Классики / Современная / Неокантианство / Кассирер / Логика наук о культуре
.docНастоящую причину этой “трагедии культуры” Зиммель усматривает в том, что мнимое внутреннее обогащение, обещаемое нам культурой, всегда связано со своего рода самоотчуждением. Между “душой” и “миром” устанавливается постоянное напряжение, грозящее стать в конечном счете просто противоречием. Даже мир духа человек не может завоевать, не причиняя вреда своей душе. Жизнь духа состоит в постоянном движении вперед, а душевная — во все более глубоком уходе в себя. Поэтому цели пути “объективного духа” никогда не могут быть тождественны целям субъективной жизни. Все то, чего не может заполнить собой отдельная душа, должно стать твердой скорлупой. Эта скорлупа облекает ее все теснее и все труднее становится ее взорвать. “Пульсирующей, неутомимой, распространяющейся в бесконечность жизни так или иначе творящей души противопоставляется ее прочный и недвижимый по своей идеальной природе продукт — с некоторым неблагоприятным обратным действием, фиксирующим ее жизненность, а то и превращающим ее в камень. Часто кажется, как будто дающее зачин волнение души умирает в своем собственном произведении... Поскольку логика безличных творений и взаимосвязей заряжена динамикой, между ними и внутренними влечениями и нормами личности создается жесткое трение, которое в виде культуры как таковой подвергается единственному в своем роде сгущению. Как только человек говорит себе Я, становясь объектом по отношению к себе самому и над собой, как только наша душа, принимая такие формы, сводит свое содержание в один фокус, так для нее из этой формы неизбежно вырастает идеал, согласно которому все сведенное в этом фокусе также является единством, замкнутым в самом себе, а потому и самодовлеющим целым. Однако даже содержание, по отношению к которому Я должно воплощать эту организацию в подлинный, единый мир, не принадлежит ему одному; это нечто ему дано, из какого-то пространственного, временного или воображаемого внешнего мира, и одновременно это — содержание каких-то иных миров — общественных и метафизических, понятийных и этических, — ив них это нечто обладает формами и внутренними связями, противящимися совпадению с формами и связями индивидуального Я... В этом заключается настоящая трагедия культуры, ведь мы называем трагическим роковым обстоятельством — в отличие от печального или разрушающего извне — такое, где разрушительные силы, направляющиеся против некоторого бытия, происходят из самых глубоких слоев именно этого же бытия и что его разрушение осуществляет судьбу, заложенную в ней самой и являющуюся, так сказать, логическим завершением развития ее структуры, при помощи которой эта сущность создала свою собственную проявленность (seine eigene Positivitat)”1.
В этом изложении порок, которым страдает вся человеческая культура, предстает еще более серьезным и безнадежным, чем это представлялось Руссо, поскольку здесь не существует даже того обратного пути, которого тот искал. Зиммель далек от того, чтобы пытаться остановить ход культуры в каком-либо месте. Он знает, что нельзя повернуть колесо истории, но одновременно считает, что напряжение между этими двумя одинаково необходимыми и равноправными полюсами будет обостряться все больше и в конечном итоге человек будет предан гибельному дуализму. Нельзя ни уравновесить, ни примирить это отчуждение и вражду, установившееся между жизненным и творческим процессом души, с одной стороны, и его содержанием и продуктами — с другой. Это враждебное противостояние будет ощущаться тем яснее, чем богаче и интенсивнее будет становиться и чем шире будет распространяться сам этот процесс. Кажется, что здесь Зиммель говорит языком скептика, но на самом деле это язык мистики. В любой мистике кроется страстное желание полностью погрузиться в сущность собственного Я — с тем, чтобы найти в ней сущность Бога. Все, что лежит между Я и Богом, в мистике ощущается как разделяющая преграда. И это относится к духовному миру в не меньшей степени, чем к физическому, так как дух также сущестует лишь в той мере, в какой он постоянно отчуждается от себя. Он безустанно творит новые имена и новые образы, но не понимает, что в этом творчестве он не приближается, а все больше и больше отдаляется от божественного. Мистике нужно отрицать все эти миры образов в культуре, ей нужно освободиться от “имени и образа”.
