Классики / Современная / Неокантианство / Кассирер / Натуралистическое и гуманистическое обоснование философии
.docЭ.Кассирер
Натуралистическое и гуманистическое обоснование философии культуры.
Москва. 1998
Из всех отдельных областей, обычно выделяемых в составе целостной системы философии, философия культуры представляет собой, пожалуй, раздел, существование которого чаще всего дает повод для сомнений и дискуссий. Даже ее понятие еще ни в коей мере не является достаточно четко очерченным и однозначно определенным. Не хватает не только надежных и признанных решений основных проблем, более того, не хватает даже согласия в том, относительно чего в пределах этой сферы можно осмысленно и оправданно задавать вопросы. Эта своеобразная неопределенность связана с тем, что философия культуры является наиболее молодой среди философских дисциплин и что она не может, подобно другим дисциплинам, опираться на прочную традицию, на многовековое развитие. Разделение философии на три основные части — логику, физику и этику — произошло уже в античности и сохранилось с того времени почти неизменным. Еще Кант признавал это трехчастное деление оправданным; он заявил, что оно вполне соответствует природе вещей и не нуждается в каких-либо улучшениях.1* Современное мышление лишь постепенно сознает, что наряду с этими тремя областями, логикой, философией морали и философией природы, существуют еще иные, самостоятельные способы и направления постановки философских вопросов. Правда, эпоха Ренессанса и в этом аспекте была прелюдией своеобразного и оригинального развития. В XVI и XVII столетиях медленно вызревает новая задача: формируется то, что Дильтей назвал “естественной системой гуманитарных наук”. Однако эта “естественная система гуманитарных наук”, таившая в себе зачатки будущей философии культуры, первоначально не находила себе места в философских системах того времени, оставаясь словно беспризорной. Новое, давшее о себе при этом знать, еще в течение долгого времени сдерживалось и тормозилось в своем развитии. Это торможение не было просто случайным или периферийным явлением. Ведь оно исходило от сильнейших и наиболее продуктивных сил, которыми располагали первые века существования современного духа. Математика и" математическое естествознание — вот что формировало познавательные идеалы той эпохи. Казалось, что помимо них, помимо геометрии, математического анализа, механики, не существовало пространства для действительно строгой, научной постановки вопросов. Поэтому культурная действительность, чтобы стать доступной и постигаемой для философского разума, должна была покинуть мистический мрак или освободиться от пут теологической традиции, она должна была, подобно физическому космосу, стать математически описываемой и интерпретируемой. В силу этой принципиальной установки Спиноза пытается осуществить систематическое объединение этики и геометрии. Мир человека не должен более образовывать “государства в государстве”. Мы должны рассматривать и описывать человека и его деятельность, словно речь идет о линиях, плоскостях или телах. В этом требовании достигает кульминации монистическое учение Спинозы, являющееся таковым не только в качестве метафизического, но и строгого методологического монизма. В адекватном философском познании понятие цели аннулируется и уничтожается;
ведь если вернуться к истокам этого понятия, то станет ясно, что оно — не более чем антропоморфное заблуждение и антропоморфная фикция, в то время как истина подобает исключительно чистому математическому понятию закона.
