Классики / Современная / Неокантианство / Кассирер / Логика наук о культуре
.docХудожественные формы, раз созданные, также становятся устойчивым достоянием, передаваемым из поколения в поколение. Нередко такая передача по наследству может тянуться через века. Каждая эпоха перенимает от предыдущей определенные формы и передает их следующей. Некоторые формальные способы выражения приобретают такую прочность, что кажется, будто определенные темы крепко срослись с определенными способами выражения, так что они встречаются нам в одних и тех же или слегка модифицированных формах. Этот “закон устойчивости”, действующий в отношении развития форм, составляет один из самых важных факторов художественного развития, а для истории искусства в нем кроется одна из самых интригующих задач. В последнее время на важности этого процесса настаивал А.Варбург118*, стремясь высветить его как можно более многосторонне, особенно с психологической и исторической точек зрения. Первоначально Варбург исходил из истории искусства итальянского Возрождения, которая, однако, составляла для него всего лишь одну специфическую парадигму. На ее примере он хотел понять своеобразный характер и основное направление творческого процесса в изобразительном искусстве. И то и другое самым 'отчетливым образом проявлялось для него в переживании образных форм античности. Он показал, как в античном мире для определенных типических, часто повторяющихся ситуаций были созданы известные меткие формы выражения. Определенные волнения души, известные напряженные состояния и их разрешения не только были запечатлены, но и стали в них застывшими клише. Везде, где начинает звучать тот или иной вид чувственного ощущения, оживает и образ, который создало для него искусство. По выражению Варбурга, здесь возникают известные “пафосные формы”, которые неизгладимо врезаются в память человечества. Состояние и смену этих “пафосных форм”, их статику и динамику Варбург проследил на протяжении всей истории изобразительного искусства5. Тем самым он не только обогатил исследовательские достижения истории искусства, но и придал ей новую методологическую форму, затронув одну из главных проблем в систематике всякого исследования в науках о культуре. Подобно тому как в живописи и искусстве ваяния те или иные устойчивые осанки, позы и жесты человеческого тела используются, чтобы нагляднее выявить душевное состояние и душевные движения, так и во всех остальных сферах культуры задача заключается в том, чтобы связать таким образом движение и покой, события и длительность и чтобы воспользоваться одним как средством для выражения другого. Для того чтобы стать “сообщаемым всем”, и для того чтобы связывать разные личности, языковые и художественные формы, необходимо обладать внутренней прочностью и плотностью. Но в то же время они должны быть способны к изменениям, так как любое употребление форм, которое происходит всегда в разных личностях, включает в себя некоторое изменение, без которого оно само не было бы возможным.
Можно было бы попытаться разграничить отдельные виды искусств по тому соотношению, которое существует между этими двумя необходимыми полюсами. Однако в таком случае пришлось бы сначала найти ответ на один принципиальный предварительный вопрос В каком смысле вообще можно говорить о “видах”? Являются они чем-нибудь кроме словесных ярлыков? Античная поэтика и риторика исходили из строгого различения поэтических форм выражения, каждая из которых была наделена неизменной “природой”. Считалось, что разные виды поэзии специфическим образом отличаются друг от друга, что ода и элегия, идиллия и басня характеризуются своими собственными предметами и своими собственными законами. В классицизме это положение стало главным эстетическим принципом. Как неоспоримую предпосылку Буало принимает то, что комедия и трагедия обладают характерной “сутью” и что как раз это обстоятельство является решающим фактором при выборе их мотивов, их характеров и их языковых средств. Этот взгляд преобладает также у Лессинга119*, хотя при его реализации он допускает больше свободы. За гением он оставляет право расширить границы отдельных видов, но и он не считает, что