Налегке
Утро костры превращает в дым.
Старость мерещится молодым.
Дачную мебель и тех, кто закончил дни,
в белые кутают простыни.
С домом простимся, как с малым своим дитём,
и навсегда уйдём.
Бог с ней, с щеколдой, забудем открытой дверь.
Станет заглядывать холод и всякой зверь:
воры залезут погреть хвосты,
чаю заварят, польют цветы.
Пусть их приходят: то, что осталось здесь,
в силах ничьих унесть.
Здесь вместо люстры девчачий визг,
мячик ступени считает вниз,
гордо кормушку несут щеглу,
лето, сутулясь, сидит в углу.
Вместо картин заревые лучи,
сытое время урчит.
В окнах — полнощная вышина,
хлеб запиваем рассказами Шукшина,
сыпля за шиворот нам труху,
ходит бессонница наверху...
Много всего, а на память с собой не взять:
туда со своим нельзя.
Хору
Вот одинокий голос, дрожа, вступает.
Звуконепроницаема, как поролон,
жадная, душная и тупая
тьма караулит голос со всех сторон.
Чёрные дыры, глухие стены,
губы немые шепчут ему: «Молчи!»
Голос теряет силы, на шее корёжит вены,
но всё же пока не гаснет в пустой ночи.
Свет по Вселенной рассыпан неравномерно.
Крапины солнц то сойдутся, а то на парсеки — глушь.
В небе блуждают точки — покажутся и померкнут —
нынче пастух Матеуш недосчитался в отаре душ.
Колокольчик на них зовущий — нательный крестик.
Порознь будешь съеден, вот потому-то звени и пой,
Пой, не сдаваясь, ведь только вместе —
а значит, хором — можно бороться с тьмой.
Игра
Как рассказывал один американский пьяница,
тонкий выдумщик и мертвец,
есть на свете такая чуднáя птица
совсем без лапок*.
Голубое тельце длиною в палец,
оживший слепок
с ладони ветра,
а крылья тоньше каймы конверта.
Говорил, что видел однажды такую птаху
выпавшей замертво из небес.
Кто знает: хорошо это или плохо —
пролетая мимо ветвей, проводов, карнизов,
всю жизнь провести без отдыха, без
насеста, не глядя вниз,
навесу удержать стараясь свой малый вес.
Так и мой волан над землёй повис
тополиным пухом.
Он летит высоко, в золотой потолок вечера
утыкаясь упругим теменем.
От рассвета до тыльной темени
неумолчное птичееречево,
а этот беззвучно и без причины —
ни птенцов, ни кречетов, ни другой кручины —
летит себе, ничего не умея более.
А когда у него вдруг кончаются силы,
я бегу со всех ног, подставляя ему носилки
и свою увлечённую волю.
Холодеет на улице. Пахнет травой.
Солнце, спрятавшись за сарай,
раздувает вольфрамову нить.
А в полутьме, над головой —
упрямое фить, фить!
Лети, моя птица, не падай, не умирай.
*См. Т. Уильямс, «Орфей спускается в ад»
Когда я была маленькой
Когда я была маленькой,
меня называли лакомкой и кулёмой,
потому что любила «Алёнку»
и забывала закрыть калитку.
А губы, как клюква, аленьки
да волосы луковкой беленьки,
коленки кокнуты.
Я собирала в кулак улиток,
в клеёнку — дождя кислинку,
дразнила «козюлей» Кольку,
гулила и юлила.
У меня был собственный куст калины,
говорящий голосом старенькойбабушки Акулины,
и старыйленивый клёст.
Раньше, чем класть
на место чужие вещи,
я научилась давать затрещины,
чтобы самой никогда не плакать.
Летом ходила босою по гальке,
калоши носила в слякоть,
а зимой надевались валенки,
настоящие русские валенки.
Когда я была маленькой.
А когда я однажды стала большой,
то есть не самой шумной, не шибко шустрой,
с мешочком жалости за душой,
сшершавым зёрнышком за грудиной,
то ощутила себя левшой,
сушёной корюшкой, усталой шушей.
Во мне сразу стало много лошадиного.
Едва ли я сделалась хуже,
просто потолще кожей.
Прозвищ мне уже не давали,
волосы мои потемнели,
как ёлочные игрушки.
У меня появился муж
и планы на будущее…
И теперь — моим детям завещаны
шёлковые макушки.
Они на разрезанном чреве шов,
в котором сквозит всё то,
что давно прошло:
лакричные палочки, юбки-клёш,
кленовые листья в колодце, дошкольный коклюш,
на речке клёв и в лукошке с крапивой клещ,
колечко-колечко, качели, гусиный клин,
калины куст и забытый клёст,
сырая кладовка, кудлатый лай,
печали Сирин и радости Алконост, —
лежат на моём животе, молоко лакая,
с глазами козюли-Кольки, выросшего в Николая.
И снова по полю — ковыль, колея, —
иду, босая и маленькая.
***
Причитала душа, попрекала:
«По дурному ты шито лекалу,
из нечёсаной пряжи выткано,
позаплатано хлипкими нитками.
Отчего же такое ты шаткое,
непослушное и нековкое?
Со смешными своими пожитками,
предсказуемыми уловками.
И на что ты такое мне дадено,
ненасытное взрослое дитятко?
Перепутано ль с кем, украдено
у каких нерадивых родителей?
Измоталась с тобой, обносилась.
Прохудилась, как сито,
Полиняла, как ситец,
обессилела.
Сквозь сырую древесину
с треугольником гусиным
полечу в небо синее.
А тебя оставлю
под сиреневым кустом,
под рябиновым листом.
Порастай дремучим мхом,
превращайся в дрёмный холм,
конура пустая».
Отвечало ей тело, сутулилось:
«Уж таким да сяким уродилось я:
неумелое, угловатое,
перед всеми кругом виноватое.
У тебя-то всё думы заветные:
про высокое, про несметное,
про святых чудаков,
про во веки веков.
А я, спотыкаясь, хожу по краю,
песни пою, ничего не знаю,
что хочу ворочу, хохочу, зеваю.
Баю-баюшки-баю,
люли-люли-люленьки,
ручки-ножки целеньки.
Прилетели гуленьки,
под окном воркуют,
спать не дают,
про тебяковеркают:
говорят, пусти гулять,
у ней крылышки болять.
А я не пускаю, держу тисками.
Ты моими ладонями-то полепи,
потолкуй, обласкай.
Моими глазами поглазей
на мир сей,
а потом уж ищи другого,
когда будешь к тому готова —
бесприютна, не видна
и ходи себе одна».