Последующий период сильнейшим образом определялся методологическим монизмом Спинозы. И в ренессансе спинозизма, происходившем в конце XVIII в., важным и решающим мотивом было именно то же самое требование единства, Шеллинг в этом отношении мог непосредственно следовать Спинозе; он ясно заявляет, что его философия тождества не имеет иной цели, кроме завершения того, что было намечено Спинозой в первом и смелом наброске. “Поскольку природа философии, — говорит Шеллинг в “Изложении моей системы философии” 1801 года, — состоит в гом, чтобы рассматривать вещи такими, каковы они сами по себе, т.е. поскольку они бесконечны и суть само бесконечное тождество, то истинная философия заключается в доказательстве того, что абсолютное тождество (бесконечное) не покидает пределы самого себя и все, что существует, поскольку оно существует, есть сама бесконечность; это положение, которое из всех предшествующих философов было постигнуто лишь Спинозой, хотя он и не дал полного тому доказательства и не высказал его так ясно, чтобы оно не стало предметом почти повсеместного недоразумения”2. Однако, несмотря на это уверение в согласии и полном единодушии со Спинозой, Шеллинг не может подхватить рассмотрение проблемы в том же состоянии, в каком она была оставлена Спинозой. Ведь хотя он и утверждает абсолютное тождество природы и духа, все же один из членов этого тождества, понятие природы, претерпел для него принципиальное изменение. Когда Шеллинг говорит о природе, он мыслит бытие, не исчерпывающееся пространственной протяженностью и движением. Она предстает ему не как совокупность геометрических порядков и механических законов, а как единство живых форм и сил. Природа математической физики оказывается для него одной только абстракцией, превращаясь в тень. Настоящую и подлинную действительность природа обретает только в форме органической активности и органического формообразования. С этой первой ступени бытия философская мысль вступает в собственно мир духа: в мир истории и культуры. От теоретической философии, учащей нас познавать законы времени и пространства, путь ведет через мир практического сознания до высшей ступени, до ступени эстетического созерцания. “То, что мы называем природой, — поэма, скрытая от нас таинственными, чудесными письменами. И если бы загадка могла открыться, мы увидели бы в ней одиссею духа, который, удивительным образом заблуждаясь, в поисках себя бежит от самого себя, ибо сквозь чувственный мир за полупроницаемой дымкой тумана лишь мерцает, как мерцает смысл в словах, некая страна фантазии, к которой мы стремимся”3' 2*. Концепция Шеллинга послужила основой для философии культуры романтизма. Ее сила и ее слабость заключаются в том, что она стремится охватить одним взглядом и объяснить с помощью одного принципа все проявления сознания, от первых проблесков сновидений мифологии, от предания и поэзии вплоть до высших манифестаций мышления в языке, науке и философии. “Страна фантазии”, о которой говорит Шеллинг, и область строгого логического познания при этом постоянно переплетаются; они не исключают, а перекрывают друг друга. Сила фантазии и интуиции была источником высших достижений романтизма. Он не только увидел в новом свете природу, но и охватил в этом своем взгляде и с его помощью все формы духовного бытия. Похоже, он впервые обнажил подлинные и глубинные истоки мифа и религии, языка и поэзии, нравственности и права. Достаточно назвать такие имена, как Эйхгорн или Савиньи, Якоб Гримм или Август Бёк, чтобы стало ясно, что это движение значит и что оно совершило для создания истории права, истории языка, классической филологии. Философия романтизма несомненно подготовила почву для этой гигантской научной работы, кроме того, она была источником вдохновения многих конкретных исследований. Но поднять вопрос о принципе этой работы, принципе в строгом логическом смысле, эта философия не могла и не смела. Потому что уже самим этим вопросом она должна была бы отречься от себя; ей пришлось бы вынести на яркий свет рассудка то, что, по глубочайшему убеждению романтизма, непостижимо и навсегда закрыто для рассудка. Если и искали некий “принцип”, то речь шла не о логическом обосновании, а лишь о полумифическом “начале”. Это начало всего духовного, одновременно таинственное и очевидное, заключено для романтизма в “народном духе”. Это тоже натурализм, хотя и говорящий языком спиритуалистической метафизики. Потому что история и культура при этом оказываются полностью возвращенными в лоно органической жизни. Они лишены реальной “автономии”, своих собственных законов и самостоятельности. Они появляются не в результате изначальной спонтанности Я, а постепенно возникают и вырастают, и происходит это в определенном смысле само по себе. Подобно тому как семя достаточно только поместить в почву, чтобы оно проросло деревом, так и право, язык, искусство, нравственность вырастают из первичной силы народного духа. Это спокойствие и эта определенность заключают в себе элемент квиетистского мышления. Мир культуры не рассматривается более как мир свободного деяния; он ощущается как мир судьбы. Например,
в этом духе Савиньи пытался обосновать всякое правотворчество нравственностью, обычаями и верованиями народа и стремился ограничить его этой сферой, все время подчеркивая, что подлинное право может вырастать только за счет таких “внутренних, неприметных в своем действии сил”. “Достоинство и притягательность идеи организма заключается в том, — пишет Теодор Литт в своем труде “Индивидуум и общность”, отличающемся особенно четкой и точной методологической критикой основоположений органологи-ческой метафизики, — что она в образе чудесно-определенного растительного бытия с наглядной пластичностью представляет непоколебимо всеохватное господство силы, для мирских отзвуков которой все потрясения и разломы всемирной истории не более чем мелкая рябь на поверхности; слабость ее заключается в том, что она... делает очевидным растворение личного бытия, растворение, составляющее неотъемлемый атрибут этих учений”4.
