dostoevskiy_i_xx_vek_sbornik_rabot_v_2_tomah / Коллектив авторов - Достоевский и XX век - Том 1 - 2007
.pdf470 |
JI. И. Сараскина |
верили. <...> И вот конец "Резолюции № 1": "Наша задача такая: определение момента перехода к действию и нанесение решительного удара по послевоенной реакционной идеологической надстройке". Это мы за год до конца войны предвидим, как будет, — и правильно предвидим. Но это не всё. Дальше заключение, последняя фраза, за что я получил добавочно 11-й пункт [организация] 58-й статьи, почему и был в особых лагерях, а потом вечная ссылка. <...> Так вот, кончается: "Выполнение этих задач невозможно без организации. Следует выяснить, с кем из активных строителей социализма, как и когда найти общий язык". Ну, не на что обижаться, что дали срок...»88
Документ как высшая точка фронтового общения друзей стал миной замедленного действия. Самое удивительное заключалось в том, что составители меморандума вовсе не чувствовали себя заговорщиками; они не отдавали себе отчет, насколько крамольным является само намерение посягать на то, что является прерогативой советского государства, коммунистической партии и ее вождя, которого уже с 1939 года они привычно называли между собой Паханом. «Наше (с моим однодельцем Николаем Виткевичем) впадение в тюрьму носило характер мальчишеский, хотя мы были уже фронтовые офицеры»89.
Наивность, мальчишество, неосторожность— все это так. Но еще был азарт, было счастье взаимопонимания, была одержимость большой идеей и большим делом, была страсть будущего включения в большую политику, которая пьянила и горячила головы, заставляя забыть об опасности. «Наша с Виткевичем судьба была документированно решена ещё до нашего с ним ареста»90 — это было понимание постфактум. Так что и намерение (вредный умысел), и рецидивы (крамольная переписка длилась много месяцев), и содержание писем (криминал) давали по тому времени «полновесный материал для осуждения нас обоих; от момента, как они стали ложиться на стол оперативников цензуры, наша с Виткевичем судьба была решена, и нам только давали довоёвывать, допринести пользу»91.
4. В спорах о Достоевском
Много раз писал Солженицын о том, что значили арест и тюрьма в его жизни. Сделанные в разное время, эти признания складываются в один связный рассказ, звучащий в рифму другому узнику Мертвого дома. «До ареста я тут многого не понимал. Неосмысленно тянул я в литературу, плохо зная, зачем это мне и зачем литературе. Изнывал лишь от того, что трудно, мол, свежие темы находить для рассказов. Страшно подумать, чтоб я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили»92. «Понять, что же такое писатель в нашей стране и что я должен делать, я понял только попав в тюрьму. До этого мне всё казалось, что в нашей жизни как-то нет тем, нет сюжетов. В тюрьме я узнал, что сюжетов, наоборот, слишком много»93. «Если бы я не попал в тюрьму, я тоже стал бы каким-то писателем в Советском Союзе, но я не оценил бы ни истинных задач своих, ни истинной обстановки в стране, и я не получил бы той закалки, тех особенных способностей к твёрдому стоянию и к конспирации, которые именно лагерная и тюремная жизнь вырабатывает. Так что меня писателем, тем, которым вы меня видите, именно сделали тюрьма и лагерь»94. «В тюрьме у меня как раз не было изоляции, потому что я всё время со многими людьми общался, и с такими интересными людьми, от которых набирался то-
«Могут наступить великие факты...» |
471 |
го, что мне надо»95. «В тюремных спорах меня стали бить, я просто чувствовал, что у меня аргументов нет»96. «Вся лагерная жизнь постепенно возвращала основу духовного бытия. Это был беспрерывный процесс»97. «В тюрьме я снова встретился с разнообразием, невиданно свободным разнообразием мнений— и я заметил, что мои убеждения прочно не стоят, ни на чём не основаны, не могут выдержать спора. И я от них стал отказываться. И тогда, естественно не в один год, началось возвращение к тому, в чём я был воспитан ребёнком, к христианской вере»98.
