
Lххvii.
- Но помнишь, Габинна, - это, кажется, при тебе было - он сказал мне:
"Ты таким-то образом добился своей госпожи. Ты несчастлив в друзьях.
Никто тебе не воздает должной благодарности; ты владелец огромных поместий;
ты отогреваешь на груди своей змею".
Чего я вам еще не рассказал? Ах, да, он предсказал, что мне осталось
жить тридцать лет, четыре месяца и десять дней. Кроме того, я скоро получу
наследство. Вот какова моя судьба. И если удастся мне еще до самой Апулии
имения расширить, тогда я могу сказать, что довольно пожил. Между тем, пока
Меркурий бдит надо мной, я этот дом перестроил: помните, хижина была, а
теперь - храм. В нем четыре столовых, двадцать спален, два мраморных
портика; во втором этаже - еще помещение; затем - моя собственная
опочивальня, логово этой гадюки, прекраснейшая каморка для привратника; и
сколько ни будь у меня гостей, для всех место найдется.
Одним словом, когда Скавр приезжал, нигде, кроме как у меня, не пожелал
остановиться, хоть еще у его отца были приятели, что живут у самого моря.
Многое еще есть в этом доме - я вам сейчас покажу. Верьте мне: асс у тебя
есть, и цена тебе асс. Имеешь, еще иметь будешь. Так-то и ваш друг: был
лягушкой, стал царем. Ну, а теперь, Стих, притащи сюда одежду, в которой
меня погребать будут. И благовония из той амфоры, из которой я велел омыть
мои кости.
Lххviii.
Стих не замедлил принести в триклиний белое покрывало и тогу с
пурпурной каймой.
Трималхион потребовал, чтобы мы на ощупь попробовали удивительную
добротность шерсти.
- Смотри, Стих, - прибавил он, улыбаясь, - чтобы ни моль, ни мыши не
испортили моего погребального убора; не то живьем сожгу. Желаю, чтоб с
честью меня похоронили и все граждане чтоб добром меня поминали.
Сейчас же откупорил он склянку с нардом и нас всех обрызгал:
- Надеюсь, - сказал он, - что и мертвому это мне такое же удовольствие
доставит, как живому.
Затем приказал налить вина в большой сосуд.
- Вообразите, - заявил он, - что вас на мою тризну позвали.
Но совсем тошно стало нам тогда, когда Трималхион, омерзительно пьяный,
выдумал новое развлечение, приказав ввести в триклиний трубачей; навалив на
ложе целую груду подушек, он разлегся на них, высоко подперев ими голову.
- Представьте себе, что я умер, - заявил он. - Скажите по сему случаю
что-нибудь хорошее.
Трубачи затрубили похоронную песню. Особенно старался раб того
распорядителя похорон: он был там почтеннее всех и трубил так громко, что
перебудил всех соседей. Стражники, сторожившие этот околоток, вообразив, что
дом Трималхиона горит, внезапно разбили двери и принялись лить воду и
орудовать топорами, как полагается. Мы, воспользовавшись случаем, бросили
Агамемнона и пустились бежать, словно от настоящего пожара.
LХХIХ.
У нас не было в запасе факела, чтобы освещать путь, и молчаливая
полночь не посылала нам встречных со светильником. Прибавьте к этому наше
опьянение и небезопасность мест, и днем достаточно глухих. По крайней мере с
час мы едва волочили окровавленные ноги по острым камням мостовой, пока
догадливость Гитона не вызволила нас. Предусмотрительный мальчик, опасаясь и
при свете заблудиться, еще накануне сделал мелом заметки на всех столбах и
колоннах - эти черточки видны были сквозь кромешную тьму и указали заблудшим
дорогу. Не меньше пришлось нам попотеть, когда мы пришли домой.
Старуха-хозяйка так нализалась с постояльцами, что подожги ее - не
почувствовала бы; и пришлось бы нам ночевать на пороге, если бы не
проходивший мимо курьер Трималхиона, владелец десяти повозок. Недолго
раздумывая, он вышиб дверь и впустил нас в пролом...
Что за ночка, о боги и богини!
Что за мягкое ложе, где, сгорая,
Мы из уст на уста переливали
Души наши в смятеньи! О, прощайте,
Все заботы земные! Ах, я таю!
Но напрасно я радовался. Лишь только я ослабел от вина и мои руки
бессильно повисли, Аскилт, тороватый на всякие каверзы, среди ночи
потихоньку выкрал у меня мальчика и перенес его на свое ложе. Без помехи
натешившись чужим братцем, - а братец или не слышал, или делал вид, что не
слышит, - он заснул в краденых объятиях, забыв все человеческие права. Я же,
проснувшись, напрасно шарил руками по своему безрадостно осиротевшему ложу.