Правда, эта слабость и эта опасность обнажаются лишь тогда, когда разрывается покров, которым романтизм окутывает природу и историю. Это происходит в тот момент, когда познанию уже недостаточно чисто интуитивного погружения в первоистоки жизни, и оно вместо этого требует знания о жизни. Тогда отбрасывается натурфилософия Шеллинга, ее место заступает идеал чисто эмпирической науки, объясняющей как все феномены жизни, так и все “духовные” феномены с помощью общих законов природы. В результате общая теория жизни, теоретическая биология становится образцовой дисциплиной, в том числе и для всякого рассмотрения истории, и для всякой философии культуры. Именно этот поворот произошел во второй половине XIX столетия и нашел свое наиболее ясное выражение во французской философии культуры. Мыслители, принадлежавшие этому кругу, прошли школу философии с помощью “Cours de philosophic positive”* Конта. Это основополагающее сочинение позитивизма определило их метод и свойственную им постановку проблем. Однако еще сильнее этих общих философских предпосылок повлиял на них тот особый образ науки, который они видели перед собой. Картина мира, которую они застали и которая обладала для них окончательным характером, была картиной мира классичес-
* “Курс позитивной философии” (франц.).
кой физики. Высшей аксиомой этой физики был принцип каузальности в той редакции, которую он обрел в знаменитом образе “духа Лапласа”. Даже критически настроенные и прошедшие философскую школу Канта мыслители не осмеливались прикасаться к этой редакции. В качестве примера можно процитировать краткое и содержательное сочинение Отто Либмана. В работе “Градация теорий” Либман исходит из того, что предпосылка строгого детерминизма равным образом действенна для всех областей человеческого мышления, исследования и познания и что в этом отношении между моральными и физическими науками не существует ни малейшего различия. “Идет ли речь о движении светил и атомов или колебаниях рыночных цен и курса ценных бумаг, — пишет Либман, — о реконструкции последовательности геологических революций и метаморфоз нашей планеты или воссоздании скрытой за сказками Ливия ранней истории Рима, об исследовании человеческих характеров, решений и действий или же морских течений и метеорологических процессов — везде рациональная наука в отличие от детского суеверия опирается на фундаментальную предпосылку, что в не доступных нашему наблюдению областях реальности господствуют строгие каузальные связи, совершенно точно соответствующие спорадически констатируемым в наших фрагментах опыта каузальным связям. Что же касается трудной проблемы, как соотнести с этим научным постулатом нравственную свободу воли и логическую свободу мышления, то она трансцендентна и просто не следует включать ее в наше гносеологическое исследование, в каком бы аспекте ни происходил поиск решения. В противном случае она окажется чужеродным, вызывающим помехи вторжением и будет создавать лишь путаницу. Ее место совсем в другой области”. “.Не верить в чудеса” и “верить в совершенно строгую, не знающую исключений закономерность всего происходящего”, т.е., собственно, не сомневаться в безусловной объективной универсальной действенности принципа каузальности — и то и другое представляют собой попросту взаимозаменяемые понятия или синонимы”5.
