад запчастей жизни, которыми являются аминокислоты (122—125).
Эгоистический ген
Согласно гипотезе об «эгоистическом гене», заключенный в клеточном ядре генетический код «эксплуатирует» клетку, а также и весь организм в целом в своих собственных целях (с целью репликации), так же как вирусный генный материал пользуется в своих целях «принимающей» клеткой. Однако эта параллель между двумя ситуациями несколько обманчива: если вирус, размножаясь, дезорганизует и уничтожает принимающую клетку, то генный материал ядра при своей репликации (митозе или мейозе) не уничтожает, а умножает клетку (делением). Гипотезу об «эгоистическом гене» разделяют далеко не все; ее противники упрекают ее, в частности, в скрытом фина- лизме и в смешении генеалогической каузальности — то есть того факта, что миру клеток предшествовал «чисто» генный мир, мир «первичной» ДНК, который и стал каузальной предпосылкой появления клеточного мира, — с каузальностью структурной (141; 370 примеч. 58).
БИБЛИОГРАФИЯ
Ackerman, Ruby, et De Rubeis, Robert J. (1991), «Is depressive realism real?», Clinical Psychology Review, vol. 11, n° 5, p. 565—584.
Allix, Louis (2004), Perception et realite. Essai sur la nature du visible, CNRS Editions.
Andler, Daniel (dir.) (1992',19982), Introduction aux sciences cognitives, Editions Gallimard, coll. Folio essais.
Aristote (2000), Petits traites d'histoire naturelle, trad, et presentation Pierre- Marie Morel, Editions Flammarion, coll. GF.
Atlan, Henri (1972), L 'organisation biologique et la theorie de I'information, Editions Hermann.
Atmar, Wirt (1994), Notes on the Simulation of Evolution, AICS Research Inc., © IEEE, 1994.
Auefray, Charles, et Houdebine, Louis-Marie (1999), Qu'est-ce que la vie}. Editions le Pommier.
Axelrod, Richard, et Hamilton, William D. (1981), « The evolution of cooperation », Science, n° 211, p. 1390—1396.
Balda, Russell P., Pepperberg, Irene M., et Kamil, Alan C. (1998), Animal Cognition in Nature. The Convergence of Psychology and Biology in Laboratory and Field, San Diego, Londres, Academic Press.
Barkow, Jerome H., Cosmides, Leda, et Tooby, John (dir.) (1992), The Adapted Mind: Evolutionary Psychology and the Generation of Culture, New York, Oxford University Press.
Bekoff, Marc, Allen, Colin, et Burghardt, Gordon (dir.) (2002), The Cognitive Animal. Empirical and Theoretical Perspectives on Animal Cognition, Cambridge, Mass., MTT Press.
Bennett, John W. (1976), Northern Plainsmen: Adaptative Strategy and Agrarian Life, Arlington Heights, 111., AHM Publishing, 6e ed.
Berger, Peter, et Berger, Brigitte (1976), Wir und die Gesellschaft. Eine Einfuhrungin die Soziologie-entwickelt an der Alltagserfahrung, Reinbeck, Rowohlt Verlag.
Berger, Peter, et Luckmann, Thomas (1966), The Social Construction of Reality: A Treatise in the Sociology of Knowledge, Garden City, New York, Anchor Books; trad. fr. 1997, La construction sociale de la realite, Editions Armand Colin.
Bitbol, Michel (2000), PhysiqueetPhilosophiedel'esprit, Editions Flammarion.
Boesch, Christophe, et Tomasello, Michael (1998), « Chimpanzee and Human Cultures », Current Anthropology, vol. 39, n° 5, p. 591—607.
Bormann, Karl (1973), Platon, Fribourg et Munich, Verlag Karl Alber.
Bowler, Peter A. (1989), Theories of Human Evolution: A Century of Debate. Baltimore, Oxford, Basil Blackwell.
Boyd, Robert, et Richerson, PeterJ. (1985), Culture and Evolutionary Process, Chicago, University of Chicago Press.
Boyd, Robert, et Richerson, PeterJ. (1989), «The Role of evolved predispositions in cultural evolution. Or, Human sociobiology meets Pascal's wager», Ethology and Sociobiology, n° 10, p. 195—219.
Boyf.r, Pascal (2003), Et I'homme crea les dieux, Editions Gallimard, coll. Folio Essais (ed. originale 2001, Robert Laffont).
Brisart, Robert (ed.) (2002), HusserletFrege. Les ambiguites de I'antipsychologisme, J.Vrin.
Bussagli, Mario (1996), Part du Gandhara, Librairie generale frangaise, coll. La Pochotheque.
Campbell, John (2000), «Schizophrenia, the space of reasons and thinking as a motor process», The Monist, vol. 84, n° 4, p. 609—625.
Carruthers, Peter (1996), Language, Thought and Consciousness, Cambridge, Cambridge University Press.
Carruthers, Peter (1998a), «Natural Theories of Consciousness», European Journal of Philosophy, 6 (2), p. 202-223.
Carruthers, Peter (1998b), «Animal Subjectivity», Psyche, 4 (3), http:// psyche.cs.monash.edu.au. © Peter Carruthers, 1998.
Cavalli-Sforza, Luigi Luca (1975), «Cultural and biological evolution: a theoretical inquiry», Supp. Adv. Appl. Prob., n° 7, p. 90—97.
Cavalli-Sforza, Luigi Luca, et Feldman, Mark W. (1981), Cultural Transmission and Evolution: A Quantitative Approach, Princeton, Princeton University Press.
Chalmers, David (1996), The Conscious Mind: In Search of a Fundamental Theory, Oxford University Press.
Changeux, Jean-Pierre (1983), Phomme neuronal. Editions Fayard.
Changeux,Jean-Pierre, Courrf.ge, Philippe, et Danchin, Antoine, (1973), «А Theory of the epigenesis of neural networks by selective stabilization of synapses», Proceedings of the National Academy of Sciences, 70, p. 2974-2978.
Cheng, Anne (1997), Histoire de lapensee chinoise, Editions du Seuil.
Chomsky, Noam (1977), Reflexions sur le langage, Editions Maspero.
Churchiand, Patricia S. (1986), Neurophilosophy, Cambridge, Mass., MIT Press; trad. fr. 1999, Neurophilosophie: vers une science de I'esprit cerveau, PUF.
Churchiand, Patricia S. (2000), «Que peut nous apprendre la neurobiolo- gieau sujetde la conscience?» (ed. originale 1995), mFisette et Poirier (2000a).
Churchiand, Paul M. (1981), «Eliminative materialism and the prepositional attitudes», The Journal of Philosophy, LXXVIII, 2, p. 67-90, repris dans Lyons (1995), p. 214-239.
Churchiand, Paul M. (1984), Matter and Consciousness, Cambridge, Mass., MIT Press; trad. fr. 1999, Matiere et conscience, Champ Vallon.
Coi.by, Chris (1996—1997), Introduction to Evolutionary Biology, Harvard University, Department of Molecular and Cellular Biology, http:// mcb.harvard.edu/BioLinks.html. © by Chris Colby.
Corazza, Eros, et Doric, Jerome (2002), «Un aspect du cartesianisme en philosophie de Г esprit», in Proceedings Descartes et apres?, http:// jeannicod.ccsd.cnrs.fr/docs/00/05/33/86/;PDF/ ijn_00000268_00. pdfp. 301.
Cornford, Francis M. (1932), «Mathematics and dialectic in the Republic VI-VII», Mind, n° 41, p. 37-52, 173-190.
Cornford, Francis M. (1952), Principium Sapientiae. The Origins of Greek Philosophical Thought, Oxford, Oxford University Press.
Cosmides, Leda, et Tooby, John (1992), «Cognitive adaptations for social exchange», mBarkow, Cosmides et Tooby (dir.) (1992), p. 163—227.
Cosmides, Leda, et Tooby, John (1997), «Evolutionary Psychology: A Primer» .www.psych.ucsb.edu/ research/сер / primer.html.