границы эти когда-либо могут быть устранены. Современная эстетика пыталась избавиться от всех отмеченных здесь различий, казавшихся ей всего лишь избыточным грузом. Дальше всех в этом отношении продвинулся Бенедетто Кроче, объявив всякое проведение границ между искусствами и всякие различения по видам искусств чисто номенклатурными приемами, которые, правда, могут служить некоей практической пользе, но лишены какого бы то ни было теоретического значения. Подобного рода классификации, по мнению Кроче, имеют такое же значение, как и рубрики, по которым упорядочиваются книги на библиотечных полках. Он подчеркивает, что искусство не поддается распределению по отдельным ящикам ни в отношении каких-нибудь предметов, как в только что упомянутом случае, ни в отношении средств изображения. Эстетический синтез есть и остается неразделимым единством. “Поскольку любое произведение искусства выражает то или иное душевное настроение и каждое душевное настроение индивидуально и всегда отличается новизной, то любой момент вдохновения складывается из бесконечно многих моментов вдохновения, которые ни в коем случае нельзя свести к некоторому ограниченному многообразию видов... Это означает, что любая теория, предполагающая деление искусств, лишена оснований. Вид или класс сводится в этом случае к единственному объекту, самому искусству или вдохновению, тогда как отдельных произведений искусства — несметное количество: каждое из них подлинник, ни одно не переводится в какое-либо другое ... ни одно из них не покорено разумом. Между универсальным и частным с философской точки зрения нет никакого промежуточного звена, никакого ряда видов или родов (“generalia”). Ни художнику, создающему предмет искусства, ни зрителю, созерцающему его, не нужно ничего, кроме универсального и индивидуального или, лучше сказать, кроме универсального, ставшего индивидуальным: кроме всеобщей художественной деятельности, полностью сосредоточившейся на выражении отдельного настроения души”6.
Если бы точка зрения Кроче была верной без всяких ограничений, то мы пришли бы к странному выводу: называя Бетховена великим музыкантом, Рембрандта великим живописцем, Гомера создателем великого эпоса и Шекспира великим драматургом, мы приводили бы всего лишь побочные эмпирические обстоятельства, не имеющие значения в эстетическом отношении и избыточные для того, чтобы дать названным лицам художественную характеристику. Если существуют лишь “одно” искусство (“die” Kunst), с одной стороны, и индивид — с другой, то средство, которым пользуется отдельный художник для выражения своего замысла, теряет всякое значение. В таком случае замысел может воплощаться в красках или звуках, в слове или мраморе, никак не затрагивая художественную интуицию, которая остается одной и той же и выбирает лишь тот или иной способ сообщения. Мне кажется, однако, что такой взгляд несправедлив по отношению к художественному процессу, так как художественное произведение здесь разделяется на две половины, которые не находятся а каком-либо необходимом соотношении друг к другу. На самом деле, оказывается, специфический способ выражения не привносится извне в произведение лишь как техника его оформления, но относится уже к самому замыслу художественного произведения. Интуиция Бетховена — музыкальная, интуиция Фидия120* — пластическая, интуиция Мильто-на12'* — эпическая, а интуиция Гёте — лирическая. Все это касается не только внешней оболочки, но и внутренней сути их творчества. И лишь благодаря этому различению мы и доходим до настоящего смысла и более глубокого основания разделения искусства на отдельные “виды”. Легко заметить мотив, который возбудил в Кроче ярое сопротивление учению о видах. Своим утверждением он хотел искоренить заблуждение, которое тянется через всю историю эстетики и которое часто приводило к бесплодным постановкам проблемы. То и дело делались попытки использовать определения отдельных видов искусств и различия между ними для того, чтобы составить “канон” красоты. Из них пытались вывести известные всеобщие нормы для оценки художественных произведений и спорили о рангах отдельных видов искусства. О том, с каким усердием велось