Она требует от нас, чтобы мы отказались от всех символов и их разрушили. Она делает это не в надежде, что мы таким образом сможем узнать суть божественного. Мистик тает и глубоко убежден в том, что всякий процесс узнавания может происходить исключительно в кругу символов. Поэтому он ставит себе другую, более высокую цель. Вместо того чтобы подвергать свое Я тщетным попыткам постичь и схватить божественное, он хочет, чтобы они слились, сплавились. Для него любое разнообразие — обман, безразлично, идет ли речь о разнообразии вещей или о разнообразии образов и знаков.
Однако мистика, которая говорит о необходимости отречься от всякой субстанциальности отдельного Я, тем самым именно эту субстанциальность в известном смысле и сохраняет, и подтверждает, так как она понимает Я как нечто самоопределившееся, отстаивающее свою определенность, не теряющуюся в мире. Именно здесь и возникает первый вопрос, который ей нужно задать. Ранее мы уже пробовали доказать, что Я не существует лишь в виде некоей изначально данной реальности, которая соотносит себя с другими реальностями того же рода и вступает с ними в связь. Мы увидели, что это соотношение необходимо понимать иначе, признав, что разделение между Я и Ты, а также разделение между Я и Миром, составляет конечную, а не исходную точку духовной жизни. Если мы придерживаемся этого положения, то наша проблема принимает другое значение и мы понимаем, что то закрепление, которое получает жизнь в различных формах культуры, в языке, религии и искусстве, не просто встает воппозицию по отношению к тому, чего каждое отдельное Я в силу своей собственной природы должно требовать, а образует одну из предпосылок для того, чтобы определить и понимать себя самого. В этом выявляется чрезвычайно сложное взаимоотношение, которое нельзя адекватно выразить никакой, пусть даже самой тонкой, пространственной метафорой. Нельзя спрашивать, каким образом отдельное Я может “выйти” за пределы своей собственной сферы и распространиться на другую, чужую сферу. Подобного рода метафорических выражений следует избегать, хотя в истории проблем познания то и дело пользовались такого рода неудовлетворительными описаниями, чтобы с их помощью обозначить отношение объекта к субъекту. Предполагалось, что объект вместе с какой-то своей частью проникает в отдельное Я, благодаря чему Я его узнает. Эта точка зрения укоренилась в “теории идолов”'06* античной атомистики и была сохранена в “теории видов” Аристотеля и схоластики, перейдя лишь из области вещественного в область духовного. Допустим, что чудо могло бы осуществиться: что “предмет” может таким образом переместиться в “сознание”. Но все же тогда остался бы неразрешенным главный вопрос, поскольку мы не могли бы знать, каким образом Я могло бы осознавать след этого объекта, который впечатывается в него. По-видимому, простого здесь- и так-существования (Da-Sein und So-Sein) этого следа не было бы достаточно для того, чтобы объяснить его представляющее (репрезентативное) значение. Эта трудность еще больше заостряется, когда перемещение происходит не из объекта в субъект, а из одного субъекта в другой. И здесь в лучшем случае существовало бы во “мне” и в “другом” только одно и то же содержание в виде простого двойника. Однако как на основании этого одинакового содержания Я могло бы знать о некоем Ты, а Ты — о некоем Я, каким образом одно из них может истолковать это содержание и понять, что оно “происходит” от Другого — на этот вопрос мы по-прежнему не получили бы ответа. Здесь в еще высшей степени верно, что для объяснения феномена “выражения” недостаточно лишь пассивного “впечатления”. В этом месте обнаруживается один из главных недостатков любой сенсуалист-ской теории, полагающей, будто нечто идеальное станет понятно, как только она сделает его простой копией чего-то объективно доступного. Некоторый субъект становится распознаваемым или понятным для другого не путем перемещения в него, а только тогда, когда начинает активно с ним соотноситься. Раньше мы видели, что именно в этом смысл любого духовного сообщения: для сообщения себя требуется известная общность определенных процессов, а не простое равенство продуктов.