Courtine, Jean-Frangois (1999), Nature et empire de la loi. Etudes suareziennes, Editions de l'EHESS/J.Vrin.
Crick, Francis (1994), The Astonishing Hypothesis: The Scientific Search for the Soul, New York, Scribner.
Damasio, Antonio R. (1995), L'erreur de Descartes. La raison des emotions, Editions Odile Jacob.
David, Patrice, et Samadi, Sarah (2001), La theorie de revolution. Une logique pour la biologie, Editions Flammarion, coll. Champs Universite.
Dawkjns, Richard (1990), Le gene egoiste, Editions Odile Jacob (ed. originate 1976).
Dawkins, Richard (1996), L'horlogeraveugle, Editions Robert Laffont.
Dawkins, Richard (1997), Qu'est-ce que revolution?Lefleuve de la vie, Editions Hachette.
Deichmann, Ute (1996), Biologists Under Hitler, Cambridge, Mass., Harvard University Press.
Dennett, Daniel Clement (1987), The Intentional Stance, Cambridge, Mass., MIT Press; trad. fr. 1990, La strategie de I'interprete. Le sens commun et I'univers quotidien, Editions Gallimard, coll. NRF Essais.
Dennett, Daniel Clement (1991), Consciousness Explained, Londres, Penguin Books; trad. fr. 1993, La conscience expliquee, Editions Odile Jacob.
Dennett, Daniel Clement (1995). Darwin's Dangerous Idea: Evolution and the Meanings of Life, New York et Londres, Simon and Schuster; trad. fr. 2000, Darwin est-il dangereux ? L'evolution et les sens de la vie, Editions Odile Jacob.
Denton, Michael (1992), Evolution. Une theorie en crise, Editions Flammarion, coll. Champs.
Depraz, Natalie (1999), «La reduction phenomenologique comme praxis», Les Carnets du Centre de philosophie du droit, n 74, Louvain-la-Neuve, CP1)R.
Depraz, Natalie (2001a), Lucidite du corps. De I'empirisme transcendantal en phenomenologie, Dordrecht, Kluwer.
Depraz, Natalie (2001b), La conscience. Approches croisees, des classiques aux sciences cognitives, Editions Armand Colin, coll. Cursus.
Descartes, Rene (1953), CEuvres et lettres, Editions Gallimard, coll. Bib- liotheque de la Pleiade.
Descartes, Rene (1963—1973), CEuvres philosophiques, trad. Ferdinand Alquie, Editions Gamier.
Descola, Philippe (1996), «Les cosmologies des Indiens dAmazonie», La Recherche, n° 292, p. 62-67.
Descola, Philippe (2002), «L'anthropologie de la nature», Annates Histoire, Sciences Sociales, vol. 57 (1), p. 8—37.
Descola, Philippe (2005), Par-dela nature et culture, Editions Gallimard, coll. Bibliotheque des sciences humaines.
Descola, Philippe, et Palsson, Gisli (1996), Nature and Society. Anthropological Perspectives, Londres et New York, Routledge.
Descombes, Vincent (1996), Les institutions du sens, Editions de Minuit.
Desveaux, Emmanuel (2005), «La derive des continents», PHomme, n° 175-176, p. 105-124.
DeVoogd, Timothy J., et Szekei.y, Tamas (1998), «Causes of Avian Song: Using Neurobiology to Integrate Proximate and Ultimate Levels of Analysis», mBalda, Peppersberg et Kamil (dir.), p. 337-380.
Diamond, Jared (2000a), Le troisieme chimpanze. Essaisurrevolution et I'avenir de I'animal humain, trad. Marcel Blanc, Editions Gallimard, coll. NRF Essais.
Diamond, Jared (2000b), De I'inegaliteparmi les societes. Essai sur I'homme et I'environnement dans I'histoire, trad. Pierre-Emmanuel Dauzat, Editions Gallimard, coll. NRF Essais.
Dienes, Zoltan, et Perner,Josef (1999), «АTheory oflmplicit and Explicit Knowledge», Behavioral and Brain Sciences, n° 22 (5), p. 735—808.
Dobzhansky, Theodosius (1970), Genetics of the Evolutionary Process, New York, Columbia University Press.
Dokic, Jerome et Corazza, Eros (2002), voirCorazza (2002).
Dover, Gabriel (2000), «Anti-Dawkins», in Rose et Rose (dir.), (2000), p. 47-66.
Dretske, Fred (1988), Explaining Behavior: Reasons in a World of Causes, Cambridge, Mass., MIT Press.
Dubucs, Jacques (2002), «Calculer, percevoir et classer», Archives de philosophic, n° 65/2, p. 335-355.
Ducros, Albert, Ducros, Jacqueline, etJoulian, Frederic (dir.) (1998), La culture est-elle naturelk ? Histoire, epistemologie et applications recentes du concept de culture, Editions Errance.
Dumouchel, Paul(1992), «Systemes sociauxet cognition», mAndler (dir.) (1992Ч9982).
Ecci.es, John С. (1994), Evolution du cerveau et creation de la conscience, Editions Flammarion, coll. Champs.
Edelman, Gerald M. (1987), Neural Darwinism: The Theory of Neuronal Group Selection, New York, Basic Books.
Edf.l.man, Gerald M. (1992), Biologie de la conscience, Editions Odile Jacob.
Edelman, Gerald M., et Tononi, Giulio (2000), Comment la matiere devienl conscience. Editions Odile Jacob.
Eibi.-Eibesfeldt, Irenaus (1995), Die Biologie des menschlichen Verhaltens. Grundriss der Humanethologie, Munich, Piper Verlag.
Elsberry, Wesley (1996—1997), «Punctuated Equilibria», Harvard University, Department of Molecular and Cellular Biology, http:// mcb.harvard.edu/BioLinks.html, © by Wesley Elsberry.
Engel, Pascal (1994), Introduction a 1a philosophie de Tesprit, Editions La De- couverte.
Escande, Yolaine (2001), L'art en Chine. La resonance interieure, Editions Herrmann.
Excoffier, Laurent (1998), Cours sur revolution, Universite de Geneve, De- partement d'anthropologie, http://anthro.unige.ch/evolution/. © Laurent Excoffier.
Fisette, Denis etPoiRiER, Pierre (2000a), La philosophie de Tesprit. Uneantho- logie, J.Vrin.
Fisette, Denis et Poirier, Pierre (2000b), Philosophie de Tesprit, etat des lieux, J. Vrin.
Fiahault, Frangois (2002), Le sentiment d'exister, Descartes & Cie.
Fodor, Jerry A. (1981), Representations: Philosophical Essays on the Foundations of Cognitive Science, Cambridge, Mass., MIT Press.
Fodor, Jerry A. (2002), Lesprit, (a ne marche pas comme (a, Editions Odile Jacob.
Foley, Robert A. (1987), Another Unique Species. Patterns in Human Evolutionary Ecology, Harlow, Longman.
Foley, Robert A. (1995), «Causes and Consequences in Human Evolution», The Journal of the Royal Anthropological Institute, vol. 1, n° 1, p. 67-86.
Fragaszy, Dorothy M., et Visai.berghi, Elisabetta (1996), «Social Learning in Monkeys: Primate Primacy Reconsidered», in Heyes et Ga- lef, p. 65-84.
Gaijagher, Shaun (2000), «Philosophical conceptions of the self: implications for cognitive science», Trends in Cognitive Sciences, vol. 4, n° 1, p. 14—21.
Gallagher, Shaun (2004), «Neurocognitive models of schizophrenia: A neurophenomenological critique», Psychopathology, n° 37, p. 20—44.
Gallagher, Shaun, et Shear,J. (dir.) (1999), Models of the Self, Imprint Academic.
Gayon, Jean (1989), «Epistemologie du concept de selection», Age de la sciencell. Epistemologie, Editions Odile Jacob, p. 201—227.
Gehlen, Arnold (1971), DerMensch. SeineNaturundseineStellungin der Welt, Francfort sur le Main, Suhrkamp Verlag, 9e ed.