соревнование между живописью и поэзией еще в эпоху Возрождения, можно судить, например, по “Трактату о живописи” (“Trattato della pittura”) Леонардо да Винчи. Это, разумеется, было ложным стремлением. Тщетными будут всякие попытки определить то, что такое ода, что такое идиллия и что такое трагедия сами по себе; тщетно также задавать вопрос, соответствует ли отдельное произведение в большей или меньшей степени цели своего вида. И еще более сомнительно было бы выстраивать отдельные виды искусства в восходящий ряд и спрашивать о том, каково место каждого из них в такой иерархии ценностей. Кроче заявляет: “С эстетической точки зрения маленькое стихотворение равноценно эпосу, набросок — картине в алтаре или фреске; письмо — предмет искусства в не меньшей мере, чем роман”. Возможно, это полностью верно; но следует ли из этого, что по своему эстетическому смыслу и содержанию лирическое стихотворение и “есть” эпос, а письмо — роман? И что оно может или стремится им быть? Кроче этот вывод мог сделать только потому, что в системе своей эстетики единственной и настоящей основой он признает момент “выражения”. Он придает едва ли не исключительное значение тому, что искусство должно воплощать выражение индивидуального чувства и индивидуального душевного настроения; и для него все равно, каким образом происходит это воплощение и в каком направлении идет его изображение. Тем самым “субъективной” стороне не только отдается предпочтение перед “объективной”, но эта последняя по отношению к первой низводится до совершенно несущественной роли. Все виды художественного вдохновения становятся “лирическим вдохновением” — уже не имеет значения, осуществляется ли оно в виде драмы, героического стихотворения, скульптуры, архитектуры или театрального искусства. “Поскольку единичность интуиции означает единичность выражения, поскольку одна картина отличается от другой не меньше, чем от стихотворного произведения, и поскольку живопись и поэзия ценны не своими звуками, вызывающими колебания воздуха, красками, преломляющими свет, а тем, что они ... могут сообщить духу, то нет никакого смысла строить разного рода классификации на основе абстрактных средств выражения”7. Как видно, Кроче отбрасывает учение о видах не только потому, что оно постулирует нормативные понятия (и это было бы полностью оправдано), но и из-за того, что оно стремится установить определенные понятия о стилях. Поэтому он считает, что следует либо убрать всякие различия в форме представления, либо истолковать их как простые различия по “физическим” средствам изображения. Но как раз это противопоставление “физического” и “психического” факторов опровергается непредвзятым погружением в какое-либо великое произведение искусства. Здесь оба момента проникают друг друга настолько сильно, что хотя их и можно разделить в теоретической рефлексии, но для эстетического взгляда и эстетического чувства они сливаются в неразделимое целое. Разве можно, следуя Кроче, противопоставлять конкретную “интуицию” “абстрактным” средствам выражения и, в соответствии с этим, трактовать все различия,
которые находятся в сфере этих последних, как различия чисто понятийные? Не срослись ли оба момента в произведении искусства? И можно ли, с чисто феноменологической точки зрения, выделить что-то вроде однородного и неизменного праслоя эстетической интуиции, который только при претворении замысла в жизнь решает, по какому пути он пойдет и хочет ли он воплотиться в словах, в звуках или в красках? Даже сам Кроче не высказывал такого мнения. Он подчеркивает: “Если из стихотворения убрать его размер, его ритм или слова, то за пределами всего этого не останется, — как думают некоторые, — некая поэтическая мысль: не останется ничего. Стихотворение появляется на свет в виде этих слов, этого ритма и этого размера”8. Но из этого следует, что эстетическая интуиция рождается также как музыкальная или пластическая, как лирическая или драматическая; что выделяемые здесь различия являются не просто словесными метками или ярлыками, прикрепляемыми к отдельным художественным произведениям, а соответствуют настоящим различиям в стиле, различным направлениям художественного замысла.