Я привел эти высказывания, потому что они в чрезвычайно сжатой и выразительной форме обрисовывают проблематику естествознания и философии во второй половине XIX столетия. Обе эти области знания оказались перед необходимостью принятия решения, ускользнуть от которого
они, казалось, не могли. Они должны были либо принять идеал “духа Лапласа”, либо поверить в чудеса. В какую сторону должна была склониться чаша весов, в этих условиях для методолога науки и критического философа вопросом не было. Однако сегодня, когда мы читаем слова Либмана, нами овладевает странное чувство. Они были написаны примерно 50 лет назад; что только за это время не изменилось в критической теории познания и в общей теории науки! Ни "дин представитель критической теории познания не осмелился бы сегодня вводить принцип универсального детерминизма в той форме, которую придал ему Либман. Ведь "н сразу бы оказался при этом перед всеми серьезными вопросами и сомнениями, к появлению которых привело развитие современной теоретической физики. Я не думаю, чтобы эти сомнения таили в себе реальную угрозу для понятия причинности как такового и чтобы они вынудили нас встать на позицию прямого индетерминизма. Но в любом случае они требуют от нас заново подвергнуть проверке то, что гласит принцип причинности и о чем он умалчивает. Однако эту сторону проблемы, подробно рассмотренную мной п другом месте, я бы здесь разбирать не хотел6. Вместо этого я бы только хотел обратить взгляд на следствия, которые аксиома универсального детерминизма имела для формирования наук о культуре и для основания философии культуры, французские представители философии культуры, первыми взявшиеся за эту проблему, не были ни математиками, ни физиками, хотя они и ссылались на математическую физику как на образец. Их интерес имел совсем другое направление. Их мировоззренческие позиции определяла вовсе не картина мира Ньютона или Лапласа, а Дарвина и Спенсера. И в этом случае, как и у Шеллинга и в натурфилософии романтизма, природа и культура объединяются и в каком-то смысле приводятся к общему знаменателю благодаря тому, что их обеих подводят под один общий закон, базовый закон развития. Однако направление этого объединения изменилось, произошла, так сказать, смена знака с плюса на минус. Поскольку различие, которое, как кажется, существует между природой и культурой, преодолевается теперь уже не через спиритуализацию природы, как в романтизме, а через материализацию культуры. Если речь идет о создании настоящей науки о культуре, то предводительствовать должны не метафизика или теология, а химия и физика, зоология и ботаника, анатомия и физиология. Организм как образ сохраняется; однако его присутствие терпят только на том условии, что в заключительной фазе анализа он может быть сведен к механизму и полностью растворен в нем.
Первым мыслителем этого круга, который не только провозгласил, но и с истинным мастерством реализовал новый подход к истории культуры и литературы, был Сент-Бёв. Он не был философом, и его вряд ли можно в каком-либо смысле считать систематическим исследователем в какой бы то ни было области науки. Сила его заключается не в разработке общих и принципиальных положений, а в знании множества конкретных фактов и в тончайших наблюдениях, касающихся деталей. В этом отношении он открыл совершенно новые богатства знания для истории духовной культуры. Его влияние на французскую мысль было столь сильным, что Анатоль Франс назвал его doctor universalis XIX столетия.Сам он любил называть себя естествоиспытателем в царстве духа; он хотел быть “un naturaliste des esprits”* 7. Однако то, что Сент-Бёв делал с легкостью виртуоза и человека, одаренного непревзойденным даром вживаться в ситуацию, было доработано до уровня четкого и строгого метода лишь его великим учеником, Ипполитом Тэном. Тэн впервые вводит жесткую схему, которая впредь должна была создавать основу всякого историко-культурно-го исследования. Он формулирует триаду условий, заключающую, по его мнению, в себе все объяснение частных явлений, выглядит эта триада следующим образом: раса, среда, исторический момент. Если мы выделим эти три первоэлемента и будем уверенно ими оперировать, то проблема полностью решена. Сочетая их соответствующим образом, мы можем словно по мановению волшебства извлечь из них весь спектр исторических явлений и культурных феноменов, во всем их пестром разнообразии. И впрямь нельзя отрицать, что Тэну удалось совершить это волшебство в своих главных трудах, “Histoire de la litterature anglaise” и “Philosophic de I'art”**. Он неустанно собирает несметное число деталей, чтобы показать характер и настроение определен-
* “Естествоиспытателем духа” (франц.).