Goffi, Jean-Yves (1994), Lephilosopheetsesanimaux. Dustatutethiquedel'animal, Editions Jacqueline Chambon.
Goffman, Erving (1991), Les cadres de I 'experience, Editions de Minuit.
Goldman, Lawrence (1993), The Culture of Coincidence, Oxford, Clarendon Press, 1993.
Gollwitzer, Peter M., et Kinney, Ronald F. (1989). «Effects of deliberative and implemental mind-sets on illusion oi contro\», Journal of Personality and Social Psychology, n° 56, p. 531-542.
Gonthier, Thierry (1998), De I'homme a I 'animal. Paradoxes sur la nature des animaux. Montaigne et Descartes, J. Vrin.
Goodman, Nelson (1984), Faits, fictions et predictions, Editions de Minuit.
Goodman, Nelson (1990), Langages de I'art, Editions Jacqueline Chambon.
Gould, Stephen Jay (1991), Quand les poules auront des dents. Reflexions sur I'histoire naturelle, Editions du Seuil.
Gould, Stephen Jay (1997a), «II n'y a pas de sens de revolution», La Recherche, n° 301, septembre 1997, p. 111-114.
Gould, Stephen Jay (1997b), I'Jvenlaildu vivant. Lemytheduprogres, Editions du Seuil.
Gould, Stephen Jay (1997c), Darwin et les grandes enigmes de la vie, Editions du Seuil.
Gould, Stephen Jay (2006), La structure de la theorie de revolution, Editions Gallimard, collection NRF Essais.
Gould, Stephen Jay, et Vrba, Elizabeth S. (1982), «Exaptation — a missing term in the science of form», Paleobiology, 8 (1), p. 4—15.
Gray, Russell D., Heaney, Megan, et Fairhall, Scott (2003), «Evolutionary Psychology and the Challenge of adaptive explanation», in Sterelny et Fitness, p. 247-268.
Gregoire de Nazianze (1995), Les 5 discours surDieu, Editions Migne.
Griffiths, Paul E., et Gray, Russell D. (2001), «Darwinism and Developmental Systems», in Oyama et al. (dir.) (2001), p. 195-218.
Guenancia, Pierre (2000), Lire Descartes, Editions Gallimard, coll. Folio essais.
Gueroult, Martial (1968), Descartes selon I'ordre des raisons, 2 tomes, Editions Aubier-Montaigne.
Hamilton, William D. (1964), «The genetical evolution of social behavior, I, II», Journal of Theoretical Biology, n° 7, p. 1—52.
Harrington, Gordon M. (1999), «Born before genes: the g legacy», Psychology, 10 (79).
Hartog, Frangois (2003), Regimes d'historicite, Editions du Seuil.
Hegel, GeorgWilhelm Friedrich (1955), Vorlesungen Uber die Philosophie der Weltgeschichte, Hambourg, Felix Meiner Verlag.
Heidegger, Martin (1964), Lettre sur I'humanisme, Editions Aubier (ed. bilingue).
Heidegger, Martin (1976), Questions IV, Editions Gallimard, coll. Classi- ques de la philosophie.
Heidegger, Martin (1979), SeinundZeit, Tubingen, Max Niemeyer Verlag.
Heidegger, Martin (1981), Acheminement vers la parole, Editions Gallimard.
Heinich, Nathalie (2002a), «Pour une neutralite engagee», Questions de communication, n° 2, 2002.
Heinich, Nathalie (2002b) «Sociologie de l'art contemporain: questions de methode», Espaces/Temps, n° 78/79.
Heinich, Nathalie (2004), «Pour en finiravec l'engagement des intellectu- els», Questions de communication, n° 5.
Heisenberg, Werner (1971), Physique et philosophie. La science moderne en revolution, Editions Albin Michel.
Heisenberg, Werner (2000), La nature dans la physique contemporaine. Editions Gallimard, coll. Folio essais.
Henrich, Joseph, et McElreath, Richard (2003), «The Evolution of Cultural evolution», Evolutionary Anthropology, n° 12, p. 123—135.
Heyes, Cecila M., et GalefJr., Bennett G. (dir.) (1996), Social Learning in Animals. The Roots of Culture, Londres, Academic Press.
Hinde, Robert A. (1991), «А biologist looks at anthropology», Man, n° 26, p. 583-608.
Hospers, John (1952), voirSellars et Hospers (1952).
Huffman, Michael A., (1996), «Acquisition of Innovative Cultural Behaviors in Nonhuman Primates», in Heyes et Galef, p. 267—289.
Hume, David (1983), Enquete sur I'entendement humain, GF-Flammarion.
Hume, David (1992) A Treatise on Human Nature (1739), New York, Prometheus Books.
Husserl, Edmund (1965), Philosophie als strenge Wissenschaft (1910/11), Francfort sur le Main, Vittorio Klostermann Verlag.
Husserl, Edmund (1970), Experienceetjugement. Recherchesenvued'unegenea- logie de la logique, PUF.
Husserl, Edmund (1975), Prolegomena zurreinen Logik (=Gesam-melteWerke, Bd. XVIII), Dordrecht, Martinus Nijhoff Publishers.
Husserl, Edmund (1977), Cartesianische Meditationen, Hambourg, Felix Meiner Verlag.
Husserl, Edmund (1989), La crise des sciences europeennes et la phenome-nologie transcendantale, Editions Gallimard, coll. Bibliotheque de philosophie.
Husserl, Edmund (1993), Ideen zu einerreinen Phanomenologie und phanomeno- logischen Philosophie, Tubingen, Max Niemeyer Verlag.
Ingold, Tim (1983), «The Architect and the Bee: Reflections on the Work of Animals and Men», Man, vol. 18, n° l,p- 1—20.
Ingold, Tim (1990), «An Anthropologist Looks at Biology», Man, vol. 25, n° 2, p. 208-229.
Ingold, Tim (1996), «The Optimal Forager and Economic Man», mDescola et Palsson.
Ingold, Tim (2000a), «The poverty of selectionnism», Anthropology Today, vol. 16, n 3, p. 1-2. ' •
Ingold, Tim (2000b), «Evolving skills», in Rose et Rose (dir.) (2000), p. 225-246.
Itani, Junichiro (1985), «The Evolution of Primate Social Structures», Man, vol. 20, n° 4, p. 593-611.
Jacob, Pierre (1992), «Le probleme du rapport du corps et de l'esprit aujour- d'hui. Essai sur les forces et les faiblesses du fonctionnalisme», in Andler (dir.), p. 313-351.
Jacob, Pierre (1997), Pourquoi les choses ont-elles un sens?, Editions Odile Jacob.
Jaeger, Werner (1966), La Naissance de la theologie. Essai sur les presocra-tiques, Editions du Cerf.
Jeannerod, Marc (1998), iwirSeron etjeannerod (1998).
Joffe, Tracey H. (1997), «Social Pressures Have Selected for an Extended Juvenile Period in Primates», Journal of Human Evolution, n° 32, p. 593-605.
Johnson, Mark (1987), The Body in the Mind. The Bodily Basis of Meaning, Imagination and Reason, Chicago, The University of Chicago Press.
Jullien, Francois (1989), Proces ou creation. Une introduction a la pensee des lettres chinois, Editions du Seuil.
Jullien, Francois (2003), La grande image n 'a pas de forme, Editions du Seuil.
Jullien, Francois, et Marchaisse, Thierry (2000), Penserdu dehors, Editions du Seuil.
Kant, Immanuel (1971), SchriftenzurAnthropologic, Geschichtsphilosophieund Padagogik, in Werke, tome 10, Darmstadt, Wissenschaftliche Buchge- sellschaft.
Kaplan, Arthur (dir.) (1978), The Sociobiology Debate: Readings on the Ethical and Scientific Issues Concerning Sociobiology, New York, Harper and Row.
Karmiloff-Smith, Annette (1992), Beyond Modularity: A Developmental Perspective on Cognitive Science, Cambridge, Mass., Cambridge University Press.
Katz, Jerrold J. (1990), The Metaphysics of Meaning, Cambridge, Mass., MIT Press.