Если мы исходим из этого, то становится очевидным, что наша общая проблема проявляется во всех видах художественного изображения, хотя она и имеет свою специфику в каждой из них. Момент постоянства формы и момент “модифицируемости” формы встречаются всюду, хотя и представляется, что в разных видах искусства равновесие между ними устанавливается неодинаковым образом. В одном случае, кажется, преобладает устойчивое и однообразное, в другом — изменение и движение. В известном смысле можно говорить о том, что определенности, прочности и завершенности архитектурных форм противопоставляются движение, переменчивость и многообразие лирической или музыкальной формы. Но это лишь смещение центра тяжести, поскольку даже в архитектуре обнаруживаются динамика и ритм так же, как в музыке существует строгая статика форм. Что касается лирики, то среди всех искусств она кажется самым подвижным и мимолетным. Ей неизвестно иное бытие кроме того, которое раскрывается в становлении, — и это становление есть не объективное изменение вещей, а внутренняя подвижность души. Если в ней мы и хотим что-то удержать, то саму перемену, возникновение и исчезновение вещей, появление звучания и испарение тончайших душевных побуждений и самых мимолетных душевных настроений. Если и можно быть уверенным, что в распоряжении художника не готовый мир “форм”, а каждое новое мгновение создает новую форму, то это здесь. И все-таки история лирики нам показывает, что даже здесь “устойчивость” не исчезает полностью по отношению к движению, что “гетерогенность” не господствует единолично и односторонне. Именно в лирике все новое, что она творит, возникает как отзвук и отголосок, так как то, к чему она обращается, укладывается, собственно, в небольшой круг основных тем. Эти темы остаются неисчерпаемыми и неизменными; они принадлежат всем народам и с ходом времени едва ли подверглись какому-либо коренному изменению. Кажется, ни в одной области выбор материала не ограничивается столь тесным кругом, как здесь. Эпический писатель может создавать всё новые события, а драматург — всё новые характеры и конфликты. Лирика же обходит круг человеческих ощущений, чтобы снова оказаться в том же центре. Для нее, собственно, нет ничего внешнего, так как в любом месте она находится внутри. В ней этот внутренний мир кажется бесконечным, поскольку его никогда не удастся выразить и исчерпать до конца словами; но эта бесконечность относится к его содержанию, не к объему. Число собственно лирических мотивов едва ли способно увеличиться с течением времени, и лирика, кажется, в этом не нуждается. Каждый раз ей достаточно углубиться в “природные формы человечества”122*. Уже в наиболее личном, индивидуальном и неповторимом для нее пульсирует вечное возвращение неизменного. Ей достаточно определенного круга предметов для того, чтобы, словно волшебством, вызвать из него все богатство настроений и поэтических форм. Мы постоянно встречаем одни и те же предметы и одни и те же однотипные человеческие ситуации. Любовь и вино, роза и соловей, печаль разлуки и счастье неожиданного свидания, пробуждение и смерть природы — все это постоянно повторяется в лирической поэзии всех времен. Бремя традиции и условностей, следовательно, ощущается и в истории лирики — и тут оно становится особенно весомым. Но все это устранялось и преодолевалось всякий раз, когда, по прошествии веков, рождался новый великий лирик. Как правило, и он почти не расширял круг лирических “объектов” и лирических мотивов. При выборе мотивов и в использовании
форм Гёте смело перенимал и продолжал образцы лирики' всех времен и народов. “Римские элегии” и “Западно-восточный диван”123* доказывают, какое значение для него имели такого рода отзвуки и отголоски. И тем не менее в “Элегиях” мы не слышим Катулла124* или Пропорция125*, так же как в “Диване” мы не слышим Хафиза126*. Мы слышим только язык Гёте, язык неповторимых и ни с чем не сравнимых жизненных моментов, которые ему удалось запечатлеть в этих стихах.