Идеологические столкновения с сокамерниками в тюрьмах были нелегким испытанием. Миропонимание, в котором Солженицын был смолоду столь прилежен, не способно было ни признать новый факт, ни оценить новое мнение прежде, чем найдется на него ярлык из готового запаса. Замечательно, что Достоевский — пробный камень в этих спорах.
Пример подобного спора— в диалоге героев романа Солженицына «В круге первом» Сологдина и Нержина (прототипами которых были, соответственно, Д.И. Панин и А.И. Солженицын); действие происходит в 1949 году, на шарашке в подмосковном Марфино.
[Сологдин]: «Писатели стараются объяснять нам людей до конца— а в жизни мы никогда до конца не узнаём. Вот за что люблю Достоевского: Ставрогин! Свидригайлов! Кириллов! — что за люди? Чем ближе с ними знакомишься, тем меньше понимаешь.
[Нержин]: Ставрогин — это, кстати, откуда?
—Из "Бесов"! Ты не читал? — изумился Сологдин. <...>
—"Бесов"?.. Да разве моё поколение..? Что ты! Да где было их достать? Это
ж— контрреволюционная литература! Да опасно просто! <...>
[Нержин— Сологдину]: Наслушавшись твоих евангельских откровений, я закинул тебе вопросик...
— ...Карамазовский.
— Да, ты помнишь!— что делать с урками? И ты сказал?— перестрелять! А? — Нержин и сейчас смотрел как бы проверяя: может, Сологдин откажется?..
[Сологдин]: Друг мой! Только те, кто хотят погубить христианство, только те понуждают его стать верованием кастратов. Но христианство — это вера сильных духом. Мы должны иметь мужество видеть зло мира и искоренить его. Погоди, придёшь к Богу и ты. Твоё ни-во-что-не-верие — это не почва для мыслящего человека, это — бедность души.
Нержин вздохнул.
—Ты знаешь, я даже не против того, чтобы признать Творца мира, некий Высший разум вселенной. Да я даже ощущаю его, если хочешь. Но неужели, если б я узнал, что Бога нет, — я был бы менее морален?
—Без-условно!!
—Не думаю. И почему обязательно ты хочешь, вы всегда хотите, чтоб непременно признать не только Бога вообще, но обязательно конкретного христианского,
итриединство, и непорочное зачатие... А в чём пошатнётся моя вера, мой философский деизм, если я узнаю, что из евангельских чудес ни одного вовсе не было? Да ни
вчём!
[Сологдин]: Нет другого пути! Если ты усумнишься хоть в одном догмате веры, хоть в одном слове Писания, — всё разрушено!! ты — безбожник!
472 Jl. И. Сараскина
[Нержин]: Вот так вы и отталкиваете людей! всё— или ничего! Никаких компромиссов, никакой поблажки. А если я в целом принять не могу? что мне выдвинуть? чем загородиться? Я и говорю: я только то и знаю, что ничего не знаю. <...>
[Сологдин]: А тридцать красных томиков ты по-прежнему собираешься читать от корки до корки?
[Нержин]: Да! Понять Ленина— это понять половину революции. А где он
лучше |
сказался, чем в своих книгах? И я найду их везде, в любой избе-читаль- |
не» 99. |
|
В послевоенных камерах Бутырской тюрьмы, где Солженицын встречался с умнейшими людьми, обсуждался не вопрос, устоит коммунизм или не устоит, а дебатировалось, каким образом страна будет из него когда-нибудь разумно выходить. Именно там, на тюремных нарах и в шарашке, в полной мере открылся ему Достоевский, совершенно изменив впечатление первого поверхностного знакомства. И была еще одна загадочно случайная встреча с Достоевским на дорогах войны, когда в одном из брошенных немецких домов (хозяин — местный мельник, мукомол) в Восточной Пруссии, капитан Солженицын увидел объемную переплетенную рукопись по-немецки — чью-то монографию о Достоевском, подготовленную к печати; и издательский отзыв на рукопись (хорошая, мол, качественная работа, но по обстоятельствам времени не может быть издана сейчас, а только когда-нибудь позже). Изумленный встречей, Солженицын напишет о причудливых дорогах Европы: «Словно путь — проспектом Невским, / В каждом доме — Достоевский, / Полный, розный, а в одном / Даже рукопись о нём» 10°.