Kawai, Matsuo (1965), «Newly acquired pre-cultural behaviour of the Natural troop of Japanese Monkeys on Koshima Island», Primates, n° 6, p. 1-30.
Kleeberg, Bernard, Walter, Tilmann, et Crivellari, Fabio (dir.) (2005), Urmensch und Wissenschaften. EineBestandsaufnahme, Darmstadt, Wissenschaftliche Buchgesellschaft.
Kluckhohn, Clyde (1955), «Physical Anthropology», American Anthropologist, New Series, vol. 57, n° 6, p. 1280-1295.
Kluckhohn, Clyde, Kroeber, Alfred L., Meyer, Alfred G., et Untereiner,
Wayne (1952), Culture: a Critical Review of Concepts and Definitions, Papers of the Peabody Museum of American Archaeology and Ethnology, Cambridge, Mass.
Knight, Robin D., Freeland, Stephen J., et Landweber, Laura F. (1999), «Selection, history and chemistry: the three faces of the genetic code», Trends in Biochemical Sciences, n° 24, juin 1999, p. 241—247.
krebs,John R., et Dawkins, Richard (1979), «Arms races between and within species», Proceedings of the Royal Society of London, n° 205, p. 489—511.
Kretschmer, Angelika (2000), «Mortuary Rites for Inanimate Objects», Japanese Journal of Religious Studies, vol. 27, n° 3—4, p. 379—404.
Kroeber, Alfred L. (1917), «The Superorganic», American Anthropologist, vol. 19, n° 2, p. 163-213.
Kroeber, Alfred L. (1931), «Historical Reconstruction of Culture Growth and Organic Evolution», American Anthropologist, vol. 33, n° 2, p. 149— 156.
Kroeber, Alfred L., et Parsons, Talcott (1958), «The Concepts of Culture and of Social System», American Sociological Review, vol. 23, n° 5, p. 582— 583.
Kuki, Shuzo (2004), La structure de I'iki, PUF.
Kupiec, Jean-Jacques (1996), «А chance-selection model for cell differen- ciation», Cell Death and Differenciation, n° 3, p. 385—390.
Kupiec, Jean-Jacques, etSoNioo, Pierre (2000), NiDieunigene. Pouruneautre theorie de I'heredite, Editions du Seuil.
Laland, Kevin N., Richerson, PeterJ., et Boyd, Robert (1996), «Developing a Theory of Animal Learning», in Heyes et Galef, p. 127—154.
Lamy, Michel (1999), La diversite du vivant, Editions le Pommier.
Langaney, Andre (1999), Laphilosophie... biologique, Editions Belin.
Lestel, Dominique (2003), Les origines animates de la culture, Editions Flammarion.
Levi-Strauss, Claude (1973), AnthropologicstructuraleII, Editions Plon.
Levi-Strauss, Claude (1985), La potiere jalouse, Editions Plon.
Lewontin, Richard (1970), «The units of selection», Annual Review of Ecology & Systematica, 1, p. 1—14.
Lodish, Harvey, Berk, Arnold, Zipursky, Howard, Matsudaira, Paul, Baltimore, David, et Darnell, James (1999 ), Molecular Cell Biology, Houndmills, Basingstoke, W. H. Freeman.
Lorenz, Konrad (1984), Das sogenannte Bose. Zur Naturgeschichte der Aggression (1963), Munich et Zurich, Piper Verlag.
Lutterfelds, Wilhelm (1987), TramzmdmtakoderewlutimareErkmntnistheorie?, Darmstadt, Wissenschaftliche Buchgesellschaft.
Lyons, William (dir.) (1995), Modern Philosophy of Mind, Londres, J. M. Dent.
Lyvers, Michael (1999), «Who has Subjectivity?», Psyche, 5 (31), http:// psyche.cs.monash.edu.au. © Michael Lyvers, 1999.
Mach, Ernst (1991), Die Analyse der Empfindungen und das Verhaltnis des Physischen zum Psychischen (1922), Darmstadt, Wissenschaftliche Buchgesellschaft.
Matsuzawa, Tetsuro (2003), «The Ai project: historical and ecological contexts», Animal Cognition, n° 6, p. 199—211.
Mayr, Ernst (1981), La biologie de revolution, Editions Hermann.
Mayr, Ernst (1988), Toward a New Philosophy of Biology, Cambridge, Mass., Harvard University Press.
Mayr, Ernst (1998), Qu'est-ce que la biologie?, Editions Fayard.
McGinn, Colin (1989), «Can We Solve the Mind-Body Problem?», Mind, vol. XCVIII, n° 391, p. 349-366, repris dans Lyons (1995), p. 272-295.
McGinn, Colin (1999), «Can we ever understand consciousness?», TheNew York Review of Books, lOjuin 1999, p. 44-48.
McKelvey, Richard D., et Riddihough, Guy (1999), «The HardSciences», Proceedings of the National Academy of Sciences, vol. 96, n° 19, p. 10549.
Merleau-Ponty, Maurice (1946), Phenomenologie de la perception, Editions Gallimard, coll. Bibliotheque des Idees.
Merleau-Ponty, Maurice (1960), Eloge de la philosophie et autres essais (1953), Editions Gallimard, coll. Idees.
Merleau-Ponty, Maurice (1979), Le visible et I'invisible (1964), Editions Gallimard, coll. Tel.
Merleau-Ponty, Maurice (1994), La Nature. Notes du College de France, Editions du Seuil.
Mitani, John C., Watts, David P., et Muller, Martin N. (2002), «Recent Developments in the Study of Wild Chimpanzee Behavior», Evolutionary Anthropology, n° 11, p. 9—25.
Moeschler, Jacques, et Reboul, Anne (2001), «Conditionnel et assertion conditionnelle», mDendale, Patrick, etTasmowski, Liliane (ed.), Le conditionnel en fran(ais, Ёditions Klingsieck, p. 147-167.
Morin, Edgar (1977), La methode 1. La nature de la nature, Editions du Seuil, (reedition coll. Points, 2001).
Morin, Edgar (2001), La methode5.1. L'humanitede I'humanite, Editions du Seuil, (reedition coll. Points, 2003).
Muchielli, Laurent (1998), «La denaturalisation de l'homme: le tournant durkheimien de l'ethnologie frangaise (1890—1914)», mDucros, Duc- ros et Joulian, p. 41—53.
Nabokov, Vladimir (1971), Ada or Ardor: A Family Chronicle, Harmonds- worth, Penguin Books.
Needham, Joseph (1973), La science chinoise et I'Occident, Editions du Seuil.
Nef, Frederic (2004), Qu 'est-ce que la metaphysiquef, Editions Gallimard, coll. Folio essais.
Neisser, Ulrich (1988), «Five kinds of self-knowledge», Philos. Psychol., 1, p. 35-59.
Oeser, Erhard (1987) «Evolutionare Wissenschaftstheorie», mLiitterfelds (1987), p. 51-63.
Oeser, Erhard (2002), Geschichte der Hirnforschung. Von der Antike bis zur Gegenwart, Darmstadt, Wissenschaftliche Buchgesellschaft.
Oyama, Susan, Griffiths, Paul E., et Gray, Russell D. (dir.) (2001), Cycles of Contingency: Developmental Systems and Evolution, Cambridge, Mass., MIT Press.
PAAbo, Svante (1999), «Human evolution», Trends in Genetics, n° 15, p. 13— 16.
Pacherif., Elisabeth (1993), Naturaliser I'intentionnalite, PUF.
Parsons, Talcott (1964), «Evolutionary Universale in Society», American Anthropological Review, vol. 29, n" 3, p. 339-357.
Parsons, Talcott, et Vogt, Evon Z. (1962), «Clyde Kay Maben Kluckhohn 1905—1960», American Anthropologist, vol. 64, p. 140—161.
Peirce, Charles Sanders (1984), Textes anticartesiens, Editions Aubier.
Perner, Josef (1999), uoirDienes, Zoltan et Perner (1999).