** “История английской литературы”, “философия искусства” (франц.}.
ной эпохи. В собирании этих фактов он не следует какому-либо определенному, методичному плану. Он подхватывает их наудачу и без строгой проверки там, где находит. Анекдот для него при этом столь же значим, как и историческое сочинение или документальный источник; слово из проповеди, из сатирического сочинения прошлого, из книги воспоминаний принимаются без особых критических сомнений и находят подобающее им место. Его изложение строится из таких характерных отдельных черт, которые сам Тэн называл “de tout petits faits significatifs”* . Однако Тэн при этом совершенно ясно сознает, что простое соединение отдельных фактов никогда не приведет к строго обоснованной научной теории. Завершение построения теории для него также заключено в конструктивной и дедуктивной составляющей. “Apres la collection des faits la recherche des causes”**: после сбора отдельных эмпирических явлений изучение сил, которые их породили. Согласно Тэну, найти эти силы нетрудно, если только мы остаемся верны принципам позитивизма. Мы должны мыслить их как чисто имманентные, а не трансцендентные силы. Они не принадлежат, подобно надличностным единицам и комплексам романтических теорий, сверхчувственному миру, напротив, они те же, что силы, создающие материальный мир и властвующие над ним. “Современный метод, которому я стараюсь следовать, — говорит Тэн во введении к своей “Philosophic de I'art”, — и который сейчас начинает проникать во все гуманитарные науки, заключается в том, чтобы все создаваемое человеком, и в особенности произведения искусства, рассматривать как факты и результаты, чьи характерные признаки должны быть продемонстрированы и чьи причины должны быть вскрыты — больше ничего. При таком подходе науке нет нужды ни оправдывать, ни порицать, она должна лишь констатировать и объяснять. Наука о культуре должна действовать как ботаника, которая с равным интересом изучает апельсиновое дерево и лавр, ель и березу. Она сама — не что иное, как некая разновидность прикладной ботаники, занимающейся не растениями, а произведениями человека. Тем самым она следует общему движению, благодаря которому в наши дни гуманитарные науки (sci-
* “Мельчайшие значимые факты” (франц.}.
** “После отбора фактов — поиски причин” (франц.}.
ences morales) и естествознание сближаются друг с другом и через которое гуманитарное знание приобретет ту же надежность и ту же возможность прогресса, что и естествознание”. Если мы обозначаем одну группу фактов как физические, а другую как духовные или моральные, то в этом, пожалуй, заключается некий смысл, поскольку это касается их содержания. Однако для способа их познания это обстоятельство совершенно не релевантно. Ведь познание никогда не относится к отдельным фактам как таковым, а всегда имеет дело с их каузальной связью, а эта связь в обоих случаях одинакового рода и равной обязательности. “Есть причины тщеславия, мужества, правдивости, точно так же, как причины пищеварения, движений мускулов, животного тепла. Порок и добродетель — такие же продукты, как сульфат или сахар — и всякое сложное бытие возникает из соединения других, более простых данностей, от которых оно зависит. Давайте же собирать простые данные моральных свойств, точно так же, как их собирают для свойств физических. Есть ряд значительных, всеобщих причин, и всеобщая структура предметов, и основные черты событий — их результат. Религии, философия, поэзия, индустрия и техника — в конечном итоге не что иное, как облик, который придают происходящему эти общие причины”. “Сегодня, — с гордостью заявляет Тэн, — история, как и зоология, нашла свою анатомию; и к какой бы особой области истории мы ни обратились — исследуем ли мы факты филологии, языкознания или мифологии, — мы всегда должны следовать этим путем, чтобы достичь новых, плодотворных результатов”8.
Попытка строгого обоснования исторического детерминизма может проходить по трем направлениям и при наличии трех различных систематических предпосылок. Их можно определить соответственно как обоснование в рамках физикализма, психологизма и метафизическое обоснование. Первое обоснование нашло наиболее яркое выражение у французских позитивистов, у Конта, Сент-Бёва, Рена-на, Тэна; второе представлено в современной философии философией культуры Шпенглера. Третье выражено у Гегеля, в его философии истории и феноменологии духа. Физикалистская трактовка и соответствующее обоснование исходит из того, что все происходящее в мире людей подчиняется всеобщим законам природы и возникает из определенных природных условий. Физические условия, почва, климат, законы наследственности и социальные законы подражания — вот основные факторы событий, полностью и однозначно их определяющие. Спонтанности Я, которая могла бы нарушить эти законы и изменить эти факторы, не существует. Правда, и в этой теории не удается полностью исключить активность Я. Поскольку некое, пусть даже чрезвычайно скромное участие этой активности предусмотрено и допускается в понятии развития, охватывающем все ее составляющие. В нем содержится предпосылка, что отдельное бытие включено в окружающую его среду не неподвижным и в силу этого включения являющимся его, так сказать, полной добычей, но, напротив, оно может к этой среде “приспосабливаться”, т.е. в известных пределах само себя изменять. Чтобы выразить эти обе стороны понятия развития, Конт создал понятие “изменяемой фатальности” — “fatalite modifiable” — понятие, которое задумывалось как эмпирическое и позитивное, однако нельзя не заметить, что по своей сложности и антиномической двойственности оно, пожалуй, нисколько не уступает тем метафизическим понятиям, с которыми Конт боролся9.