Солженицын много раз подчеркивал, что вернулся бы к вере рано или поздно — в любом случае. Просто лагерный опыт раньше открыл глаза. В лагере полностью исчезает идеология, остается борьба за жизнь, затем открывается смысл жизни, а затем Бог. «Лагерное существование, оно как бы меня повернуло. <...> Это, как говорится, был Божий указ, потому что лагерь направил меня наилучшим образом к моей главной теме. Через лагеря, которые меня отвлекли по годам, по силам и могли
кончиться моей смертью, — через это меня ввело в самое русло моей главной темы» 101.
Встреча с Достоевским и пламенные дискуссии на «достоевские» темы — это тот духовный ориентир, который помог Солженицыну понять и сформулировать свою главную мысль, магистральную идею. «Обыкновенно встреча человека, какой бы он ни был, с коммунизмом происходит в два тура. В первом туре почти всегда выигрывает коммунизм; как дикий зверь он прыгает на вас и опрокидывает. Но если есть второй тур, то тут уж почти всегда коммунизм проигрывает. У человека открываются глаза, и он замечает, что преклонялся перед обманом, нарисованным на рогоже. И он получает прививку, навсегда» 102. Опыт Достоевского дал Солженицыну основание сказать: «Я многие годы страдал: ну за что такая несчастная судьба у России! Ну почему Россия попала в руки бандитов, которые делают с ней что хотят? <...> И я понял: значит, вот это и есть узкие, страшно тяжкие ворота, через которые мир должен пройти. Просто Россия прошла первая. Мы все должны протиснуться через этот ужас. Это не значит, что Бог нас покинул! Бог дал нам свободу воли, и мы вправе делать так или делать иначе. И если человечество — одно поколение за другим, одна нация за другой, одно правительство за другим — делает ошибки, то это не Бог с нами ошибается, это мы ошибаемся»103. Он увидел парадоксальный смысл
«Могут наступить великие факты...» |
473 |
истории: в страшный XX век для многих и многих открылся путь большого духовного возвышения, а в XIX благополучном столетии подготавливалось падение человечества. И в 1914-м, а потом в 1917-м разразилась та катастрофа, о которой предупреждал Достоевский.
Солженицын понял свою писательскую задачу как продолжение дела Достоевского: о падении человечества в XIX веке и о грядущей катастрофе предупреждал автор «Бесов»; о сбывшейся катастрофе XX века должен написать он сам. Правда, с одной существенной поправкой. «После Толстого и Достоевского вырыта в русской истории бездна. Мы пришли в Двадцатый век — в условия жизни как бы другой планеты. Сознание нашего народа сотрясено до такой степени, что всякие линии связи с Девятнадцатым веком и параллели с Девятнадцатым веком становятся трудными, их очень осторожно надо проводить» 104.
5. Русская каторга Достоевского и Солженицына
Ракурс, избранный Солженицыным для сравнения двух эпох — это, прежде всего, взгляд «из-под глыб», из тюремной камеры и лагерного барака. В камере Лубянки по-новому были услышаны бессмертные строки Пушкина: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!» 105 «Вот мы и страдаем, и мыслим, и ничего другого в нашей жизни нет. И как легко оказалось этого идеала достичь...» 106 Эта оптика дает право на упрек писателям-эмигрантам: «Они [Бунин, Набоков, Алданов] писали так, будто никакой революции в России не бывало или слишком уж недоступно им её объяснить. Они оставляли русским юношам самим искать азимут жизни» 107.