Pinker, Steven (2001), Le fonctionnement de Tesprit, Editions Odile Jacob.
Platon (1950), CEuvres completes, 2 tomes, trad. Leon Robin et Joseph Mo- reau, Editions Gallimard, coll. Bibliotheque de la Pleiade.
Pouivet, Roger (2000), «On The Cognitive Functioning of Aesthetic Emotions», Leonardo, vol. 3 (1), p. 49—53.
Provinf., Robert (1996), «Contagious Yawning and Laughter» in Heyes et Galef, p. 179-208.
Proust, Joёlle (1997), Comment Tesprit vientaux betes. Essai sur la representation, Editions Gallimard, coll. NRF Essais.
Quine, Willard van Orman (1972), Methodes de logique, Editions Armand Colin.
Radcliffe-Brown, Alfred Reginald (1947), «Evolution, Social or Cultural», American Anthropologist, vol. 49, n° 1, p. 78—83.
Ridley, Matt (1996), The Origins of Virtue, Harmondsworth, Penguin.
Rose, Hilary, et Rose, Steven (dir.) (2000), Alas Poor Darwin. Arguments Against Evolutionary Psychology, Londres, Jonathan Cape.
Rose, Steven (1997), Lifelines: Biology, Freedom, Determinism, Harmondsworth, Allan Lane.
Ross, Kenneth G., et Keller, Laurent (1995), «Ecology and Evolution of Social Organization: Insights from Fire Ants and Other Highly Euso- cial Insects», Annual Review of Ecology and Systematica, vol. 26, p. 631— 656.
Sahi.ins, Marshall (1976), The Use and Abuse of Biology: an Anthropological Critique of Sociobiology, Ann Arbor, The University of Michigan Press.
Sapolsky, Robert M., et Share, LisaJ. (2004), «А Pacific Culture among Wild Baboons: Its Emergence and Transmission», PLOSBiology, 2 (4), p. 534-541.
Schactf.r, Daniel L. (1987), «Implicit memory: History and current status», Journal of Experimental Psychology: Learning, memory and cognition, n° 13, p. 501-518.
Schaeffer, Jean-Marie (2001), «D'un en-dega de la philosophie»,Crifa<7w«, n" 251, p. 723-739.
Schaeffer, Jean-Marie (2004), «Objets esthetiques?», L'Homme, n° 170, p. 25-46.
Schaeffer, Jean-Marie (2005), «La these de l'exception humaine et le prometheismedelaconnaissance», Communications, n° 78, p. 189—209.
Scheffler, Israel (1991), In Praise of the Cognitive Emotions and Other Essays in the Philosophy of Education, Londres, Routledge.
Searle, John Rogers (1983), Intentionality: an Essay in the Philosophy of Mind, Cambridge, Cambridge University Press; trad. fr. 1985, Lintentionnalite, Editions de Minuit.
Searle, John Rogers (1995a), La redecouverte de I'esprit, Editions Gallimard, coll. NRF Essais.
Searle,John Rogers (1995b), The Construction of Social Reality, Harmondsworth, Middlesex, Penguin Books.
Seari.f., John Rogers (1997), The Mystery of Consciousness, Londres, Granta Books.
Searle, John Rogers (1999), Mind, language and society, New York, Basic Books.
Searle, John Rogers (2006), «Social Ontology», Anthropological Theory, vol. 6, n° 1, p. 12-29; 57-69; 81-88; 112-121.
Seeley, Thomas D. (1989), «The honey bee colony as a superorganism», American Scientist, n° 77, p. 546—553.
Sellars, Wilfrid, et Hospf.rs, John (1952), Readings in Ethical Theory, New York, Appleton-Century-Crofts, Inc.
Seron, Xavier, et Je\nnerod, Marc (1998), Neuropsychologic humaine, Liege, Pierre Mardaga.
Shoemaker, Sidney (1984), Identity, Cause and Mind, Cambridge, Cambridge University Press.
Smith, John Maynard (1964), «Group selection and kin selection», Nature, n° 201, p. 1145-1146.
Smith, John Maynard (1993), The Theory of Evolution, Cambridge, Cambridge University Press.
Spencer, Herbert (1882), Principles of Sociology, vol. 1, New York, D. Appleton and Co.
Sperber, Dan (1996), Explaining Culture. A Naturalistic Approach, Oxford, Blackwell.
Sperbf.r, Dan, «Les sciences cognitives, les sciences sociales et le ma- terialisme», in Andler (19921), p. 397-420.
Spinoza, Baruch (1954), CEuvres completes, Editions Gallimard, coll. Bib- liotheque de la Pleiade.
Sterelny, Kim, et Fitness, Julie (dir.) (2003), FromMatingoMentality:Evaluating Evolutionary Psychology, Londres et New York, Psychology Press.
Strawson, Galen (1999), «The self and theSESMET», in Gallagher et Shear (dir.) (1999), p. 483—518.
Suzuki, David Т., Gelbart, William M., Griffiths, AnthonyJ.F., Miller, Jeffrey H., Wessler, Susan, et Lewontin, Richard (2006), Introduction a I'analyse genetique, De Boeck, 4e ed.
Szathmary, Eors (1999), «The origin of the genetic code: amino-acids as cofactors in an RNA world», Trends in Genetics, n° 6, juin 1999.
Szathmary, Eors, et Smith, John Maynard (1995), «The major evolutionary transitions», Nature, n° 374, p. 227-232.
Taddei, Francois, Matic, Ivan, et Radman, Miroslav, «Du nouveau surl'ori- gine des especes. Le darwinisme revu par I'analyse moleculaire des bacteries», La Recherche, n° 291, octobre 1996, p. 52—59.
Tattersall, Ian (1999), L'emergence de I'homme. Essai sur revolution etl'unicite de Thomme, Editions Gallimard, coll. NRF Essais.
Taylor, Anne-Christine (1996), «The soul's body and its states. An Amazonian perspective on the nature of being huma.i\y>, Journal of the Royal Anthropological Institute, vol. 2, n° 2, p. 201-215.
Taylor, Shelley E., et Brown Jonathan D. (1994), «Positive Illusions and Weil-Being Revisited. Separating Fact From Fiction», Psychological Bulletin, vol. 116, n" 1, p. 21-27.
Tomasello, Michael (1996), «Do Apes Ape?», in Heyes et Galef, p. 319— 346.
Tomasello, Michael, et Boesch, Christophe (1998), i/ог'гBoesch.
Tomasello, Michael, Davis-Dasilva, Maryann, Camak, Lael, et Bard, Kim (1987), «Observational Learning of Tool Use by Young Chimanzees», Human Evolution, n° 2, p. 175—183.
Tomasello, Michael, Hare, В., et Agnetta, Bryan (1999), «Chimpanzees, Pan troglodytes, follow gaze direction geometrically», Animal Behaviour, vol. 58, n° 4, octobre 1999, p. 769-777.
Tort, Patrick (1997), Darwin et le darwinisme, PUF.
Udry, Richard J. (1995), «Sociology and Biology: What Biology Do Sociologists Need to Know?», Social Forces, vol. 73, n° 4, p. 1267-1278.
Vauclair, Jacques (2003), «Would Humans without Language Be Apes?», in Valsiner, Jaan (dir.), Advances in Child Development within Culturally Structured Environments, vol. 7, Toomela, Aaro (dir.), Cultural Guidance in the Development of the Human Mind, Greenwich, Ablex Publishing Corporation, 2003, p. 9-26.
Velmans, Max (1999), «When perception becomes conscious», BritishJournal of Psychology, 90 (4), p. 543-566.
Vernant, Denis (1986), Introduction a la philosophie de la logique, Liege, Pierre Mardaga.
Veynf., Paul (2007), Quand notre monde est devenu chretien, Editions Albin Michel.
Vines, Gail (1998), «Not by Genes alone. Heredity's missing Link», New Scientist, n" 2162, p. 27-30.
