Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Скачиваний:
195
Добавлен:
04.12.2015
Размер:
1.35 Mб
Скачать

походил более на Гёте, Калиныч более на Шиллера»), сравнение, которое для своего времени имело повышенную философскую нагрузку, так как оба немецких писателя фигурировали как своеобразные знаки не только различных типов психики, но и противоположных способов художественной мысли и творчества. Словом, впечатление замкнутости и локальной ограниченности Тургенев разрушает в направлении и социально-иерархическом (от Хоря к Петру I), и межнациональном (от Хоря к Сократу; от Хоря и Калииыча — к Гёте и Шиллеру).

В то же время в развертывании действия и расположении частей каждого из рассказов Тургенев многое сохранял от «физиологического очерка». Последний строится свободно, «не стесняясь оградами повести», как говорил Кокорев. Последовательность эпизодов и описаний не регламентирована жесткой новеллистической интригой. Прибытие повествователя в какое-либо место; встреча с каким-либо примечательным лицом; разговор с ним, впечатление от его внешности, различные сведения, которые удалось получить о нем от других; иногда новая встреча с персонажем пли с лицами, знавшими его; краткие сведения о его последующей судьбе — такова типичная схема рассказов Тургенева. Внутреннее действие (как во всяком произведении), разумеется, есть; но внешнее — чрезвычайно свободное, неявное, размытое, исчезающее. Для начала рассказа достаточно просто представить героя читателю («Представьте себе, любезные читатели, человека полного, высокого, лет семидесяти...»); для конца — достаточно просто фигуры умолчания: «Но может быть, читателю уже наскучило сидеть со мною у однодворца Овсяникова, и потому я красноречиво умолкаю» («Однодворец Овсяников»).

При таком построении особая роль выпадает на долю повествователя, иначе говоря — на авторское присутствие. Вопрос этот был важен и для «физиологии», причем важен в принципиальном смысле, выходящем за пределы «физиологизма». Для европейского романа, понимаемого скорее не как жанр, а как особый род литературы, ориентированного на раскрытие «частного человека», «приватной жизни», необходима была мотивировка вхождения в эту жизнь, ее «подслушивания» и «подглядывания». И роман находил подобную мотивировку в выборе особого персонажа, выполнявшего функцию «наблюдателя частной жизни»: плута, авантюриста, проститутки, куртизанки; в выборе особых жанровых разновидностей, особых приемов повествования, облегчающих вхождение в закулисные сферы — плутовского романа, романа писем, уголовного романа и т. д. (М. М. Бахтин). В «физиологии» достаточной мотивировкой раскрытия заповедного служил уже авторский интерес к натуре, установка на неуклонное расширение материала, на выпытывание скрытых тайн. Отсюда распространение в «физиологическом очерке» символики высматривания и выпытывания тайн («Ты должна открывать тайны, подсмотренные в замочную скважину, подмеченные из-за угла, схваченные врасплох...» — писал Некрасов в рецензии на «Физиологию Петербурга»), которая в дальнейшем станет предметом размышлений и полемики в «Бедных людях» Достоевского. Словом, «физиологизм» — это уже мотивировка. «Физиологиям» — нероманный способ усиления романных моментов в новейшей литературе, и в этом заключалось его большое (и еще не выявленное) историко-теоретическое значение.

Возвращаясь же к книге Тургенева, следует отметить в ней особую позицию повествователя. Хотя сам заголовок книги возник не без подсказки случая (журнальную публикацию «Хоря и Калиныча» редактор И. И. Панаев сопроводил словами «Из записок охотника» с целью расположить читателя к снисхождению), но «изюминка» заключена уже в заголовке, т. е. в своеобразии позиции автора как «охотника». Ибо как «охотник» повествователь вступает с крестьянской жизнью в своеобразные отношения, вне непосредственных имущественно-иерархических связей помещика и мужика. Эти отношения более свободные, естественные: отсутствие обычной зависимости мужика от барина, а подчас даже возникновение общих устремлений и общего дела (охота!) способствуют тому, что мир народной жизни (в том числе и со своей социальной стороны, т. е. со стороны крепостной зависимости) приоткрывает перед автором свои покровы. Но приоткрывает не полностью, лишь до определенной степени, потому что как охотник (другая сторона его позиции!) автор все же остается для крестьянской жизни человеком сторонним, свидетелем и многое в ней словно бежит от его взора. Эта скрытность особенно наглядна, пожалуй, в «Бежине луге», где по отношению к персонажам — группе крестьянских ребятишек — автор выступает вдвойне отчужденно: как «барин» (хотя и не помещик, а человек праздный, охотник) и как взрослый (наблюдение Л. М. Лотман).

Отсюда следует, что тайна и недосказанность — важнейший поэтический момент «Записок охотника». Показано много, но за этим многим угадывается большее. В духовной жизни народа нащупаны и предуказаны (но до конца не описаны, не освещены) огромные потенции,

12

которым предстоит развернуться в будущем. Как и каким образом — книга не говорит, но сама открытость перспективы оказалась чрезвычайно созвучной общественному настроению 40—50-х годов и способствовала огромному успеху книги.