На песчаном карьере в лагере под Новым Иерусалимом зэки копают глину. Мокнут под моросящим осенним дождем — тяжелая одежда насквозь пропиталась водой. Самое время вспомнить Чехова. «Нам очень позавидовал бы сейчас барон Тузенбах? Ведь он всё мечтал работать на кирпичном заводе... Так наработаться, чтобы прийти домой, повалиться и сразу уснуть. Он полагал, очевидно, что будет сушилка для мокрого, будет постель и горячее из двух блюд <...>. А какого чёрта трём сёстрам не сиделось на месте? Их не заставляли по воскресеньям собирать с ребятами железный лом? С них по понедельникам не требовали конспектов Священного Писания? Им классного руководства не навязывали бесплатно? Не гоняли их по квартирам всеобуч проводить?.. Какая-то у них у всех пустейшая болтовня: трудиться! трудиться! трудиться. Да трудитесь, чёрт бы вас побрал, кто вам не даёт? Такая будет счастливая жизнь! такая! такая!! — какая? С овчарками бы вас проводить в эту счастливую жизнь, знали бы!..» 108
Прежний ужас видится зэку под углом зрения нынешних жестоких реалий. «Безопаснее было при Александре II хранить динамит, чем при Сталине приютить сироту врага народа» 109. «Пошла лютая жизнь, и уже не назовут заключенного, как при Достоевском и Чехове, "несчастненьким", а, пожалуй, только — "падло"» 110.
Бездна, вырытая в русской истории и разъединившая две эпохи, — это не локальная, пусть даже и огромная яма, это геологический разлом, прошедший через всю жизнь и требующий пересмотра всех духовных ценностей, всех координат бытия. «Ни Пушкину, ни Лермонтову за дерзкую литературу не давали сроков, Толстого за открытый подрыв государства не тронули пальцем. "Где бы ты был 14-го декабря в Петербурге?"— спросил Пушкина Николай!. Пушкин ответил искренне:
474 |
Jl. И. Сараскина |
"На Сенатской". И был за это... отпущен домой. А между тем мы... прекрасно понимаем, чего стоил ответ Пушкина: статья 58, пункт 2, вооружённое восстание, в самом мягком случае через статью 19 (намерение), — и если не расстрел, то уж никак не меньше десятки. И Пушкины получали в зубы свои сроки, ехали в лагеря и умирали. (А Гумилёву и до лагеря ехать не пришлось, разочлись чекистской пулей.)» 111
Фактор бездны заставляет по-иному видеть самые трагические, самые больные точки истории XIX века. «Семь раз покушались на самого Александра II... И что же? — разорил и сослал он пол-Петербурга, как было после Кирова? Что вы, это и в голову не могло прийти. Применил профилактический массовый террор? Сплошной террор, как в 1918 году? Взял заложников? Такого и понятия не было. Посадил сомнительных? Да как это можно?!.. Тысячи казнил? Казнили— пять человек. Не
осудили за это время и трёхсот. (А если бы одно такое покушение было на Сталина, — во сколько миллионов душ оно бы нам обошлось?)» 112
«Архипелаг ГУЛАГ» и «Красное Колесо» полны фактов неслыханного— по меркам XX века— либерализма царского времени. «Мягкость» царского режима сформировала политические взгляды писателей-классиков, повлияла на их нравственное и историческое чувство. При этом пресловутый воздух свободы был уже непоправимо отравлен. «Царизм был разбит не тогда, когда бушевал февральский Петроград, — гораздо раньше. Он уже был бесповоротно низвержен тогда, когда в русской литературе установилось, что вывести образ жандарма или городового хотя бы с долей симпатии — есть черносотенное подхалимство. Когда не только пожать им руку, не только быть с ними знакомыми, не только кивнуть им на улице, но даже рукавом коснуться на тротуаре казался уже позор» п з .
Потому-то, считает Солженицын, у Толстого, Достоевского, Чехова и сложились убеждения, будто не нужна политическая свобода, а только моральное усовершенствование: не нужна свобода тому, у кого она уже есть. Ясная Поляна при Толстом «была открытым клубом мысли. А оцепили б её в блокаду, как квартиру Ахматовой, когда спрашивали паспорт у каждого посетителя, а прижали бы так, как всех нас при Сталине, когда трое боялись сойтись под одну крышу, — запросил бы тогда и Толстой политической свободы. В самое страшное время "столыпинского террора" либеральная [газета] "Русь" на первой странице без помех печатала крупно: "Пять казней!.. Двадцать казней в Херсоне!" Толстой рыдал, говорил, что жить невозможно, что ничего нельзя представить себе ужаснее» 114.