Верьте слову влюбленного! Я долго колебался, не пронзить ли мне их обоих
мечом, чтобы они, не просыпаясь, уснули навеки. Но затем я принял решение
менее опасное и, разбудив шлепками Гитона, зверски уставился на Аскилта и
сказал:
- Своим поступком ты честность запятнал, ты дружбу нашу разрушил.
Собирай поэтому скорее свои пожитки и ступай искать другое место для своих
пакостей.
Аскилт не возражал, но, когда мы добросовестно разделили имущество, он
заявил:
- Теперь давай и мальчика поделим.
LХХХ.
Я сперва вообразил, что он шутит на прощание; но он, сжимая
братоубийственной рукою рукоять меча, произнес:
- Не попользуешься ты добычей, которую один ты хочешь лелеять. Я возьму
свою долю, хотя бы вот этим мечом пришлось ее отрезать.
Я со своей стороны сделал то же и, обернув руку плащом, приготовился к
бою. Несчастный мальчик, пока мы оба столь плачевно безумствовали, с
громкими рыданиями обнимал наши колена, умоляя нас не уподоблять этого
жалкого трактира Фивам, не обагрять братскою кровью святыню нежнейшей
дружбы.
- Если, - восклицал он, - должно совершиться убийство, то вот мое
горло! Сюда обратите руки! Сюда направьте мечи! Пусть умру я, расторгший узы
дружбы!
Тронутые этими молениями, мы вложили мечи в ножны.
- Я, - заговорил Аскилт, - положу конец раздору. Пусть мальчик идет за
тем, за кем хочет. Пусть будет дана ему полная свобода в выборе братца.
Я, полагая, что давнишняя привычка достигла прочности кровных уз,
ничего не боялся и, с опрометчивой поспешностью ухватившись за предложение,
передал свою судьбу в руки судьи; он же, без малейшего промедления, не
задумываясь, при последних словах моих поднялся... и избрал братом Аскилта.
Как громом пораженный оборотом дела, я, точно у меня не было меча, рухнул на
кровать и наверное наложил бы на себя преступные руки, если бы не боялся еще
увеличить торжество врага. Исполненный гордости Аскилт удалился со своею
добычей и бросил недавно дорогого ему товарища и собрата по несчастиям
одного, на чужой стороне.
Дружба хранит свое имя, покуда в нас видится польза.
Словно игральная кость, вечно подвижна она.
Если Фортуна - за нас, мы видим, друзья, ваши лица,
Если изменит судьба, гнусно бежите вы прочь.
Труппа играет нам мим: вон тот называется сыном,
Этот отцом, а другой взял себе роль богача...
Но окончился текст и окончились роли смешные,
Лик настоящий воскрес, лик балаганный пропал.
LХХХI.
Однако недолго предавался я плачу, опасаясь, как бы в довершение всех
бед не застал меня, одинокого, на этом постоялом дворе младший учитель
Менелай; я собрал свои пожитки и, печальный, перебрался в укромный уголок
неподалеку от морского берега. Три дня провел я там безвыходно, терзаясь
мыслями о своем одиночестве. Я бил кулаками мою наболевшую грудь, испуская
глубокие стоны и непрерывно восклицая:
- Ужели не поглотит меня, расступившись, земля или море, жестокое даже
к невинным? Затем разве я избег правосудия, обманом спас жизнь на арене,
убил приютившего меня хозяина, чтобы после стольких дерзновенных поступков
жалким, одиноким изгнанником валяться в трактире греческого городка? И кто
же, кто обрек меня этому одиночеству? Юнец, погрязший во всяческом
сладострастии, по собственному признанию достойный ссылки! Разврат освободил
его, разврат дал ему права гражданства. Зад его разыгрывался в кости. Он,
кого, заведомо зная, что он мужчина, уводили с собой, как девочку. А другой?
О, боги! Он и в день совершеннолетия вместо мужской тоги надел столу; мать
убедила его не быть мужчиной; на рабской каторге служил он женщиной; он,
после ласки моей, позабыл старую дружбу - и, о стыд! - словно блудница, все
продал за единую ночь. И теперь влюбленные лежат, обнявшись, целыми ночами,
и, верно, когда утомятся взаимными ласками, издеваются надо мною, одиноким;
но даром им это не пройдет! Или не по праву зовусь я мужчиной и
свободнорожденным, смою обиду их зловредной кровью!