И успеху не только в России. Из произведений натуральной школы, да и всей предшествующей русской литературы, «Записки охотника» завоевали на Западе самый ранний и прочный успех. Откровение силы исторически молодого народа, жанровая оригинальность (ибо новеллистическую и романную обработку народной жизни западная литература хорошо знала, но произведение, в котором рельефные народные типы, широта обобщения вырастали из непритязательности «физиологизма», было внове) — все это вызвало бесчисленное количество восторженных отзывов, принадлежавших виднейшим писателям и критикам: Т. Шторму и Ф. Боденштедту, Ламартину и Жорж Санд, Доде и Флоберу, А. Франсу и Мопассану, Роллану и Голсуорси... Процитируем лишь слова Проспера Мериме, относящиеся к 1868 г.: «... произведение «Записки охотника» ... было для нас как бы откровением русских нравов и сразу дало нам почувствовать силу таланта автора... Автор не столь пламенно защищает крестьян, как это делала госпожа Бичер-Стоу в отношении негров, но и русский крестьянин г. Тургенева — не выдуманная фигура вроде дяди Тома. Автор не польстил мужику и показал его со всеми его дурными инстинктами и большими достоинствами». Сопоставление с книгой Бичер-Стоу подсказывалось не только хронологией {«Хижина дяди Тома» вышла в том же году, что и первое отдельное издание «Записок охотника»,— в 1852 г.), но и сходством темы, при ее — как почувствовал французский писатель — неодинаковом решении. Угнетенный народ — американские негры, русские крепостные крестьяне — взывал к состраданию и сочувствию; между тем если один писатель отдавал дань сентиментальности, то другой сохранял суровый, объективный колорит. Была ли тургеневская манера обработки народной темы единственной в натуральной школе? Отнюдь нет. Отмеченная выше поляризация изобразительных моментов проявлялась и здесь. Но, вероятно, перед нами типологически более широкое явление, поскольку сентиментальные и утопические моменты вообще, как правило, сопутствовали обработке народной темы в европейском реализме 40—50-х годов XIX в.

Противники натуральной школы — из числа ее современников — ограничивали ее по жанровым («физиологии») и тематическим признакам (изображение низших слоев, преимущественно крестьян). Напротив, сторонники школы стремились подобные ограничения преодолеть. Имея в виду Ю. Ф. Самарина, Белинский писал в «Ответе „Москвитянину"» (1847): «Неужели он и в самом деле не видит никакого таланта, не признает никакой заслуги в таких писателях, каковы, например: Луганский (Даль), автор „Тарантаса", автор повести „Кто виноват?", автор „Бедных людей", автор „Обыкновенной истории", автор „Записок охотника", автор „Последнего визита"». Большинство упомянутых здесь произведений не относится к «физиологиям» и не посвящено крестьянской теме. Белинскому важно было доказать, что натуральная школа не регламентирована в тематическом или жанровом отношениях и, кроме того, охватывает самые значительные явления литературы. Время подтвердило принадлежность этих явлений к школе, хотя и не в таком, что ли, тесном смысле, как это представлялось ее современникам.

Общность упомянутых произведений со школой проявляется двояко: с точки зрения филологического жанра и вообще психологизма и с точки зрения глубоких поэтических принципов. Вначале остановимся на первом. Во многих романах и в повестях 40—50-х годов тоже без труда нащупывается «физиологическая» основа. Пристрастие к натуре, различные виды ее «локализации» — по типам, месту действия, обычаям — все это существовало не только в «физиологиях», но распространялось и на смежные жанры. В «Тарантасе» (1845) В. А. Соллогуба (1813—1882) можно встретить немало физиологических описаний, о чем свидетельствуют уже названия глав: «Станция», «Гостиница», «Губернский город» и т. д. «Обыкновенная история» (1847) И. А. Гончарова (1812—1891) предлагает (во второй главе первой части) сравнительную характеристику Петербурга и губернского города. Влияние «физиологизма» сказалось и в «Кто виноват?» (1845—1847) А. И. Герцена, например в описании «публичного сада» города NN. Но еще важнее, с точки зрения натуральной школы, некоторые общие поэтические моменты. «Действительность — вот пароль и лозунг нашего века ... Могучий, мужественный век, он не терпит ничего ложного, поддельного, слабого, расплывающегося, но любит одно мощное, крепкое, существенное»,— писал Белинский в статье «Горе от ума» (1840). Хотя выраженное в этих словах философское понимание «действительности» не тождественно пониманию художественному, но оно точно передает атмосферу, в которой создавались «Тарантас», «Кто виноват?»,

13

«Обыкновенная история» и многие другие произведения. По отношению к ним сама категория «действительность», пожалуй, уже более уместна, чем «натура». Ибо категория действительность» заключала в себе более высокий идеологический смысл. Предполагалось не только противопоставление внешнего внутреннему, не только, как в «физиологиях», нечто характерное для типа, явления, обычая, и т. д., но некая закономерность данного. Действительность — это реальные тенденции истории, «века», противостоящие тенденциям воображаемым и иллюзорным. Противопоставление внутреннего и внешнего в аспекте «действительности» выступает как способность отличать некий субстанциональный смысл истории от априорно навязанных ей, ложно понятых категорий. Разоблачение «предрассудков», причем таких, которые выливаются в концепции,— оборотная сторона истинного понимания действительности. Словом, «действительность» — это более высокий, условно говоря, романный уровень проявления категории «натура». В соотнесении с действительностью обычно и берутся все персонажи произведения — главные и второстепенные. Действительностью поверяется правильность их взглядов, объясняются аномалии и капризы жизненного пути, детерминирующие душевные свойства, поступки, нравственная и моральная вина. Действительность сама выступает как сверхгерой произведения.