С мрачной иронией Солженицын свидетельствует, что советскому зэку представить себе картину ужаснее — ой, как можно. Потому понятен сарказм лагерника, с тачкой в руках размышляющего о наивной риторике трёх сестер или о рыданиях Льва Толстого по поводу двадцати казненных в Херсоне. Потому замок Иф, где 18 лет сидел и откуда бежал Эдмон Дантес, Глеб Нержин называет не тюрьмой, а морским курортом115. Потому описания каторжной жизни у Достоевского сам Солженицын называет «мнимыми ужасами»: «Когда читаешь описание мнимых ужасов каторжной жизни у Достоевского— поражаешься: как покойно им было отбывать срок! ведь за десять лет у них не бывало ни единого этапа!» 116
Все и вся подлежит сравнению. Вот зэк рассуждает о качестве следствия: «Наши революционеры никогда не знавали, что такое настоящее хорошее следствие с пятьюдесятью двумя приёмами» 117. Вот зэк говорит о лагерных врачах: «Тюремный врач— лучший помощник следователя и палача... А кто ведёт себя иначе— того
«Могут наступить великие факты...» |
475 |
при нашей тюрьме не держат»118. Вот— советует, что надо читать в лагере: «Гоголя— прочь! Чехова — тоже прочь! — слишком много еды!.. Читать духовное! Достоевского— вот кого читать арестантам! Но позвольте, это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы"119?» Вот говорит об условиях работы тогда и сейчас. «Каторжные работы в дореволюционной России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?!). Рабочий день устанавливался зимой 7 часов (!), летом — 12, 5... Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны!— ну, куда ж дальше?»120 Вот— о качестве и количестве питания: «Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них ("в зоне") ходили гуси (!!) — и арестанты не сворачивали им голов» 121.
Но главное отличие от каторжников Достоевского — в почти поголовном сознании невиновности. «Там — сознание заклятого отщепенства, у нас — уверенное понимание, что любого вольного вот так же могут загрести, как и меня; что колючая проволока разделила нас условно. Там у большинства — безусловное сознание личной вины, у нас — сознание какой-то многомиллионной напасти» 122.
Итак, советский зэк с горечью говорит о губительной наивности своих предшественников. В свете нашего опыта ваши несчастья выглядят смешными, если не ничтожными, — так чувствует зэк, оглядываясь на прежних товарищей по русскому Мертвому дому. Разумеется, оптика зэка дает ограниченное видение, подобно тому, как ограничена застенком жизнь самого зэка. И Солженицын-писатель это отчетливо понимает. Вскоре после высылки у него спросили: «Кто испытал больше страданий — Достоевский или вы?» «Советский ГУЛАГ несравнимо страшней царской каторги, — ответил он. — Но мера внутренних страданий человека не всегда соответствует внешне пережитому»123. Однако внешние тюремные приметы, которые так способствовали безмерности внутренних страданий, тем не менее обожгли его память и воображение. И потому «Архипелаг ГУЛАГ» стал не только опытом художественного исследования русского Мёртвого дома нового образца. Солженицын смотрит на каторжные норы «золотого века» глазами зэка-узника из «железного столетия» и, верный своему летописному занятию, составляет опись потерь и приобретений государства Российского по части застенков.
Каторга Достоевского, бесстрастно фиксирует Солженицын, не знала вечного лагерного непостоянства, этой «судороги перемен», не знала этапов; люди отбывали в одном остроге весь срок — им не ведомы были внезапные перетасовки «контингентов», переброски «в интересах производства», комиссовки, инвентаризации имущества, внезапные ночные обыски «с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла», отдельные доскональные обыски к 1 мая и 7 ноября124. Рождество и Пасха каторги прошлого века не знали ничего подобного. «Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них была даже общая с конвоем. <...> При Достоевском можно было из строя выйти за милостынею. В строю разговаривали и пели»125. «Мечтал Достоевский о таком суде, где всё нужное в защиту обвиняемого выскажет прокурор. Это сколько ж нам веков ещё ждать? Наш общест-
476 |
Л. И. Сараскина |
венный опыт пока неизмеримо обогатил нас такими адвокатами, которые обвиняют подсудимого» 126.