Вторая форма исторического фатализма, которую я окрестил психологистической, представлена Шпенглером. Шпенглеру представляется, что его конструкция стоит гораздо выше узкого позитивистского натурализма. Он видит в культуре не продукт определенных природных факторов, а выражение определенной души, которая не поддается дальнейшей дедукции, каузальному объяснению, а должна быть принята как изначальная данность. Невозможно спросить, где истоки и причины определенной культуры, потому что ее рождение — всегда мистический акт. Культура рождается, когда великая душа разом “пробуждается из первобытного, предшествующего душе состояния вечно детского человечества”. Очевидно, что это пробуждение не поддается описанию в естественнонаучных понятиях, оно может быть постигнуто лишь интуитивно. Тем самым истинным инструментом философии культуры становится не наука, а поэзия. “Стремление трактовать историю научно, — гласит одно из высказываний Шпенглера, — в конечном счете всегда противоречиво... Научный подход подобает природе, об истории следует слагать стихи”. Вот он и слагает свой всемирно-исторический эпос и свою трагедию о закате Европы. Его усилиями нам предстает череда великих культур, аполлони-ческая, арабско-магическая, фаустовская и готическая. Каждая полностью замкнута в себе, не сравнима ни с какой другой и не постижима никакой другой, потому что она — выражение уникальной души, переживающей расцвет и увядание, но никогда не возрождающейся в том же виде. Эта мистическая фатальность охватывает единичное бытие и единичное деяние еще сильнее и подчиняет их еще более строгой и неумолимой необходимости, чем “изменяемая фатальность” натуралистического позитивизма. Потому что здесь исчезает всякая возможность изменения. Расцвет и увядание отдельных культур — приговор судьбы, который мы совершенно не в силах отвратить. Мы не можем остановить судьбу, не можем затормозить или повернуть в другую сторону колесо Иксиона, к которому мы прикованы. Перед лицом “циклопических биографий” душ культур единичное бытие и воля меркнут; индивидууму не остается ничего другого, как отдать себя в их власть и познать в сравнении с ними свое ничтожество.
Может показаться, что в философии истории Гегеля представлен диаметрально-противоположный подход. Ведь философия Гегеля стремится быть философией свободы. И все же идея свободы метафизического идеализма, лежащая в основе системы Гегеля, осуществила процесс освобождения лишь для бесконечного, абсолютного субъекта, но не для конечного субъекта. Он по-прежнему остается жестко связанным, потому что он не более чем транзитный пункт мировых событий, средство, которым пользуется мировой дух. Конечный субъект только кажется совершающим свои действия; свое бытие и свою способность достигать чего-либо он скорее получает в удел от абсолютной идеи. Именно она назначает его роль и определяет его поле деятельности. Именно в том и заключается, по Гегелю, “хитрость разума”, что он постоянно создает у индивидуумов иллюзию самостоятельности и манит их этой иллюзией, не давая им реальной самостоятельности. Абсолютный разум пользуется особыми целями и особыми страстями отдельного человека, но не в его, а лишь в своих интересах. Так что и здесь, в соотношении со всемогуществом спонтанной идеи, отдельный человек оказывается всего лишь марионеткой. Нам кажется, что мы движем, а двигают нас; мы — лишь орудия высшей силы, правящей нами в своих целях, подчиняющей
нас своим повелениям. Есть ли вопреки этой тройной привязи, провозглашаемой здесь физикой, психологией, метафизикой, еще какой-нибудь выход, и где можно было бы приложить рычаг, чтобы вернуть индивидуальному бытию и индивидуальной деятельности самостоятельное значение и самостоятельную значимость?