Говоря конкретно, литератора 40-х годов выработала ряд более или менее устойчивых типов конфликтов, типов соотнесения персонажей друг с другом и действительностью. Один из них мы называем диалогическим конфликтом, поскольку в нем сталкиваются два, иногда несколько персонажей, воплощающих две противоположные точки зрения. Последние представляют существенные позиции, имеющие отношение к коренным проблемам современности. Но, будучи ограниченными мнениями одного или нескольких людей, эти точки зрения обнимают действительность лишь неполно, фрагментарно.

Общая схема диалогического конфликта вычерчивается на столкновении «мечтателя» и «практика», причем материал заимствуется из соответствующих вечных образов мировою искусства. Но обработка, подача этого материала не только несет национальный и исторический отпечаток, но и обнаруживает довольно широкую способность к вариантности. В «Тарантасе» — Иван Васильевич и Василий Иванович, т. е. романтизм славянофильского толка, осложненный восторженностью западнического романтизма, с одной стороны, и помещичий практицизм, верность стародавним узаконениям — с другой. В «Обыкновенной истории» — Александр и Петр Адуевы, другими словами — романтический максимализм и мечтательность, сложившаяся в патриархальном лоне русской провинции, и умная и размашистая деловитость столичного пошиба, воспитанная духом нового времени, веком европейской «индустриальности». В «Кто виноват?» Бельтов, с одной стороны, и Жозеф и Крупов — с другой, иными словами, романтический максимализм, требующий (и не находящий) для себя широкого политического поприща, и противостоящие ему деловитость и готовность к «малым делам», независимо от той окраски, которую эта деловитость приобретает,— розовато-прекраснодушной или, наоборот, скептически-холодной. Из сказанного видно, что соотношение этих «сторон» антагонистично и при их большем или меньшем равноправии (в «Обыкновенной истории» ни одна не имеет преимуществ перед другою, в то время как в «Кто виноват?» позиция Бельтова идеологически более значительна, более высока),— при их равноправии относительно друг друга, они обе проигрывают перед сложностью, полнотой, всесилием действительности.

Выше отмечалось, что художественное понимание действительности не во всем тождественно пониманию философскому и публицистическому. Это видно и на диалогическом конфликте. 40—50-е годы — это время борьбы с различными эпигонскими модификациями романтизма, а также время все усиливающихся схваток западников и славянофилов. Между тем если диалогический конфликт и использовал каждую из этих позиций в качестве одной из своих сторон, то не абсолютизировал ее и не давал ей решающих преимуществ перед другою. Он скорее действовал здесь — в своей, художественной сфере — по диалектическому закону отрицания отрицания, исходящего из ограниченности двух противоположных точек зрения, взыскующих более высокого синтеза. В то же время это позволяет объяснить позицию Белинского, который, будучи живым участником споров, перетолковывал диалогический конфликт в конфликт однонаправленный, строго славянофильский, как в «Тарантасе», или последовательно антиромантический, как в «Обыкновенной истории».

К числу типичных конфликтов натуральной школы принадлежал и такой, при котором какие-либо несчастья, аномалии, преступления, ошибки строго обусловливались прежними обстоятельствами. Соответственно развитие повествования состояло в выявлении и исследовании

14

этих обстоятельств, хронологически подчас далеко отстоящих от своего результата. «Как все запутано, как все странно на белом свете!» — восклицает повествователь в «Кто виноват?». Роман

ипреследует цель распутать бесконечно сложный клубок человеческих судеб, а это значит биографически детерминировать их извилистый и ненормальный ход. Герценовский биографизм

— роман в значительной своей части складывается из ряда жизнеописаний — есть последовательное зондирование той «злотворной материи», которая «то скроется, то вдруг обнаруживается», но никогда не исчезает бесследно. Импульсы от нее переходят из прошлого в настоящее, из косвенного влияния в прямое действие, из жизненной судьбы одного персонажа в судьбу другого. Так, Владимир Бельтов своим духовным развитием расплачивается за горе, за уродливое воспитание своей матери, а Митя Круциферский в своей телесной, физической организации несет отпечаток страданий других людей (он родился в «тревожное время», когда родителей преследовала жестокая месть губернатора). В биографии главных персонажей «вложены» биографии персонажей эпизодических (как в большие рамы — рамки поменьше); но и большие и малые биографии связаны отношением подобия и преемственности. Можно сказать, что цикличность «Кто виноват?» реализует свойственную «физиологизму» натуральной школы общую тенденцию к цикличности — но с важной поправкой, в духе отмеченного выше отличия «действительности» от «натуры». В «физиологии» каждая часть цикла говорила: «Вот еще одна сторона жизни» («натура»). В романе помимо этого вывода каждая новая биография говорит: «Вот еще одно проявление закономерности»,— и эта закономерность есть диктат всемогущего объективно-действительного хода вещей.

Наконец, натуральная школа выработала такой тип конфликта, при котором демонстрировалось коренное изменение образа мыслей, мироощущения, даже характера деятельности персонажа; причем направление этого процесса — от восторженности, мечтательности, прекраснодушия, «романтизма» к расчетливости, холодности, деловитости, практицизму. Таков путь Александра Адуева в «Обыкновенной истории», Лубковского в «Хорошем месте» («Петербургские вершины»), Буткова, друга Ивана Васильевича, в «Тарантасе»

ит. д. «Превращение» подготавливается обычно исподволь, незаметно, под ежедневным давлением обстоятельств и — в повествовательном плане — наступает неожиданно резко, скачкообразно, с демонстративной внешней немотивированностью (метаморфоза Александра Адуева в «Эпилоге»). При этом решающим фактором, способствующим «превращению», становится обычно переезд в Петербург, столкновение с укладом и характером петербургской жизни. Но подобно тому как в диалогическом конфликте ни одна из сторон не получила полных преимуществ, так и превращение «романтика» в «реалиста» как бы уравновешивалось пробуждением неожиданных, «романтических» импульсов в мироощущении человека иного, противоположного склада (поведение Петра Адуева в «Эпилоге»), Добавим, что этот тип конфликта имеет немало аналогий в западноевропейском реализме, в частности у Бальзака (история Растиньяка в романе «Отец Горио», карьера Лусто или судьба Люсьена Шардона в «Утраченных иллюзиях» и т. д.); причем переезд из провинции в столицу функционально играет ту же роль, что переезд в Петербург в произведениях русских авторов.