Сравнение необходимо продолжить. Государственный преступник, осужденный военным судом на смертную казнь расстрелянием с заменой на четыре года каторги, Достоевский, по приговору о лишении гражданских прав, был лишен и права писать. Мысль об этом сводила его с ума. «Если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках» (28ь 163). Но в Омском остроге появилась на свет легендарная «Моя тетрадка каторжная», самоделка, сшитая разными нитками из двадцати восьми листов простой писчей бумаги, хранимая фельдшером военного госпиталя. Туда время от времени удавалось укрыться арестанту, и тот мог снова побыть писателем. Тетрадка с «выражениями, записанными на месте» помогла выдержать автору «Бедных людей» тысячу четыреста шестьдесят дней заключения от звонка до звонка — вечная благодарность русского читателя медикам старого Омского острога. «Доктор Ф.П. Гааз у нас бы не приработался» 127 — таков реальный исторический комментарий Солженицына о лагерной медицине своего времени.
Но сравнение двух каторжных миров требует еще одного примечания. Несмотря на жестокость наказания, которому подвергся литератор Достоевский за публичное чтение письма литератора Белинского к литератору Гоголю, полученное в копии от литератора Плещеева (смертный приговор не содержал иного состава преступления), это наказание не имело цели вечного преследования преступника. Государство не мстило ему и, помиловав, вернуло право писать и печататься. Переступив порог каторжного острога, Достоевский, сосланный рядовым в Семипалатинск, мог не скрывать того факта, что занимается литературной работой; мог не опасаться, что его бумаги отнимут, нагрянув с обыском в казарму или на частную квартиру. И, уж конечно, ни Достоевскому, ни какому-либо другому государственному преступнику из литераторов прошлого не пришлось заучивать свои тексты наизусть из боязни их записать. Счастливым образом запаздывал и технический прогресс, храня русскую литературу: на писателя Золотого или Серебряного века власть могла напустить соглядатая, но не дотягивалась поставить тайную прослушку в его кабинете.
6.По нотам Достоевского
Ивот закономерный итог. «Что тюрьма глубоко перерождает человека, известно уже много столетий. <...> У нас всегда вспоминают Достоевского. А Писарев? Что осталось от его революционности после Петропавловки? Можно спорить, хорошо ли это для революции, но всегда эти изменения идут в сторону углубления души. <...> Наши просветители, сами не сидевшие, испытывали к узникам только естественное стороннее сочувствие; однако Достоевский, сам посидевший, ратовал
за наказания! Об этом стоит задуматься. И пословица говорит: "Воля портит, неволя учит"» 128. В то же время Солженицын помнит и другое. «Достоевский восклицает: "Кого когда исправила каторга?" <...> Возникает сложнейший из вопросов: как можно по единому уголовному кодексу давать однообразные уподобленные наказания? Ведь внешне равные наказания для разных людей, более нравственных и более испорченных, более тонких и более грубых, образованных и необразованных, суть
наказания совершенно неравные (см.: Достоевский, "Записки из Мёртвого дома", во многих местах)» 129.
«Могут наступить великие факты...» |
477 |
Так, вместе с опытом русского ГУЛАГа, а прежде — Мертвого дома вошло в судьбу Солженицына истинное ученичество. «Оглядясь, я увидел, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я всё порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег — так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел» 13°.