Таким образом, в различных областях культуры мы постоянно сталкиваемся с одним и тем же процессом, единым в основной своей структуре. Соперничество и противостояние обеих этих сил, из которых одна стремится к сохранению, а другая к обновлению, не прекращается никогда. Кажущееся равновесие, которое иногда достигается между ними, — всегда только подвижное равновесие, которое в любой момент может смениться новым движением. При этом амплитуды колебаний вместе с ростом и развитием культуры набирают всё больший размах, а внутреннее напряжение и противоречие приобретают тем самым всё большую интенсивность. И все же эта драма культуры не ста-i новится просто “трагедией культуры”, поскольку в ней не может быть окончательного поражения, так же как не может быть и окончательной победы. Вместо того чтобы уничто-' жать друг друга, обе антагонистические силы срастаются. Может показаться, что творческое движение души в своих собственных произведениях порождает себе противника, потому что по своей природе все созданное должно бороться за свое место с тем, что еще возникает и стремится к появлению на свет. Но если это движение и сталкивается постоянно со своими творениями, то не разбивается о них. Перед ним появляются лишь новые требования, принуждающие его открыть в себе новые, дотоле неизвестные силы. Нигде это не обнаруживается столь значительным и характерным образом, как в развитии религиозных идей. В них эта борьба проявляет, пожалуй, свою самую глубокую и разрушительную сторону. В ней участвуют не столько мысль или воображение, сколько чувство и воля, весь человек. Здесь речь идет уже не об отдельных конечных целях, а о жизни и смерти, о том, быть или не быть. Тут нет относительных решений; решение может быть только одно, и оно должно быть абсолютным. Религия убеждена, что она обладает этим абсолютным решением. Человек верит, что в ней он нашел нечто вечное, некое прочное достояние, не подверженное течению времени. Но обещание наивысшего блага и наивысшей ценности заключает в себе для человека также и определенное требование. Он должен принять его в том виде, в каком он ему преподносится; ему нужно отречься от внутреннего беспокойства и беспрестанных поисков. Религия, как и любое другое духовное благо, коренится в потоке жизни, но и вместе с тем стремится преодолеть его. Решение открывает перспективу в некоторую “трансцендентальную” сферу, которая независимо от потока жизни устойчиво покоится в самой себе. Для этой жизни нужно держаться самых сильных внутренних и внешних связей. Чем дальше мы отходим назад в истории религий, тем теснее становятся эти связи. Бог, которого молят о помощи, появляется, лишь если все слова в молитве остались теми же; обряд теряет свою религиозную силу, если он не осуществляется в одной и той же неизменной последовательности действий. В религиях “примитивных” народов вся жизнь в целом подлежит регламентации такого устойчивого религиозного формализма. Каждое отдельное действие регулируется и наказывается религиозными запретами. Изобилие табу-предписаний, словно железные оковы, ограничивает бытие и жизнь человека. Однако развитие религии указывает 'на ее другое, более высокое предназначение. Обязательство не прекращается, но оно обращается не наружу, а внутрь. Молитва из магического словесного давления превращается в призыв к божеству; жертва и ритуальное действие превращаются в акт примирения с Богом. Тем самым растет и укрепляется власть субъективного и индивидуального. Религия есть и остается совокупностью твердых вероисповедных формул и твердых практических заповедей. Эти утверждения верны, а заповеди действенны, потому что благая весть о них идет от Бога. Но эта весть разворачивается лишь в душах отдельных великих пророков и создателей религий. Тем самым противоречие снова прорывается со всей силой, теперь переживаемое во всей глубине. Отдельная личность перерастает все свои эмпирические границы; она не признает никакой преграды между собой и божеством; она чувствует непосредственное проникновение божественной душой и божественной сущностью. И в силу этой непосредственности она отвергает все, что носит черты
объективного утверждения (Satzung), что только и принадлежит религиозному наследию. Пророк хочет создать “новое небо и новую землю”. Но приступая к этой задаче, через свое существование и свою деятельность он снова попадает в орбиту сил, от которых хотел освободить людей. Он может опровергнуть существующие догмы, только противопоставив им свою более глубокую уверенность в сути божественного. И для того чтобы высказать это убеждение, ому нужно в свою очередь стать создателем новых религиозных символов. До тех пор пока он исполнен внутренней силой, данной ему созерцанием, эти символы для него являются всего лишь аллегориями. Но для тех, к кому обращена эта весть, они вновь становятся догмами. Деятельность любого великого создателя религии показывает нам, как он вновь беспощадно втягивается в этот круг. Что для него было жизнью, превращается в догму (Satzung) и застывает в ней. Таким образом, мы находим здесь те же колебания, которые выступают и в других формах культуры. И религия, провозглашающая нечто прочное, вечное и абсолютное, также не может уйти от этого процесса, так как, принимая участие в жизни и пытаясь придать ей определенные формы, она уже подчиняется ее постоянному ритму, ритму спусков и подъемов.