Отмеченные типы конфликта — диалогический, ретроспективное исследование сложившихся аномалий, наконец, «превращение», переход персонажа из одного жизненноидеологического статуса в противоположный — формировали соответственно три различных типа произведения. Но они могли выступать и вместе, переплетаться друг с другом, как это происходило в «Обыкновенной истории» и «Кто виноват?» — двух высших достижениях натуральной школы.

Отвечая на вопрос, что же такое натуральная школа, необходимо помнить, что в самом слове «школа» совместились более широкое и более узкое значение. Последнее характерно для нашего времени; первое — для времени существования натуральной школы.

Всегодняшнем понимании школа предполагает высокую ступень художественной общности, вплоть до общности сюжетов, тем, характерных приемов стиля, вплоть до техники рисунка и живописи или пластики (если подразумеваются школы в изобразительном искусстве). Общность эта наследуется от одного гениального мастера, основателя школы, пли же сообща вырабатывается и шлифуется ее участниками. Но когда о натуральной школе писал Белинский, то он хотя и возводил ее к ее главе и основоположнику Гоголю, но употреблял понятие «школа» в довольно широком смысле. Он говорил о ней как о школе истины и правды в искусстве и противопоставлял натуральной школе риторическую школу, т. е. неправдивое искусство — понятие столь же широкое, как и первое.

15

Это не значит, что Белинский отказывался от всякой конкретизации понятия «натуральная школа»; но конкретизация проводилась им до определенной степени и шла в определенном направлении. Лучше всего это можно увидеть из рассуждений Белинского в письме к К. Кавелину от 7 декабря 1847 г., где предложены экспериментальные решения двух жизненных ситуаций различными школами — натуральной и риторической (у Белинского — «реторической»): «Вот, например, честный секретарь уездного суда. Писатель реторической школы, изобразив его гражданские и юридические подвиги, кончит тем (что) за его добродетель он получит большой чин и делается губернатором, а там и сенатором... Но писатель натуральной школы, для которого всего дороже истина, под конец повести представит, что героя опутали со всех сторон и запутали, засудили, отрешили с бесчестием от места... Изобразит ли писатель реторической школы доблестного губернатора — он представит удивительную картину преобразованной коренным образом и доведенной до последних крайностей благоденствия губернии. Натуралист же представит, что этот, действительно благонамеренный, умный, знающий, благородный и талантливый губернатор видит, наконец, с удивлением и ужасом, что не поправил дела, а только еще больше испортил его...» Этими рассуждениями не предопределяется ни какой-либо конкретный аспект характеристики, скажем, концентрация на негативных качествах персонажа (наоборот, подчеркнуто положительное, честное направление обоих героев), ни, тем более, способ стилистического решения темы. Предопределяется только одно — зависимость персонажа от «невидимой силы вещей», от «действительности».

Широкое, в духе Белинского, понимание «натуральной школы», с исторической точки зрения, является более оправданным, чем то, которое невольно задается сегодняшним смысловым наполнением категории «школа». В самом деле, единого стилистического колорита единства тем и сюжетов и т. д. мы в натуральной школе не находим (что не исключает существования в ней ряда стилистических потоков), но наводим определенную общность отношения к «натуре» и «действительности», определенный тип соотношения персонажей и действительности. Разумеется, эту общность нужно представить по возможности конкретнее, полнее, как тип организации произведения, как тип локализации, наконец, как тип ведущих конфликтов, что мы и постарались сделать.

После Пушкина, Гоголя. Лермонтова, после великих зачинателей классической русской литературы натуральная школа явила собою не только развитие, но в известном смысле и выпрямление реалистических принципов. Характер художественной обработки «натуры», жесткость соотношения персонажей в конфликтах натуральной школы создавали определенный шаблон, сужавший все многообразие реального мира. К тому же этот шаблон мог быть интерпретирован в том духе, что натуральная школа якобы культивировала полное подчинение человека обстоятельствам, отказ от активного действия и сопротивления. В этом духе толковал герценовский роман А. А. Григорьев: «...романист высказал ту основную мысль, что виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с самого детства... что никто и ни в чем не виноват, что все условлено предшествующими данными... Одним словом, человек — раб и из рабства ему исхода нет. Это стремится доказать вся современная литература, это явно и ясно высказано в ,,Кто виноват?"». А. Григорьев по отношению к «Кто виноват?» и «всей современной литературе» прав и неправ; его интерпретация основана на смещении моментов: система конфликтов герценовского романа действительно демонстрирует подчинение персонажа обстоятельствам, но это не значит, что оно дается в откровенно сочувственном или нейтральном свете. Наоборот, участием других моментов поэтики (прежде всего ролью повествователя) предопределялась возможность иного (осуждающего, оскорбленного, негодующего и т. д.) восприятия этого процесса; и характерно, что позднее (в 1847 г.) сам Герцен выводил из материала романа перспективу иной — практической и действенной — биографии. Однако рассуждения критика были справедливы в том смысле, что охватывали действительную однонаправленность и шаблонность ведущих конструкций произведений натуральной школы. В критическом обиходе конца 40-х и последующих годов эта шаблонность обличалась саркастической формулой «среда заела».