В ранней юности Достоевский, мечтавший о писательстве, познавал жизнь по книгам. «Учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно» (28ь 63). То проникновенное знание природы человека, которым в совершенстве владел автор «Преступления и наказания», прошедший через реальность Мертвого дома, Солженицыну-писателю суждено было взять не из книг. Тайна добра и зла, скрытая в сердце человека, давалась тяжкими испытаниями — и духа, и всего человеческого естества. «Согнутой моей и едва не подломившейся спиной дано мне было вынести из тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как — добрым. В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащён был стройными доводами. На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, — она проходит через каждое человеческое сердце — и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце — неискоренённый уголок зла» 131.
Закон колебания линии добра и зла — стал основой миропонимания Солженицына, его вкладом в познание тайны человека. «Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком» (28ь 63), — написал Достоевский в семнадцать лет; ему никогда потом не пришлось отказываться от своих слов. Не «потерял времени» и Солженицын. «С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить. С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах — и носителей добра), — само же зло, ещё увеличенным, берут себе в наследство. <...> Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих: "Благословение тебе, тюрьма!" <...> Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я — достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно: "Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!»132 Право на эту непреклонность дал Солженицыну его тюремный опыт; знание сердца человеческого дало ему отвагу добавить: «А из могил отвечают: — Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!» 133
И вот— точка пересечения Солженицына и Достоевского на географической карте Мертвого дома — Архипелага ГУЛАГа. «Омский острог, знавший Достоев-
478 |
Jl. И. |
Сараскина |
ского, — не какая-нибудь |
сколоченная |
из тёса наспех Гулаговская пересылка. |
Это — екатерининская грозная тюрьма, особенно её подвалы. Не придумаешь лучших декораций для фильма, чем камера здешнего подвала. Квадратное окошечко — это вершина наклонного колодца, там наверху выходящего на поверхность земли. По трёхметровой глубине этого проёма видно, что тут за стены. И потолка-то в камере нет, а глыбой нависают сходящиеся своды. И мокра одна стена: насачивается вода из почвы, подтекает на пол. Утром и вечером здесь темно, ярким днём — полутьма. Крыс нет, но чудится, что ими пахнет. И хотя своды свисают так низко, что до них местами достаёшь рукой, — умудрились тюремщики и сюда встроить двухэтажные нары, нижний настил едва над полом, у щиколотки. Этот острог должен был бы, кажется, подавить те смутные бунтарские предчувствия, которые росли в нас на распущенной Куйбышевской пересылке. Но нет!» 134
Получив бесценный опыт русского Мертвого дома, опыт страдания и духовного перерождения, Солженицын научился видеть в Достоевском единомышленника и соратника. Автор «Архипелага» доверительно «сверяет часы» с автором «Бесов». Главные русские вопросы — о правде, справедливости, свободе, земле, о России и ее предназначении, о вере и Церкви — Солженицын видит в контексте провидческих решений Достоевского. «Огромные, непривычные мысли подавал он мне, — пишет Солженицын о Н.И. Кобозеве, крупном физике-химике, страстно увлеченном Достоевским и Владимиром Соловьевым, — восполняя разрушенную традицию и мою невежественность»135. Публицистика Солженицына— это зачастую прямой диалог с «огромными, непривычными мыслями» «Дневника писателя» Достоевского. Но этот диалог, несомненно, — становится и дневником писателя Солженицына. Солженицын-публицист неопровержимо доказывает, что русскому автору, пишущему о России XX века, нельзя, невозможно обойтись без публицистической мысли Достоевского.