Visalberghi, Elisabetta (1993), «Tool Use in a South American Monkey Species: An Overview of Characteristics and Limits of Tool Use in Cebus Apella», mBerthelet, Ariette, et Chavaillon,Jean (dir.), The Use of Tools by Human and Nonhuman Primates, Oxford, Oxford University Press, p.'119-131.
Viveiros de Castro, Eduardo (1998), «Cosmological Deixis and Amerindian Perspectivism», Journal of the Royal Anthropological Institute (N.S.), n° 4, p. 469-488.
Wegner, Daniel M. (2002), The Illusion of Conscious Will, Cambridge, Mass., MIT Press.
Wenzel, John W. (1992), «Behavioral Homology and Phylogeny», Annual Review of Ecology and Systematics, vol. 23, p. 361—381.
Whitehead, Hal (1998), «Cultural selection and genetic diversity in matri- lineal whales», Science, n° 282, p. 1708-1711.
Whiten, Andrew, et Custance, Deborah M. (1996), «Studies of imitation in chimpanzees and children», in Heyes et Galef, p. 291—318.
Wilcox, R. Stimson, et Jackson, Robert R. (1998), «Cognitive Abilities of Araneophagic Jumping Spiders», mBalda, Peppersberget Kamil (dir.), p. 411-434.
Wilkins, John (1996—1997), Evolution and Chance, Harvard University, Department of Molecular and Cellular Biology, http://mcb.harvard.edu/BioLinks.html. ©John Wilkins, 1996-1997.
Wilkins, John (1997), Evolution and Philosophy, Harvard University, Department of Molecular and Cellular Biology, http: / / mcb.harvard.edu / BioLinks.html. ©John Wilkins, 1977.
Williams, George Christopher (1966), Adaptation and Natural Selection: A Critique of Some Current Evolutionary Thought, Princeton, Princeton University Press.
Williams, George Christopher (1992), Natural Selection: Domains, Levels, and Challenges, New York, Oxford University Press.
Wilson, David Sloan, et Sober, Elliott (1994), «Introducing group selection to the human behavioral sciences», Behavioral and Brain sciences, vol. 17, n° 4, p. 585-654.
Wittgenstein, Ludwig (1961), Investigations philosophiques, Editions Gallimard, coll. Bibliotheque des Idees.
Wittgenstein, Ludwig (2004), Le cahier bleu et le cahier brun, Editions Gallimard, coll. Tel.
Wuketits, Franz M. (1990), Gene, Kultur und Moral. Soziobiologie. Pro und Contra, Darmstadt, Wissenschaftliche Buchgesellschaft.
Zahavi, Amotz, Zahavi, Ashivag et al. (1997), The Handicap Principle: A Missing Piece of Darwin's Puzzle, Oxford, Oxford University Press.
Предисловие
Searle (1995а). Р. 227.
McKelvey et Riddinhough (1999).P. 10549.
Wittgenstein (1961).P. 167.
Goffman (1991).P. 20.
I. Тезис о человеческой исключительности
Предлагаемый в этой главе анализ развивает соображения, изложенные в эскизной форме в работе: Schaeffer(2005).
Так называемый «трансцендентальный поворот» характеризуется глубокой реконфигурацией самого проекта феноменологии. Если изначально Гуссерль рассматривал феноменологию как чисто «дескриптивный» анализ содержаний сознания, то начиная примерно с 1907 года он обратился к фундационалистскому проекту, стремясь способность сознания получать достоверное представление о своих предметах утвердить на почве трансцендентальной субъективности, понимаемой как абсолютное начало мироздания. Гуссерль интерпретирует это как радикализацию феноменологического подхода, но фактически, в основе своей это возврат философа к сугубо гносеологической проблематике, притом что феноменология собственно и возникла благодаря заключению такой проблематики в скобки...
Husserl (1989). Р. ю.
См.: Vauclair(2003), где приводятся доводы в пользу множественной категоризации человеческой специфики по сравнению с характеристиками наших близких родственников-приматов. Существенно отметить, что обе специфические характеристики, перечисляемые автором, — совместное пользование обеими руками в манипулятивных операциях и наличие визуально-жестуальных представлений (необходимых, например, для ткацкой деятельности) — рассматриваются у него как независимые от языковой способности.
Эвсоциальные виды организованы в форме каст, где есть матка (единственная самка-производительница), гарем из самцов-произ- водителей, бойцы и рабочие. Только матка и самцы-производители плодовиты, огромное же большинство группы бесплодно. Особи эв- социальных видов неспособны выживать поодиночке: общество в них образует настоящий сверхорганизм.
Foley (1987).P. XVI.
Descola (2005).
8 См.: Глоссарий,Оптический разрыв.
g См.: Глоссарий,Онтологический дуализм.
ю Levi-Strauss (1985). Р. 52.
11 Goldman (1993). Р. 290—300.
12. Descola, op. cit., p. 170—175.
См. с. 175 след.
См.: Kretschmer(2000). Р. 379—404. Вопреки тому, что можно было бы подумать, эти обряды — не пережитки первобытных традиций, но развились в эпоху Эдо (начиная с XVII века).
См. с. 175 — обсуждение дефиниции «натурализма» у Дескола, идущей наперекор каноническим дефинициям.
См.: Descola (1996). Р. 87—88; Descola (2005). Р. 183—202, 241— а75-
Descola (1996). Р. 62—67.
Ibid. Р. 63.
Ibid. Р. 64.
См. главу IV.
2. См.: Nef(2004), с энергичной и весьма убедительной защитой метафизики и онтологии как философских проектов, вполне сохранивших свою действительность и не сводимых к посткантианским формам немецкой идеалистической или же хайдеггеровской философии. Кроме того, эта книга представляет собой безусловно лучшее изложение и обсуждение онтологий, формулируемых в рамках аналитической традиции и модальной логики.
См., например: JullienetMarchaisse(2000), с рассуждениями о локальном характере западного онтологического мышления по сравнению с китайской мыслью, представляющей собой сплошь мысль о процессе. Как показывают работы Иолен Эсканд, этим процессуальным мышлением определяется также и китайское представление об искусстве, делающее акцент не на объекте (результате), а на делании. См.:Escande (2001), особенно р. 101sq.
Сказанное выше повторяет рассуждения, приведенные в работе: Schaeffer(2004). Р. 28—29.
Heisenberg (2000). Р. 154sqq.
См. «Диалог о языке между японцем и спрашивающим», в кн.: Heidegger(1999). Возникает, однако, вопрос, не основан ли этот межкультурный диалог на недоразумении, поскольку Хайдеггер противопоставляет онтологии (понимаемой как часть так называемой «метафизики») то, что ею недодумано, тогда как дальневосточная концепция «реальности» как процесса включается в совсем иные мыслительные рамки (смесь буддистского номинализма и конфуцианского прагматизма). Чтобы убедиться в этом, достаточно прочитатьKuki(2004) — пропагандиста Хайдеггера в Японии (о котором и идет речь в «Диа-
Предисловие
Searle (1995а). Р. 227.
McKelvey et Riddinhough (1999).P. 10549.
Wittgenstein (1961).P. 167.
Goffman (1991).P. 20.
I. Тезис о человеческой исключительности
Предлагаемый в этой главе анализ развивает соображения, изложенные в эскизной форме в работе: Schaeffer(2005).
Так называемый «трансцендентальный поворот» характеризуется глубокой реконфигурацией самого проекта феноменологии. Если изначально Гуссерль рассматривал феноменологию как чисто «дескриптивный» анализ содержаний сознания, то начиная примерно с 1907 года он обратился к фундационалистскому проекту, стремясь способность сознания получать достоверное представление о своих предметах утвердить на почве трансцендентальной субъективности, понимаемой как абсолютное начало мироздания. Гуссерль интерпретирует это как радикализацию феноменологического подхода, но фактически, в основе своей это возврат философа к сугубо гносеологической проблематике, притом что феноменология собственно и возникла благодаря заключению такой проблематики в скобки...
Husserl (1989). Р. ю.