Аполлон Григорьев противопоставлял натуральной школе гоголевские «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847). Однако поиски более глубоких решений, опровержение шаблонов происходило и в русле самой школы, что привело в конечном счете к трансформации и перестройке последней. Ярче всего этот процесс можно наблюдать в творчестве Достоевского, особенно на его переходе от «Бедных людей» к «Двойнику». «Бедные люди» (1846) в значительной мере построены на типичных конфликтах натуральной школы — такого, как «превращение», слом характера с использованием функциональной роли переезда в Петербург

16

(судьба Вареньки), а также конфликта, при котором какие-либо события мотивируются и объясняются предшествующими несчастьями и аномалиями. К этому надо напомнить о сильных элементах «физиологизма» в повести (описание петербургской квартиры, фиксирование определенного типа, например шарманщика — этой красноречивой параллели к герою «физиологического очерка» Григоровича, и т. д.). Но перенос художнического акцента на «амбицию» центрального персонажа (Девушкина), его упорное сопротивление обстоятельствам, нравственный, «амбициозный» (а не материальный) аспект этого сопротивления, приводящий к хронической конфликтной ситуации,— все это уже дало необычный для школы результат. Результат, побудивший Валериана Майкова сказать, что если для Гоголя «индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга», то для Достоевского «само общество интересно по влиянию его на личность индивидуума». В «Двойнике» (1846) изменение художественной установки привело уже к коренной трансформации конфликтов натуральной школы. Достоевский исходил при этом из некоторых крайних выводов натуральной школы — из различения категорий «среда» (действительность) и «человек», из свойственного школе глубокого интереса к человеческой природе (сущности), однако, углубляясь в нее, он добывал такие результаты, которые были чреваты опровержением всей школы.

В конце 40-х и в 50-е годы внутренняя полемика с поэтикой натуральной школы приобретает довольно широкий размах. Мы можем наблюдать ее в произведениях М. Е. Салтыкова-Щедрина (1826—1889): «Противоречия» (1847) и «Запутанное дело» (1848); А. Ф. Писемского (1820—1881): «Тюфяк» (1850), «Виновата ли она?» (1855); И. С. Тургенева (его отталкивание от так называемой «старой манеры») и других писателей. Это означало, что натуральная школа как определенная полоса, как этап развития русской литературы отступала в прошлое.

Но ее влияние, исходящие от нее импульсы долго еще чувствовались, определяя картину русской литературы в течение десятилетий. Эти импульсы носили двоякий характер, соответствующий, условно говоря, физиологическому и романному уровню натуральной школы.

Подобно тому как во французской литературе «физиология» повлияла на многих писателей, вплоть до Мопассана, Золя, так и в литературе русской физиологический вкус к «натуре», к классификации типов и явлений, интерес к быту и повседневности чувствуется и в автобиографической трилогии «Детство», «Отрочество» и «Юность» (1852—1857) Л. Н. Толстого, и в автобиографических книгах С. Т. Аксакова «Семейная хроника» (1856) и «Детские годы Багрова-внука» (1858), и в «Записках из Мертвого дома» (1861 — 1862) Достоевского, и в «Губернских очерках» (1856—1857) Салтыкова-Щедрина, и во многих-многих других произведениях. Но помимо «физиологизма» натуральная школа дала русской литературе развитую систему художественных конфликтов, манеру обрисовки персонажей и их соотношения друг с другом и «действительностью», наконец, установку на массового, широкого, демократического героя. Влияние и трансформацию этой системы также можно было бы проследить на протяжении многих и многих десятилетий развития и дальнейшего углубления русского реализма.

17

В. Г. БЕЛИНСКИЙ И РАЗВИТИЕ ЛИТЕРАТУРНОЙ ТЕОРИИ

В «Воспоминаниях о Белинском» (1869) И. С. Тургенев писал: «Белинский был тем, что я позволю себе назвать центральной натурой...» Определение это оказалось чрезвычайно емким и многогранным. Белинский был близок к сердцевине своего народа, чутко улавливал его интересы, полно воплощал его устремления (именно это значение прежде всего имел в виду Тургенев). Белинский стоял в центре художественной жизни, объединяя, группируя вокруг себя литературные силы. Белинский был «центральной натурой» и потому, что находился в точке пересечения важнейших эстетических тенденций конца XVIII — первой половины XIX в.

Виссарион Григорьевич Белинский (1811 — 1848), не получив систематического образования (он исключен после первого курса Московского университета якобы за неуспеваемость, а на самом деле за написание антикрепостнической драмы «Дмитрий Калинин»), прошел трудную школу самообразования. Участие в философском кружке Н. В. Станкевича, общение с профессором Московского университета и критиком Н. И. Надеждиным, повседневная журналистская деятельность в «Телескопе» и «Молве», в «Московском наблюдателе», позднее в «Отечественных записках» и «Современнике» — таковы важнейшие ступени этой школы, поднявшей Белинского к высотам европейской социально-политической и философской мысли и превратившей его в мощного генератора идей, причем не только художественных.