На основании этих рассуждений мы сейчас можем четче обозначить то специфическое различие, которое проходит между становлением “природы” и становлением “культуры”. В природе также нет остановки; у организмов, как бы ни определялись их формы, также наблюдается определенная своеобразная свобода. Видоизменяемость относится к главным чертам всего органического. “Образование и преобразование органических форм”127* — это основная тема всякой морфологии природы. Но соотношение между движением и покоем, между формой и метаморфозой, господствующей в природе, в двояком смысле отличается от того соотношения, с которым мы встречаемся в творениях культуры. Нам приходится пользоваться понятиями подвижности и длительности для природы и для культуры; но каждый из этих моментов является нам в ином свете, если мы переведем свой взгляд из мира природы в мир человека. Если мы считаем, что можем доказать восхождение от “более низких” к “более высоким” формам в природе, то в этом следует усматривать продвижение от одного вида к другому. Здесь генетическая точка зрения всегда необходимо совпадает с точкой зрения, связанной с родо-видовыми различиями. Что касается индивидов, то они не охватываются анализом такого типа. Мы ничего не знаем о них и не нуждаемся в таких знаниях, поскольку изменения, происходящие в индивидах, не имеют непосредственных следствий для вида и не включаются в его жизнь. Здесь мы наталкиваемся на тот барьер, который в биологии называется непередаваемостью по наследству приобретенных качеств. Вариации, которые в мире растений и животных совершаются в отдельных особях, остаются биологически незначимыми; они возникают с тем, чтобы вновь исчезнуть. Если это обстоятельство мы хотим выразить языком генетической теории Вейсмана128*, конечно, оставляя в стороне эмпирическую правильность и доказуемость этой теории, то можем сказать, что эти изменения затрагивают только сому (тело), но не “зародышевую плазму”, что в соответствии с этим они остаются на поверхности и не проникают в тот глубинный слой, от которого зависит развитие данного вида. Напротив, в феноменах культуры этот биологический барьер устранен. В “символических формах”, образующих своеобразную суть и способности человека, он нашел, в известной степени, решение задачи, которую органическая природа решить не смогла. “Дух” достиг того, что для “жизни” осталось закрытым. Здесь становление и деятельность отдельного индивида с совокупностью своего вида связывается совершенно иным, более глубоким образом. То, что индивиды чувствуют, хотят и думают, не остается в них замкнутым, а объективируется в произведении. А произведения языка, поэзии, изобразительных искусств, религии становятся “монументами”, знаками воспоминания и памяти человечества. Они “прочнее бронзы”129*, потому что они состоят не только из физического материала, но выражают нечто духовное, которое, как только попадается родственным и восприимчивым субъектам, в любой момент может освободиться от своей материальной оболочки и вызвать новое действие.
Правда, и в области культурных достояний существует огромное количество вещей, которые погибают и навсегда утрачиваются для человечества. Конечно, и эти вещи обладают материальной, легко уязвимой стороной. Пожар в александрийской библиотеке уничтожил многое, что имело бы неоценимое значение для наших знаний об античном мире; большинство картин Леонардо да Винчи для нас потеряно, потому что краски, которыми они были написаны, оказались непрочными. Но даже в этих случаях отдельное произведение остается связанным с целым незримыми нитями. Если оно и не существует больше в своем специфическом виде, оно все-таки воздействовало тем или иным способом на развитие культуры и, может быть, в какой-то момент решающим образом повлияло на ее ход. Нет нужды вспоминать здесь только о великом и чрезвычайном. Все это оправдывается и в самом узком и скромном кругу. Справедливо обращали внимание на то, что нет, наверное, никакого отдельного акта говорения, который не повлиял бы как-нибудь на “наш” язык. Из бесчисленного количества таких актов, действующих в одинаковом направлении, могут получиться значащие изменения в употреблении языка, фонетические сдвиги или преобразования форм. Дело тут заключается в том, что в виде языка, искусства и всех форм своей культуры человечество в известном смысле создало новое тело, которое принадлежит всем вместе. Отдельный человек, конечно, не может передать по наследству те индивидуальные умения, которые он усвоил в течение своей жизни, и которые прикрепились к физической “соме”, не поддающейся наследованию. Но то, что он высказывает в своем произведении, что выражает при помощи языка, что изображает образно или пластично, “сращивается” с языком или с искусством и продолжает жить через них. В этом процессе проявляется то, что отличает простое преобразование, совершающееся в кругу органического становления, от образования человечества. Первое происходит пассивно, второе активно. Поэтому первое ведет лишь к изменениям, тогда как второе приводит к постоянным формам. По существу, произведение есть не что иное, как человеческий поступок, который, уплотнившись, стал бытием, но и одновременно в таком уплотнении не отрицает своего происхождения. Творческая воля и творческая сила, из которых он вышел, продолжает жить и действовать в нем, приводя ко все новым творческим достижениям.