Если мы примем такую точку зрения, то проблема, указанная Зиммелем, появится в ином свете. Хотя она не перестанет существовать как таковая, ее решение придется искать в другом направлении. В полном объеме останутся все сомнения и предостережения, которые можно выдвинуть против культуры. Придется признаться в том, что она не является гармоническим целым, а исполнена острейших внутренних противоречий. Культура — образование “диалектическое” так же, как и драматическое. Она не просто процесс, не просто спокойное развитие, а деятельность, которая все время должна возобновляться без окончательной уверенности в своей цели. Таким образом, она никогда не может предаться наивному оптимизму или догматической вере в “совершенство” человека. Все, что она построила, снова может развалиться на глазах. Поэтому, если рассматривать ее лишь со стороны ее произведений, она всегда оставляет какую-то неудовлетворенность и глубокое сомнение. По-настоящему творческие умы всегда подходят со всей страстью к своим произведениям, но именно эта страсть становится для них источником новых страданий. Об этой драме хотел рассказать Зиммель. Но в ней он как будто признает только две роли. По одну сторону находится жизнь, по другую — царство идеальных, самодостаточных и объективных ценностей. Оба эти момента никогда не могут до конца проникнуть друг в друга и полностью раствориться друг в друге. Чем дальше продвигается процесс культуры, тем больше творение оказывается врагом своего творца. Субъект не только не может осуществиться в своем произведении, но и легко из-за него погибнуть, так как жизнь стремится собственно только к движению и бурлящей насыщенности, чтобы сообщить свое волнение и передать свое выливающееся через край богатство. Это внутреннее богатство, однако, она не может выразить и облечь в зримые творения без того, чтобы именно этими творениями поставить самой себе барьеры — словно дамбы, о которые наталкивается и разбивается ее движение. “Дух производит бесчисленное количество творений, начинающих собственное самостоятельное существование, независимое как от души, их создавшей, так и от любой другой, принимающей или отвергающей их. Такова позиция субъекта по отношению к искусству и праву, религии и науке, технике и морали ... То, на основании чего дух противопоставляет себя субъективной душе и благодаря чему он в то же время становится объектом, ограничивающим ее кипучую жизненность и внутреннюю ответственность за себя, которые вызывают ее переменчивое напряжение, — это жесткая, остывшая форма, форма устойчивого существования. Она связывает его, но именно потому и испытывает сама несметное количество трагедий из-за того же коренного противоречия форм — между субъективной жизнью, безустанно текущей, но ограниченной во времени, и ее продуктами, которые, раз произведенные, остаются неподвижными, но не подвластными времени”.