Характер деятельности Белинского-критика был предопределен значением русской литературы как самой главной, по словам А. И. Герцена, даже «единственной трибуны» оппозиционных общественно-политических мнений. Литературной критике отводилась в этом процессе ударная роль. Говоря о том, что возможна критика различных сфер идеологии, религии, политики, Белинский добавляет: «В России пока еще существует только критика искусства и литературы. Это обстоятельство придает ей еще больший интерес и большую важность» («Речь о критике», 1842). Другими словами, за невозможностью в России прямой политической публицистики оппозиционного, тем более радикального, толка ее функции перенимает литературная критика. Перенимает, однако, умело, тактично, считаясь с природой искусства. Уважение к художественности, к языку искусства оставалось постоянной чертой Белинского, при всех изменениях и переломах его социальных, философских и литературных взглядов.

Для Белинского начала 30-х годов характерна сильная натурфилософская тенденция, близкая натурфилософии Шеллинга (пассаж о жизни «единой, вечной идеи» в «Литературных мечтаниях», 1834). Вместе с тем эта тенденция приводит к выводам морального, этического характера, ибо жизнь «идеи» — «борьба между добром и злом, любовью и эгоизмом». Если натурфилософия в целом служила у Белинского исходным пунктом для широких концепций подражания универсуму (вернее, его выражения), то моральная тенденция стимулировала идеи просветительства, весьма заметные у раннего Белинского и переходившие порою в страстные обличительные инвективы: «Эстетическое чувство есть основа добра, основа нравственности...

Будем плотниками, будем слесарями, будем фабрикантами; но будем ли людьми — вот вопрос!» («Ничто о ничем», 1836).

Ксередине 30-х годов (этот период совпал с проживанием Белинского в имении Бакуниных Премухине) идеи объективного идеализма, и в частности натурфилософии, были потеснены в мировоззрении критика идеализмом субъективным, и последний воспринимался им преимущественно с этической, «поведенческой» стороны — как философия действия. По позднейшему признанию Белинского, он «фихтеанизм понял как робеспьеризм», высказывая откровенное сочувствие деятелям французской буржуазной революции. Одновременно усиливается внимание критика к рациональному, опосредованному знанию, противопоставляемому им знанию интуитивному. Это предвещало уже развитие Белинского в сторону философии Гегеля, которой он энергично занялся в Москве с конца 1837 г. Явления природы, человеческого общества, нравственности, религии, морали, искусства последовательно интерпретируются в это время в свете всеобъемлющей, универсальной идеи развития.

Кконцу 30-х годов эволюция Белинского вступает в период так называемого примирения с действительностью, который наиболее отчетливо выразился в статьях «Бородинская годовщина В. Жуковского», «Очерки Бородинского сражения. Сочинения Ф. Глинки» (1839). Период этот был чрезвычайно противоречивым: с одной стороны, явственно стремление Белинского еще больше сблизиться с «действительностью», понять ее во всей глубине и истинности; с другой — это же стремление приводило к фетишизации существующего и утрате «идеи отрицания». При этом Белинский пытался опереться на односторонне истолкованную им формулу Гегеля: «Все

18

действительное разумно, все разумное действительно», выхолащивая тот дух отрицания, который

вэтой формуле заключался. В сфере социально-политической «примиренчество» привело Белинского к резкому осуждению Великой французской революции и ее идеологов — просветителей, к оправданию русского самодержавия не только в историческом прошлом, но и в современности; в сфере литературной оно выразилось в нападках на «абстрактный героизм» Шиллера, субъективность Грибоедова, на социальное направление повестей французской литературы.

Сначалом 40-х годов наметился выход критика из периода примирения, совершившийся под воздействием ряда факторов: критических замечаний Н. В. Станкевича, острых споров с А. И. Герценом, но в первую очередь под напором реальных впечатлений от русской жизни — напором, усилившимся с переездом критика в Петербург в 1839 г. С теоретической точки зрения разрыв с «примирением» выразился в выдвижении на первый план идеи человеческой личности, счастия и благоденствия отдельного человеческого существа: «Судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира и здравия китайского императора…» (письмо к В. П. Боткину от 1 марта 1841 г.). В 1841 — 1842 гг. Белинский, познакомившись с трудами Сен-Симона, Фурье и т. д., явно склоняется к утопическому социализму, к которому на всем протяжении 30-х годов относился враждебно или неприязненно. К середине же 40-х годов усиливаются антропологические моменты

ввоззрениях Белинского, что сближает его с Л. Фейербахом, труд которого «Сущность христианства» оказал на него, по свидетельству П. В. Анненкова, сильное воздействие. Но, сочувственно следя за деятельностью левых гегельянцев и развиваясь в сторону материализма, критик по-прежнему высоко ценил гегелевский «метод спекулятивного мышления», который он считал необходимым слить с искомыми новыми философскими основаниями. Трезвость и диалектичность Белинского привели его не только к критике русской общины, но и к постепенному разочарованию в утопическом социализме, который кажется ему теперь беспочвенным и вредным фантазированием. Социально-политическая программа позднего Белинского отличается замечательной широтой и динамизмом. Он не отвергает перспективу крестьянской реформы сверху, но в то же время предвидит ее половинчатость и недостаточность; сознавая всю противоречивость и несправедливость буржуазного развития, считает его тем не менее неизбежным и полезным для России; дальняя

перспектива социального переустройства не мешает критику видеть ближайшие реальные задачи: отмену крепостного права и телесных наказаний, установление твердой законности. «Россия видит свое спасение... в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны...

пробуждение в народе чувства человеческого достоинства... права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью...» — сказано в знаменитом зальцбруннском письме Белинского к Гоголю от 15 июля н. ст. 1847 г.