См.: Vauclair(2003), где приводятся доводы в пользу множественной категоризации человеческой специфики по сравнению с характеристиками наших близких родственников-приматов. Существенно отметить, что обе специфические характеристики, перечисляемые автором, — совместное пользование обеими руками в манипулятивных операциях и наличие визуально-жестуальных представлений (необходимых, например, для ткацкой деятельности) — рассматриваются у него как независимые от языковой способности.
Эвсоциальные виды организованы в форме каст, где есть матка (единственная самка-производительница), гарем из самцов-производителей, бойцы и рабочие. Только матка и самцы-производители плодовиты, огромное же большинство группы бесплодно. Особи эв- социальных видов неспособны выживать поодиночке: общество в них образует настоящий сверхорганизм.
Foley (1987).P. XVI.
Descola (2005).
8 См.: Глоссарий,Оптический разрыв.
g См.: Глоссарий,Онтологический дуализм.
ю Levi-Strauss (1985). Р. 52.
11 Goldman (1993). Р. 290—300.
12. Descola, op. cit., p. 170—175.
См. с. 175 след.
См.: Kretschmer(2000). Р. 379—404. Вопреки тому, что можно было бы подумать, эти обряды — не пережитки первобытных традиций, но развились в эпоху Эдо (начиная с XVII века).
См. с. 175 — обсуждение дефиниции «натурализма» у Дескола, идущей наперекор каноническим дефинициям.
См.: Descola (igg6). P. 87—88; Descola (2005). P. 183—202, 241—275-
Descola (1996).P. 62—67.
Ibid. P. 63.' '
Ibid. P. 64.
См. главу IV.
2. См.: Nef(2004), с энергичной и весьма убедительной защитой метафизики и онтологии как философских проектов, вполне сохранивших свою действительность и не сводимых к посткантианским формам немецкой идеалистической или же хайдеггеровской философии. Кроме того, эта книга представляет собой безусловно лучшее изложение и обсуждение онтологий, формулируемых в рамках аналитической традиции и модальной логики.
См., например: JullienetMarchaisse(2000), с рассуясдениями о локальном характере западного онтологического мышления по сравнению с китайской мыслью, представляющей собой сплошь мысль о процессе. Как показывают работы Иолен Эсканд, этим процессуальным мышлением определяется также и китайское представление об искусстве, делающее акцент не на объекте (результате), а на делании. См.:Escande (2001), особенно р. 101sq.
Сказанное выше повторяет рассуждения, приведенные в работе: Schaeffer(2004). Р. 28—29.
Heisenberg (2000). Р. 154sqq.
См. «Диалог о языке между японцем и спрашивающим», в кн.: Heidegger(1999). Возникает, однако, вопрос, не основан ли этот межкультурный диалог на недоразумении, поскольку Хайдеггер противопоставляет онтологии (понимаемой как часть так называемой «метафизики») то, что ею недодумано, тогда как дальневосточная концепция «реальности» как процесса включается в совсем иные мыслительные рамки (смесь буддистского номинализма и конфуцианского прагматизма) . Чтобы убедиться в этом, достаточно прочитатьKuki(2004) — пропагандиста Хайдеггера в Японии (о котором и идет речь в «Диа-
Предисловие
Searle (1995а). Р. 227.
McKelvey et Riddinhough (1999).P. 10549.
Wittgenstein (1961).P. 167.
Goffman (1991).P. 20.
I. Тезис о человеческой исключительности
Предлагаемый в этой главе анализ развивает соображения, изложенные в эскизной форме в работе: Schaeffer(2005).
Так называемый «трансцендентальный поворот» характеризуется глубокой реконфигурацией самого проекта феноменологии. Если изначально Гуссерль рассматривал феноменологию как чисто «дескриптивный» анализ содержаний сознания, то начиная примерно с 1907 года он обратился к фундационалистскому проекту, стремясь способность сознания получать достоверное представление о своих предметах утвердить на почве трансцендентальной субъективности, понимаемой как абсолютное начало мироздания. Гуссерль интерпретирует это как радикализацию феноменологического подхода, но фактически, в основе своей это возврат философа к сугубо гносеологической проблематике, притом что феноменология собственно и возникла благодаря заключению такой проблематики в скобки...
Husserl (1989). Р. ю.
См.: Vauclair(2003), где приводятся доводы в пользу множественной категоризации человеческой специфики по сравнению с характеристиками наших близких родственников-приматов. Существенно отметить, что обе специфические характеристики, перечисляемые автором, — совместное пользование обеими руками в манипулятивных операциях и наличие визуально-жестуальных представлений (необходимых, например, для ткацкой деятельности) — рассматриваются у него как независимые от языковой способности.
Эвсоциальные виды организованы в форме каст, где есть матка (единственная самка-производительница), гарем из самцов-производителей, бойцы и рабочие. Только матка и самцы-производители плодовиты, огромное же большинство группы бесплодно. Особи эв- социальных видов неспособны выживать поодиночке: общество в них образует настоящий сверхорганизм.
Foley (1987).P. XVI.
Descola (2005).
8 См.: Глоссарий,Оптический разрыв.
g См.: Глоссарий,Онтологический дуализм.
ю Levi-Strauss (1985). Р. 52.
11 Goldman (1993). Р. 290—300.
12. Descola, op. cit., p. 170—175.
См. с. 175 след.
См.: Kretschmer(2000). Р. 379—404. Вопреки тому, что можно было бы подумать, эти обряды — не пережитки первобытных традиций, но развились в эпоху Эдо (начиная с XVII века).
См. с. 175 — обсуждение дефиниции «натурализма» у Дескола, идущей наперекор каноническим дефинициям.
См.: Descola (1996). Р. 87—88; Descola (2005). Р. 183—202, 241— 275-
Descola (igg6). P. 62—67.
Ibid. P. 63.'
Ibid. P. 64.
См. главу IV.
2. См.: Nef(2004), с энергичной и весьма убедительной защитой метафизики и онтологии как философских проектов, вполне сохранивших свою действительность и не сводимых к посткантианским формам немецкой идеалистической или же хайдеггеровской философии. Кроме того, эта книга представляет собой безусловно лучшее изложение и обсуждение онтологий, формулируемых в рамках аналитической традиции и модальной логики.
См., например: JullienetMarchaisse(2000), с рассуждениями о локальном характере западного онтологического мышления по сравнению с китайской мыслью, представляющей собой сплошь мысль о процессе. Как показывают работы Иолен Эсканд, этим процессуальным мышлением определяется также и китайское представление об искусстве, делающее акцент не на объекте (результате), а на делании. См.:Escande (2001), особенно р. 101sq.
Сказанное выше повторяет рассуждения, приведенные в работе: Schaeffer(2004). Р. 28—29.
Heisenberg (2000). Р. 154sqq.
См. «Диалог о языке между японцем и спрашивающим», в кн.: Heidegger(1999). Возникает, однако, вопрос, не основан ли этот межкультурный диалог на недоразумении, поскольку Хайдеггер противопоставляет онтологии (понимаемой как часть так называемой «метафизики») то, что ею недодумано, тогда как дальневосточная концепция «реальности» как процесса включается в совсем иные мыслительные рамки (смесь буддистского номинализма и конфуцианского прагматизма). Чтобы убедиться в этом, достаточно прочитатьKuki(2004) — пропагандиста Хайдеггера в Японии (о котором и идет речь в «Диалоге»): у него отсутствует сама идея такого «мышления», которое бы мыслило вопреки эндоксическим способам мышления в «племени». Напротив того, развиваемая у него теория «ики» пытается лишь эксплицировать некоего «культурного существующего», в котором проявляется «этническая специфика» (р. 25, 19).
Cheng (1997). Р. 39-40.
См.: Jullien (1989), Jullien et Marchaisse (2000). За более подробным анализом трудов Жюльена отсылаю к работе:Schaeffer(2001).
Viveiros de Castro (1998).P. 481.
Taylor (1996).P. 209—210.
Viveiros de Castro, art. cit. P. 476.
Ibid.
См.: Глоссарий,Онтологическая эскалация.
Jullien (1989).P. 146.
См. с. 199—200.