Тщетны были бы попытки усомниться в этих трагедиях или попытаться устранить их с помощью какого-либо поверхностного утешения. Однако эти трагедии приобретут другое лицо, если мы пойдем дальше по тому пути, который здесь обозначен, и проследим его до конца. Тогда окажется, что в конце пути находится не произведение, в устойчивом существовании которого затвердевает творческий процесс, а некое “Ты”, другой субъект, принимающий это произведение, — с тем, чтобы включить его в свою жизнь и, тем самым, претворить его снова в ту среду, из которой оно изначально произошло. Только тогда мы обнаружим, на какое решение способна “трагедия культуры”. Пока “соперник” нашего Я еще не выступил, круг не может замкнуться. Каким бы ни было значительным и наполненным содержание произведение и как бы прочно оно ни основывалось в самом себе и вокруг своего центра тяжести — оно есть и останется лишь точкой перехода. Оно не является чем-то “абсолютным”, на что наталкивается наше Я, а служит мостом, ведущим от одного Я-полюса к другому. В этом его настоящая и самая важная функция, поскольку жизненный процесс культуры заключается и в неисчерпаемой возможности создания таких связующих звеньев и переходов. Если этот процесс мы рассматриваем исключительно или в первую очередь с точки зрения индивидуума, то у него всегда сохраняется по-своему двойственный характер. Художник, исследователь, основатель религий — все они могут совершить по-настоящему великое дело лишь тогда, когда целиком отдаются своей задаче и, работая над ней, забывают о своем собственном существовании. Но готовая работа, стоящая перед ними, никогда не есть лишь осуществление их целей, но приносит и разочарование, отставая от изначального замысла, который лежит в их основе. Ограниченная действительность, в которой оно появилось, противоречит изобилию возможностей, интуитивно крывшихся в этом замысле. Не только художник, но и мыслитель все время ощущает этот недостаток. И кажется, что именно самые великие мыслители почти всегда доходят до такого момента, в который окончательно отказываются от возможности высказать свои самые глубокие и основательные мысли. Наивысшее, чего может достичь мысль, как писал Платон в седьмом письме, слову уже недосягаемо; оно не поддается передаче ни в письменном виде, ни в обучении. Подобные суждения понятны и нужны с точки зрения психологии гениальности. Для нас, однако, этот скепсис смягчается тем больше, чем более величественны, всеохватны и богаты содержанием художественные или философские произведения, в которые мы углубляемся. Мы, впитывающие в себя эти произведения, мерим другими мерками, чем мерит тот, кто их создавал. Там, где ему чего-то не хватает, нас подавляет избыток; там, где он испытывал внутреннюю неудовлетворенность, нас поражает впечатление неисчерпаемого богатства, овладеть которым нам кажется не под силу. Обе позиции равноправны и одинаково необходимы, поскольку именно в этом своеобразном взаимоотношении произведение только и может выполнить свою настоящую задачу. Оно становится посредником между Я и Ты — не передачей готового содержания от одного к другому, а благодаря тому, что деятельность зажигает другого. Из этого можно также понять, почему по-настоящему великие произведения культуры нам никогда не представляются как просто что-то неподвижное, застывшее, своей неподвижностью ограничивающее свободные движения духа и препятствующее ему. Их содержание существует для нас лишь благодаря тому, что мы постоянно усваиваем его заново и, тем самым, воссоздаем.
Пожалуй, самым явным образом суть этого процесса проступает там, где оба участвующих в нем субъекта являются не личностями, а целыми эпохами. Примером здесь может послужить любое “возрождение” прошлой культуры. Ни одно возрождение, заслуживающее этого названия, никогда не сводится просто к пассивному усвоению и не состоит всего лишь в простом продолжении или развитии мотивов, принадлежащих к той или иной культуре прошлого. Часто кажется, что именно в этом заключается его задача; кажется, что оно не знает более высокой цели, чем максимальное приближение к тому образцу, которому оно подражает. В этом смысле великие произведения искусства античных мастеров считались образцами во все классические периоды. Этим произведениям можно было подражать, но нельзя было сравняться с ними. Однако по-настоящему великие возрождения мировой истории всегда были триумфами непосредственности, а не чисто пассивными заимствованиями. К самым привлекательным вопросам духовной истории человечества можно отнести прослеживание того, как оба эти момента переходят друг в друга и взаимообу-словливают один другой. Тут можно было бы говорить об исторической диалектике; но в этой диалектике нет никакого противоречия, потому что она сама задана сутью духовного развития и глубоко коренится в нем. Каждый раз, когда субъект — речь может идти либо об отдельной личности, либо о целой эпохе — готов забыть себя для того, чтобы уйти в другое, отдавшись ему целиком, — именно в этот момент он находит новый и более глубокий смысл в своем существовании. Пока одна культура лишь перенимает от другой то или иное содержание, не проявляя ни желания, ни способности проникнуть в ее настоящий центр, в ее своеобразную форму, эта плодотворная взаимосвязь еще не обнаруживается. В лучшем случае мы будем иметь дело с поверхностным заимствованием отдельных образующих элементе в; но они не могут стать подлинными образовательными силами или мотивами. Такого рода ограниченный тип влияния античного мира можно заметить везде уже на примере средних веков. Еще в IX в. в изобразительном искусстве и литературе, например, имело место “каролингское возрождение”107*. Шартрскую школу108* также можно назвать “средневековым возрождением”. Однако от “возрождения классической древности”, начавшегося в первые столетия итальянского Ренессанса, все это отличается не только по степени, но и по качеству. Петрарку часто называли “первым современным человеком”. Но, странным образом, он мог стать им лишь потому, что дошел до нового и более глубокого понимания античного мира. Он снова увидел античный способ жизни через призму языка, искусства и литературы древности, в восприятии которых сформировалось его собственное ощущение жизни. Это своеобразное взаимное переплетение собственного и чужого существовало в течение всего итальянского Возрождения. Буркхардт сказал о нем, что оно использовало античный мир только для того, чтобы найти средства выражения своим собственным строительным замыслам2. Этот процесс неиссякаем, и каждый раз начинается заново.