Рассмотрим теперь — в более или менее цельном, итоговом виде — эстетическую и литературную теорию Белинского, возникшую на почве самых актуальных тенденций его времени. Одна из новейших эстетических тенденций — едва ли не ведущая — заключалась в стремлении превратить поэтику в философию искусства. Поэтика, как она была разработана теоретиками классицизма, носила учительский и нормативный характер, вдохновлялась искомым идеальным обликом искусства. Упреки в нормативности и авторитарности постоянны у Белинского, когда он упоминает труды Буало, Батте или Лагарпа: «Поэтическое искусство» Буало, например, «кодекс эстетики», «кодекс изящного», «алкоран эстетики» и т. д. Это близко к той критике нормативных теорий, которую вела классическая эстетика и которую завершил Гегель: подобные теории, говорил Гегель, подходят к искусству извне, и вследствие этого их рекомендации напоминают тривиальные нравоучительные правила («Оставайся там, где ты живешь, и зарабатывай честно свой хлеб»). Напротив, современная теория, по Белинскому, должна отказаться от всякой нормативности, иметь в предмете сущность искусства в ее эволюции и вследствие этого, так сказать, растворить искомый идеал в развитии.

Отсюда следует еще одно отличие философии искусства от поэтики. Поэтика хотя и пронизана определенным философским мироощущением, хотя и опирается на определенный философский фундамент (это свойство любой художественной теории), но все же строится как система поэтических категорий: родов и видов искусства, жанров, стилистических и речевых средств и т. д. Философия же искусства вводит философские основы в свой корпус: искусство интегрируется в общее философское наукоучение, становясь объектом рассмотрения философской эстетики. «Под этим термином мы понимаем эстетику, в которой учение о прекрасном и учение об искусстве сознательно обосновываются философски» (В. Ф. Асмус). Усилия многих русских

19

критиков и литераторов: Д. В. Веневитинова, А. И. Галича, Н. И. Надеждина, ранних В. Ф. Одоевского и И. В. Киреевского, Н. В. Станкевича и других — были направлены на то, чтобы создать «философскую эстетику». Белинский в известном смысле подытожил и увенчал это направление.

Первыми в новой литературе, кто с огромной силой выразил принцип философичности художественной теории, были немецкие романтики, особенно немецкие романтики иенского круга (Август и Фридрих Шлегели, Шеллинг, Тик). Философские системы немецкого классического искусства многим были обязаны романтическим идеям универсализма и развития. Однако отношения между «философской эстетикой» и эстетикой романтической складывались не просто и не гладко; первая не только наследовала мыслительное содержание второй, но и преобразовывала его в некое новое целое. Процесс этот шел по иному руслу, чем отталкивание от теории классицизма. Последней новая эстетика противостояла как учение антинормативное и философское, романтическим теориям — как учение более строгое, тяготеющее к одному ядру.

Ядро философского рассмотрения искусства — мысль, Идея, логически развивающаяся в систему. Н. А. Полевой, которого Белинский с конца 30-х годов воспринимает как теоретика романтического толка, передает свои суждения об искусстве — суждения подчас верные — «как непосредственное чувство». «Следовательно, все его определения,— считает Белинский,— не больше, как личные мнения человека, основанные на личном его чувстве». Но теоретику необходима мысль, «на самой себе основывающаяся и из себя развивающаяся». Это напоминает метод рассмотрения прекрасного, сформулированный Гегелем в «Лекциях по эстетике»: такое рассмотрение «приносит плоды изнутри самого себя, так как ему, согласно его собственному понятию, предстоит развиться в некую целостность определений...».

Развитие эстетики основано, по Гегелю, на том, что сущностные черты искусства — «единство всеобщего и особенного, свободы и необходимости, духовного и природного» — мыслятся как сами по себе истинные и действительные, т. е. реально принадлежащие произведениям; а также на том, что понимание этого единства должно быть представлено в форме самой идеи, т. е. философским образом. Первую задачу решил Шиллер, вторую — Шеллинг. Шиллер (в «Письмах об эстетическом воспитании») «прорвал кантовскую субъективность и абстрактность мышления», представив свойства искусства не как определенные категории, а как само по себе сущее. Шеллинг эту сущность сделал предметом рассмотрения «в лице самой идеи», благодаря чему, наконец «было найдено понятие и научное место искусства». Аналогичным образом рассматривает кардинальную тенденцию новейшей эстетики и Белинский. «Мы знаем из достоверных источников,— сообщал он русской публике в 1839 г., — что Гегель признавал в Шиллере философский элемент, едва ли не больший еще, чем поэтический, и признавал Шиллера истинным основателем науки изящнного (эстетики)». «Из достоверных источников» — это, конечно, из введения к гегелевским «Лекциям по эстетике», ставшим Белинскому доступными благодаря переводу Каткова («катковским тетрадям»). Годом раньше Белинский писал: «В Германии эстетика, будучи многим одолжена поэту Шиллеру, одолжена еще более философам Шеллингу и Гегелю...» Это тот же ряд, та же преемственность фигур, что и в собственных рассуждениях Гегеля.