«Россия принадлежит Европе или, как считал Достоевский, повёрнута к Азии?» — задает Солженицыну вопрос журналист-француз, не очень, видимо, хорошо запомнивший знаменитое высказывание Достоевского: «У нас— русских — две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами. Против этого спорить не нужно» (23, 30). «Я думаю, что у нас двойственная роль, двойственное место — всегда так было и всегда будет, — отвечает Солженицын совершенно в духе Достоевского. — Собственно говоря, мы — материк, и как материк имеем право на своё собственное развитие. <...> Неправильно относить нас ни к Западу, ни к Востоку»136. Историософские размышления Солженицына в работе «"Русский вопрос" к концу XX века» (1994), когда писателю необходимо сказать о внешнеполитических шагах России, недальновидных и проигрышных при Александре II, опираются даже и на художественный фрагмент Достоевского. «В 1874 находим у Достоевского ("Подросток", гл. 3) восклицание: "Вот уже почти столетие, как Россия живёт решительно не для себя, а для одной лишь Европы!" (Точней бы сказать: к тому времени — уже почти полтора столетия.) Да что — Европу? В 1863 Россия не упустила поддержать флотом и американский Север против Юга — а туда зачем нам простягаться?» 137
В работе «Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни» (1973) Солженицын размышляет о праве наций на раскаяние. «Нации (в отличие от партий. — Л. С.)— живейшие образования, доступные всем нравственным чувст-
«Могут наступить великие факты...» |
479 |
вам и, как ни мучителен этот шаг, — также и раскаянию. Ведь "идея нравственная всегда предшествовала зарождению национальности", — пишет Достоевский ("Дневник писателя"; его примеры: еврейская нация создалась лишь после Моисея, многие из мусульманских — после Корана). "А когда с веками в данной национальности расшатывается её духовный идеал, так падает национальность и все её гражданские уставы и идеалы". Как же обделить нацию правом на раскаяние?»138
Фундаментальное убеждение Солженицына, на котором строится его концепция обустройства России, — о земле, с ее чудесным, благословенным свойством плодоносить, имеет мощную опору. «Земля для человека содержит в себе не только хозяйственное значение, но и нравственное. Об этом убедительно писали у нас Глеб Успенский, Достоевский, да не только они» 139. Достоевский воспринимается и как союзник в вопросе о демократии и демократических процедурах. «Достоевский считал всеобщее-равное голосование "самым нелепым изобретением XIX века". Во
всяком случае, оно — не закон Ньютона, и в свойствах его разрешительно и усумниться»140.
В каком-то смысле Достоевский для Солженицына — образец того, как должен русский писатель откликаться на главные вопросы времени, особенно если это время реформ и переустройства общества. «Недаром Достоевский тревожно писал о пореформенной поре: "Мы переживаем самую переходную и самую роковую минуту, может быть, изо всей истории русского народа". (Сегодня мы с ещё большим основанием добавим пору нынешнюю.) Он писал: "Реформа 1861 года требовала величайшей осторожности. А встретил народ — отчуждённость высших слоёв и кабатчика". К тому же: "мрачные нравственные стороны прежнего порядка — рабство, разъединение, цинизм, продажничество — усилились. А из хороших нравственных сторон прежнего быта ничего не осталось"» 141.
«В пореформенной России, — продолжает свой исторический анализ Солженицын,— в обстановке общественного упоения адвокатскими речами (которые бесцензурно шли в печать), он (суд присяжных. — Л. С.) сопровождался аргументами и оканчивался решениями порой трагикомическими (это ярко высвечено Достоевским: "блестящее установление адвокатура, но почему-то и грустное", — если уж не помянуть зловещего оправдания террористки Веры Засулич — полоска розовой зари для жадно желаемой революции). Из этих-то адвокатских речей выросла удобная традиция перелагать ответственность с личности преступника на "проклятую российскую действительность"»142. «Я не забываю, — пишет автор "Архипелага ГУЛАГ", — и высказанного Достоевским против наших судов присяжных ("Дневник писателя"): о злоупотреблении адвокатским красноречием <...>, о том, что у присяжных минутный импульс может перевесить Гражданскую ответственность. Мы это видим порой на современном Западе и не можем восхититься. Именно этого опасался Достоевский, душою уйдя далеко вперёд от нашей тогдашней жизни. Но Достоевский опасся не того, чего надо было опасаться! Он считал гласный суд достигнутым уже навсегда!.. (Да кто из его современников мог поверить в ОСО?..)
В другом месте пишет и он: "лучше уж ошибиться в милосердии, чем в казни". О, да, да!»143
Солженицын ощущает свою солидарность с Достоевским по магистральной линии отечественной мысли — по вопросу о земле. Земля — это нетленная ценность, это вечное и обязательное в судьбе человека, в отрыве от неё — не жизнь. «Я ощу-