И после Петрарки античный мир “открывали” не раз, все время подчеркивая в нем другие, новые аспекты. Античный мир у Эразма'09* не тождествен с античным миром у Петрарки, а к ним обоим примыкают способы толкования античного мира у Рабле и Монтеня, у Корнеля110* и Расина111*, у Винкельмана112*, Гёте и Вильгельма фон Гумбольдта"3*. Не может быть речи ни о каком содержательном тождестве между ними. Тождество между ними заключается в том, что Возрождение во всех странах — в Италии, в Нидерландах, во Франции и в Германии воспринимается как ни с чем не сравнимый источник энергии, которым они пользуются для того, чтобы осуществить прорыв своих собственных идей и идеалов. Таким образом, по-настоящему великие эпохи к'ультуры не уподобляются эрратическим валунам114*, вползающим в современность свидетелями минувшей эпохи. Их нельзя считать кусками инертной массы, они скорее сгустки мощных потенциальных энергий, поджидающих того момента, когда можно выступить и проявиться в новом действии. Так что и здесь сотворенное не противится творческому процессу, скорее всего в “отчеканенную форму” снова вливается новая жизнь, препятствующая ее “превращению в омертвевшее орудие”.
Очевидно, правда, что этот никогда не прекращающийся диалог между разными культурами не может совершаться без внутренних трений. До настоящего сплава дело здесь не доходит, поскольку противоборствующие силы могут действовать, только отстаивая свое место одна против другой. Даже когда достигнута совершенная гармония или когда она кажется достижимой, сохраняется сильное внутреннее напряжение. Что касается продолжающегося влияния античной культуры, то оно представляет едва ли не идеальный пограничный случай. Кажется, что все чисто отрицательное погасло и большие продуктивные силы могут действовать в чистом виде и без препятствий. И все-таки, даже в этом идеальном случае встречаются конфликты, а также непримиримые противоречия. История права показывает, какой великолепной организующей силой обладает римское право и как на протяжении веков оно постоянно доказывало это. Но на основе римского права нельзя было созидать, не уничтожая множества многообещающих зачатков. То и дело наружу пробивался конфликт между “естественной” правовой интуицией и национальными правовыми обычаями, с одной стороны, и “ученым” правом — с другой. Если в такого рода противоречиях мы хотим видеть трагические конфликты, то выражение “трагедия культуры” остается полностью оправданным. Однако нельзя обращать внимание только на факт противостояния, необходимо также увидеть возможности его излечения, его своеобразного “катарсиса”, “очищения”, который в нем совершается постоянно. Сколько сил связывается, столько и освобождается. Подобный процесс связывания и освобождения обнаруживается в борьбе различных культур, и он в не меньшей степени проявляется и в той борьбе, которую приходится вести индивидууму с целым, великой творческой силе отдельной личности с теми силами, которые направлены на сохранение и в каком-то смысле на увековечение данного состояния дел. Продуктивное находится в постоянном состязании с традиционным, и было бы ошибкой представлять этот конфликт только в черных и белых цветах, т.е. видеть -все положительное только на одной стороне, а все отрицательное на другой. Стремления, направленные на сохранение, не менее значимы и необходимы, чем стремления, направленные на обновление, так как обновление совершается лишь по отношению к устойчивому, а устойчивое может существовать лишь в силу постоянного самообновления.