Симптоматичен подход Белинского к Шеллингу. Сложность этой фигуры очевидна, ее связь с романтическим движением, в том числе и организационная (Шеллинг входил в иенский круг), хорошо известна. Тем не менее, Белинский берет его, так сказать, с другой стороны — не как романтика, а как предшественника философии Гегеля. Сходным образом подходили к Шеллингу и другие русские эстетики этой поры — Надежин, Иван Киреевский (в начале 30-х годов), а также с иной оценкой — оценкой отрицательной — С. П. Шевырев, упрекавший (в «Теории поэзии», 1836) немецкого мыслителя в том, что он довел философию до крайности рационального схематизма и непосредственно подготовил появление Гегеля. Русские критики, таким образом, смотрели на Шеллинга уже с точки зрения определившегося итога, выявившейся дифференциации, включали его в иную художественную и эстетическую перспективу (совпадавшую, как видим, с ретроспективой самого Гегеля). Характер этой перспективы, по Белинскому, сугубо действительный, трезвый, реалистический (хотя этого термина критик еще не употребляет), нацеленный на всеобъемлющий и полный охват жизни. Современный век, «пароль которого — «действительность»», «выдержал рассудочный критицизм Канта, рассудочное положение Фихте; он перестрадал с Шиллером все болезни внутреннего, субъективного духа, порывающегося к действительности путем отрицания. И зато в Шеллинге он увидел зарю

20

бесконечной действительности, которая в учении Гегеля осияла мир роскошным и великолепным днем...» (статья «Горе от ума», 1840).

Философская эстетика углубляла и утончала диалектический взгляд на произведение искусства, понимаемое как полное единство содержательных и формальных моментов. Белинский в связи с этим формулирует закон конкретности, напоминая, что «„конкретный" происходит от латинского глагола „соncresco" (срастаюсь) и означает выражение органического единства идеи с формою»» («Уголино», 1838). Конкретность требует постижения внутреннего строя произведения и заставляет оперировать понятиями «закономерно», «истинно», но не понятиями «хорошо» и «плохо». Потому что «истинно художественные произведения не имеют ни красот, ни недостатков» («Герой нашего времени»). «Красоты» и «недостатки» — популярная формула русской критики 20-х годов (ср. в черновой заметке Пушкина 1830 г.: «Критика — наука открывать красоты и недостатки в произведениях искусств и литературы»). Но Белинскому такая формула представляется уже недостаточной, не отвечающей новейшему философскому сознанию.

Если произведение органично как в своем творческом становлении, так и в конечном результате, то заведомо противопоказано давление со стороны. Эстетика защищала и искусство от утилитаризма, сервилизма, диктата власть имущих. В таком духе было воспринято в западноевропейском и русском эстетическом сознании положение Канта о целесообразности без цели как об особом «третьем моменте» суждения вкуса («Критика способности суждения», ч. 1, кн. 1). Но положение о целесообразности без цели защищало искусство не только, так сказать, с социальной, но и с художественной стороны. Защищало от господствующих художественных авторитетов и образцов. Еще в 1836 г. Белинский оспорил мысль Шевырева, что русская критика должна с помощью науки сдерживать и регулировать развитие искусства. Белинский настаивал на другом соотношении: вначале искусство, потом наука (и критика). «Вдохновению не нужна наука, оно ученее науки, оно никогда не ошибается». И, апеллируя к положению Канта, критик провозглашает полную суверенность искусства: «Основной закон творчества, что оно сообразно с целью без цели, бессознательно с сознанием, опровергает все теории и системы, кроме той, которая основана на нем, выведенная из законов человеческого духа и вековых опытов над произведениями искусства» («О критике и литературных мнениях „Московского наблюдателя"»). Белинский озабочен одним: отвести от развивающейся литературы строгую ферулу критики, максимально высвободить ее внутренние силы.

В этих усилиях Белинский был последовательнее других русских критиков, например, Надеждина. Закладывая основы русской философской эстетики, в частности, опираясь на кантовское положение о целесообразности без цели, Надеждин в то же время заимствовал из теории классицизма идею художественного образца — в том числе образца античного. По Надеждину, художник творит свободно, подчиняясь «законам миродержавного промысла», но извлекает эти законы «из критических наблюдений над бессмертными творениями великих гениев»: «Гомеров и Софоклов, Виргилиев и Горациев, Дантов и Тассов, Корнелей и Расинов, Клопштоков и Шиллеров». По Белинскому же, авторитарность ведет «к современной погибели и уничижению искусства»; «люди хотели создать идеал искусства по бессмертным образцам, завещанным древностью, а не вывести из своего духа» («Опыт системы нравственной философии», 1836). По Надеждину, «дух» дает современному художнику правила, открываемые в предшествующих образцах; по Белинскому (в согласии с Кантом), современный художник носит этот «дух» в самом себе: законы открывают себя через его деятельность, не нуждаясь в образцах, больше того — создавая новые образцы (но которые также подлежат отмене новым, будущим гением).

Как будто бы чисто теоретический спор! Но то и дело мелькают имена и примеры, выводящие на поверхность его мотивы, показывающие, каким силам старался Белинский расчистить дорогу. Среди этих имен главное имя — Гоголь. «В самом деле, возьмите «Вечера на хуторе...» и «Миргород» — и укажите в европейской и русской литературе хоть что-нибудь... что могло бы натолкнуть его на мысль писать так». Все это связано с главной идеей: гений (читай: Гоголь) «не следует ничьим и никаким правилам, но дает их своими созданиями. Гений (т. е. Гоголь) всегда начинает собой новую эпоху... и он делает это смело, не справляясь с мнениями века и толпы».

К реалистическому искусству была обращена вся эстетическая и литературная теория Белинского; она подводила к этому искусству, она его обосновывала. Это видно и на учении Белинского о развитии и смене художественных стадий, т. е. в сфере историзма.

21

Соседние файлы в папке учебные пособия