Levi-Strauss. Op. cit. P. 14.
Ibid.
Descola (1996).P. 67.
См. c. 363-365.
Как отмечает Ингольд: «...человека представляют себе не как специфическое проявление животности, а как проявление специфически человеческой сущности, налагаемой на общеживотный субстрат» (Ingold(2000). Р. 2ю).
См.: Глоссарий, Гносеоцентризм.
См.: Глоссарий, Антинатурализм.
Есть исключения, включая Августина: в «Исповеди» он развертывает протокартезианскую аргументацию в пользу нематериальности души и существования Бога.
См.: Merleau-Ponty(1994), где автор замечает, что в картезианской перспективеcogito— это «усмотрение, что для-нас составляет часть в-себе» и что «это является знаком, указывающим на навеки неустранимый характер первичной истины» (р. 175)-
См. главу II, с. 98.
На этом вопросе мы остановимся в следующей главе.
Учитывая стратегическое положение философии духа как таковойв новоевропейской философской истории тезиса о человеческой исключительности, небезразлично отметить: часть представителей программы натурализации сами явно принимают за очевидность, что философская антропология может строиться только вокруг философии духа. Если же допустить, что сознательные состояния — не изначальная данность, а эволюционно сложившаяся биологическая функция, тогда философия духа (в любой форме) уже вряд ли образует достаточно широкую основу, чтобы построить на ней философскую антропологию.
См.: Depraz(lggg), с обсуждением вопроса о временном характере картезианского сомнения в отличие от «окончательного» характера гуссерлианского эпохэ. Это различие автор возводит к функциональной разнице: у Декарта редукция (сомнение) служит средством, позволяющим установить основополагающую аксиому науки о разуме, а у Гуссерля эпохэ призвано дать нам доступ к конститутивной структуре субъективности. Она, однако, добавляет, что в реальности позиция Гуссерля двойственна: он то принимает картезианскую оптику, то вступает на путь экспериментальной феноменологии. На мой взгляд, оба эти пути остаются в плену дихотомии субъекта/объекта и принимают одно и то же антинатуралистическое воззрение, аргументируя его тезисом о самообосновании и самолегитимации сознательных содержаний.
Обо всем этом см.: Husserl(ig8g).
Husserl(ig65). Он цитирует Лотце, различавшего исчислитель- ный подход к реальности (denWeltlaufberechnen...) и философское понимание (verstehen) (р. 65). Это различение получает центральное место у Хайдеггера, радикализирующего гуссерлевский сегрегацио- низм; такая радикализация, сопровождающая сдвиг эйдетического воззрения в сторону анализа здесь-бытия, в конечном счете распространяет сегрегационистский жест «наук о духе» на все предметные знания (поскольку они отличны от фундирующих знаний оBefindlichkeitздесь-бытия).
См., например: Husserl(ig7o).P. 47g.
Husserl (ig65). P. 71.
Этот заем мы оплачиваем даже вдвойне: с одной стороны, отрезая философию духа от наук о живом мире, а с другой стороны, делая невозможным всякий позитивный подход к проблеме сознательных состояний, поскольку дуалистическая рамка вынуждает нас либо отрезать их от биологической реальности, либо, если мы сторонники материалистического редукционизма, отрицать их существование. О парадоксальной зависимости, связывающей «материалистические» концепции сознания с картезианством, см. с. 43.
Pierre-Marie Morel in Aristote (2000). P. 13.
По мнению некоторых комментаторов, Аристотель отстаивал один из вариантов тезиса о тождестве тела и духа, в том смысле что он считал любое ментальное состояние также и состоянием биологическим (см. на этот счет предисловие Пьера-Мари Мореля к Аристотелю — op. cit.,особенно р. 14, 16, 22, 25). Следует, однако, добавить, что здесь требуется осторожность, так как Аристотель отличает интеллектуальную душу от души чувственной и вегетативной: что относится к двум последним, не обязательно относится к первой. Так, он утверждает, что вегетативная и чувственная души распадаются с прекращением жизни тела, но в то же время считает, что интеллектуальная душа бессмертна если не в форме индивидуальной загробной жизни, то по крайней мере в форме возвращения в божественный логос.
Например, утверждение, что «каждое живое существо имеет душу» («О юности и старости», 470а— [французский] перевод в книге: Aristote.Op.cit.P. 182), имеет смысл лишь при экстерналистском подходе к вопросу о ментальных явлениях, так как один лишь этот подход позволяет его удостоверить (или опровергнуть).
По вопросу о теле в рамках тезиса о человеческой исключительности см. с. 96.
См. на этот счет с. 304 и след.
Наибольший успех имела ее переформулировка Фрейдом: он добавил свою собственную дисциплину — психоанализ — в качестве третьего момента и заменил понятие «ошибки» понятием «нарцисси- ческой раны», тем самым сделав акцент на последствиях, которые они имеют на уровне коллективных представлений.
См.: Глоссарий, Натурализм.О недоразумениях, связанных с «натурализмом», см. главу IV, с. 169.
Дополнительные подробности по этим четырем пунктам см. в главе III.
См.: Mayr (1988). р. 345-348.
См. главу III, с. 135 и след.
II. По ту сторону cogito
Как показывает Courtine(1999. Р- 47—48), гносеоцентризм, свойственный теолого-философской традиции Средневековья, прямо вытекал из теории сходств: каждая тварь желает походить на Бога, но каждая по-своему; поскольку же человеческая душа — это интеллектуальная субстанция, то она естественно желает походить на Бога через посредство познания, то есть «интеллигируя» его.
Corazza et Dokic (2002).
Guenancia (Op. cit. P. 435).
Guenancia(2000).P. 19. В этой книге, в частности, полезно будет прочесть превосходную работу о дискуссии между Декартом и Гоббсом («Гоббс — Декарт: имя вещи»), где Пьер Генансиа показывает, что разногласие (непреодолимое) между ними касалось именно вопроса о том, что должно быть отправным пунктом философской рефлексии: Гоббс исходил из того, что сознание не могло быть первичным даром, а сознательные акты всегда уже включены в фоновый шум телесности, для Декарта же сознательный субъект берет свое происхождение в самом себе, посредством самосозидания как рефлексивное сознание. Таким образом, картезианский субъект — это прямой потомок Бога-субъекта.
Descartes. Op. cit. P. 275 («Размышления»),
Ibid.P. 147(«Рассуждение о методе»).
О перформативном и автореференциальном статусе доказательства с помощью cogitoсм.:Vernant (1986).Р. 183—184.
См.: Vernant. Ibid. P. 184.
См. на этот счет: EdelmanetTononi (2000).P. 35—49.
loGueroult (ig68). T. 1. P. 62 sqq.
Эта пресуппозициональная база не тождественна пресуппози- циональной инференции, о которой пишет Вернан (Vernant.Op.cit.P. 182sqq.) и которая заключается в «извлечении экзистенциальной пресуппозиции из того или иного высказывания» (р. 182).Пресуппозициональная инференция позволяет связать «Я мыслю» и «Я есмь»: высказыванием «Я мыслю» предполагается высказывание «Я есмь», в том смысле что «Я мыслю» имеет своей инференциальной пресуппозицией факт моего существования. Предположения, которые интересуют меня здесь, — это истины, принимаемые еще доcogitoи относящиеся не к экзистенциальной пресуппозиции некоторых пропозиций, а к предположениям в «обычном» смысле слова. Так, например, обстоит дело с существованием врожденных простых понятий, которое является доктринальным предположениемcogito.
«Ответы на шестые возражения», in:Descartes.Op. cit. P. 524.
Собственно, сам Декарт четко отличает очевидность cogitoот силлогистического доказательства. См. на этот счет:Vernant. Op. cit. P. 177—178.
Если, скажем, считать очевидность «критерием, внутренним по отношению к представлению» (Guenancia.Op.cit.P. 470),то нам все равно никуда не деться от регрессивного движения, просто вопрос будет тогда уже о том, чем обосновывается абсолютная ценность, придаваемая внутренним (а не внешним) критериям.