Ярче всего это соотношение проявляется там, где борьба между обеими тенденциями происходит в самой глубине — в такой глубине, над которой сознательная воля личности не имеет никакой власти, потому что здесь господствуют силы, недоступные сознанию отдельного человека. Таким случаем является развитие и преобразование языка. Здесь связь с традицией проявляется самым сильным образом, так что отдельной личности не предоставляется почти никакого свободного пространства для творческой деятельности. В философии языка беспрерывно разгорались споры о том, является ли язык продуктом “природы” или “установления”, является ли он (pwei.* или -qs.gei**. Но независимо от того, какого тезиса мы придерживаемся — видим ли мы в языке нечто объективное или нечто субъективное, нечто исконно данное или нечто установленное законом, — то и в случае последнего, если оно должно выполнять свою
*По природе {греч.).
** По установлению {греч.)
.
задачу, его нужно снабдить чем-то вроде принудительной силы, с помощью которой оно могло бы защититься от чис-юго произвола. “Номиналист” Гоббс заявляет, что истина содержится не в вещах, а в знаках: “veritas non in re, sed in dicto consistit”*. Но он добавляет, что знак, раз созданный, не может подвергаться дальнейшим изменениям, что договоренность (Konvention) нужно признать чем-то абсолютным, чтобы объяснить, почему может существовать человеческая речь и понимание. Однако история языка демонстрирует нам ложность такой веры в неизменные, раз навсегда установимые значения языковых выражений и показывает, что любое живое использование языка подлежит беспрерывным изменениям. Причина заключается тут в том, что “язык” никогда не существует в качестве физической “вещи”, покоящейся в самой себе без изменений и выявляющей всегда одни и те же неизменные “свойства”. Язык существует только в актах говорения, а они никогда не совершаются в полностью одинаковых условиях и одними и геми же способами. В своих “Принципах истории языка” Герман Пауль обратил внимание на огромное значение, которое имеет то обстоятельство, что язык существует, лишь передаваясь из поколения в поколение. Эта передача никогда не происходит без активного участия и самостоятельности обеих сторон. Воспринимающая сторона принимает этот дар не как отчеканенную монету. Она может его принять, только используя его, при этом она оттискивает на нем свой отпечаток, так что учитель и ученик, родители и дети, строго говоря, никогда не пользуются “тем же” языком. Для Германа Пауля в этом необходимом процессе образования и преобразования заключается один из самых важных факторов какой бы то ни было истории языка3. Правда, подобное языковое творчество, проявляющееся лишь в неосознанных отклонениях от существующих образцов, еще далеко от творчества в собственном смысле этого слова. В нем нужно видеть перемену, совершающуюся в субстрате языка, но это не поступок, который вытекал бы из осознанного применения новых сил. Однако и этот, последний шаг необходим, если язык не хочет быть обреченным на вымирание. Обновление, идущее изнутри, приобретает свою полную силу и интенсивность лишь тогда, когда язык служит не
* Истина состоит не в деле (вещах), а в словах {лот.).
только сообщению и передаче прочно' установившегося фонда культурных достояний, но становится еще и выражением нового индивидуального чувства жизни. Вливаясь в язык, это чувство возбуждает всю ту неведомую энергию, которая таится в нем. Что на фоне будничного выражения было всего лишь отклонением, становится здесь обновляющей силой, которая может возрасти вплоть до возможности преобразовать чуть ли не весь строй языка, подвергая изменениям словарный запас, грамматику и стилистику. Именно так на образование языка влияли выдающиеся стихотворческие эпохи. “Божественная комедия” Данте не только придала новый смысл и содержние эпосу, но и обозначила собой рождение “lingua volgare”'15*, современного итальянского языка. В жизни великих поэтов, кажется, всегда были мгновения, когда порыв и стремление к обновлению языка ощущались ими так сильно, что доставшийся им в наследство материал, с которым им приходилось работать, казался им чуть ли не тесными оковами. В такие мгновения их скепсис по отношению к языку достигал наибольшей силы. Даже Гёте не избежал такого скепсиса — и подчас выражал его не менее метко, чем Платон. В одной известной венецианской эпиграмме он пишет, что после многочисленных попыток ему удалось приблизиться к мастерству всего лишь в одном деле, в немецкой словесности.
Только один свой талант усовершенствовал я: Дар по-немецки писать и на это негодное дело Я, несчастный поэт, трачу искусство и жизнь116*. Но мы знаем, что сделало искусство Гёте из этого “негодного дела”. В день кончины Гёте немецкий язык перестал быть тем, чем был в день, когда Гёте родился. Он стал не только внутренне богаче и расширил свои возможности по сравнению со своим более ранним состоянием, но созрел также до новой формы: сейчас он включает в себя средства выражения, которые еще сто лет до того были ему совершенно чужды. То же самое противостояние можно обнаружить и во всех других областях. Творческий процесс всегда должен удовлетворять двум противоположным условиям — с одной стороны, ему нужно опираться на нечто уже существующее и устойчивое, но с другой стороны, он должен быть постоянно готов к новой активности и попыткам изменить существующее. Только таким путем удается действовать в соответствии с требованиями, выдвигаемыми со стороны объекта и со стороны субъекта. Перед художником в изобразительных искусствах простирается ровная и готовая дорога так же, как перед поэтом, доверяющим своему языку. Если каждый язык характеризуется своими лексическими запасами, которые появились не сразу, но входят в его прочные основы, то такое же отношение мы замечаем у любого вида изобразительной деятельности. Инвентарь форм существует для живописца, скульптора, архитектора, и в этих областях существует своего рода “синтаксис”, подобно синтаксису языка. Все это нельзя просто “изобрести”. Здесь традиция всегда берет верх, так как лишь с ее помощью возможно установить и обеспечить непрерывность творческих процессов, на которых покоится всякое понимание, также и в рамках языка изобразительной живописи. “Подобно тому, как корни языка никогда не утрачиваются и после всяких преобразований и дополнений понятий, которые к ним примыкают, в основной своей форме всегда выходят наружу, — как говорит Готфрид Земпер'17*, — и подобно тому, как невозможно изобрести совсем новое слово для нового понятия, не разойдясь с первоочередной целью, а именно с целью быть понятым, так же нельзя отвергать и оставлять незамеченными самые древние типы и корни символики в искусстве... То преимущество, которое в виде результатов сравнительного исследования языков и изучения их исторического родства предоставляется сегодняшнему ритору, свойственно тому мастеру в области архитектуры, который опережает свое искусство потому, что распознает самые древние символы своего языка в их изначальном значении и отдает себе отчет в том, каким образом они — вместе с самим искусством — исторически преобразуются по форме и значению”4. Связанность с традицией сначала обнаруживается во всем, что называют техникой в отдельных видах искусства. Она подчиняется таким же устойчивым правилам, как и любое другое употребление орудий, поскольку зависит от свойств того материала, с которым обращается художник. Искусство и ремесло, изобразительная деятельность и ремесленные навыки разделялись медленно, их связь бывает особенно тесной именно в наивысших проявлениях художественного развития. Ни один художник не может по-настоящему пользоваться своим языком, если он не обучился ему посредством неустанного контакта со своим материалом. Это касается отнюдь не только субстанциально-технической стороны проблемы, аналогично обстоит дело и в области форм.