Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Солнечный удар

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
лица земли за какие-нибудь пять лет, в истории, повторяю, не бывало. Представь себе почти мгновенную гибель всего античного мира — и несколько человек, погребенных под развалинами, под лавинами варварских орд, и затем вне­запно очнувшихся через два, три столетия: что должны они чувствовать? Боже, какое, прежде всего, одиночество, какое несказанное одиночество! И вот уже давно стало расти во мне некое наваждение. Чем больше привыкал я к тому, что мое восстание из мертвых есть явь, сущая правда, тем более овладевало мною чувство страшной перемены, происшед­шей на свете, — я, конечно, не о внешнем говорю, хотя и во внешнем мы дошли до неслыханной и уже вовеки непопра­вимой мерзости, — и начал я оглядываться кругом все при­стальнее, вспоминать свою домогильную жизнь все явствен­нее... И росло, росло наваждение: нет, прежний мир, к ко­торому был причастен я некогда, не есть для меня мир мертвых, он для меня воскресает все более, становится единственной и все более радостной, уже никому не доступ­ной обителью моей души!
Да, уезжая из Москвы, проезжая по ней, я почувствовал то, что чувствовал уже давно, с особенной остротой: до чего я человек иного времени и века, до чего я чужд всем ее «пупкам» и всей той новой твари, которая летает по ней в автомобилях! Затем вспомнил вокзал, с которого я уезжал, вагон, в котором я добыл себе место, моего соседа, пившего молоко из бутылки... Вспомнил профессора с его мешками, с его научными мечтаниями и ту просеку, по которой одино­ко — о, как страшно одиноко! — заковылял он... Как по­разили меня те минуты, когда поезд стоял на полустанке, где он слез, — эти первые впечатления полевой тишины, лесной глуши, запаха берез, цветов, вечерней свежести! Боже мой, боже мой, опять, — после тысячи лет самой страшной в ми­ре каторги! — опять это святое, чистое безмолвие, закаты­вающееся за лесом солнце, даль, пролет в просеке, горькие и свежие ароматы, сладкий холодок зари... И чувство моей отчужденности от этого «советского» вагона, на площадке которого я стоял, и от русого мужика, который спал в нем,
СОЛНЕЧНЫЙ УДА Р
271
вдруг приобрело во мне такую глубину и силу, что на глаза мои навернулись слезы счастья. Да, я чудом уцелел, не по­гиб, как тысячи прочих, убиенных, замученных, пропавших без вести, застрелившихся, повесившихся, я опять живу и даже вот путешествую. Но что может быть у меня общего с этой новой жизнью, опустошившей для меня всю вселен­ную! Я живу, — и порою, как вот сейчас, даже в какой-то восторженной радости, — но с кем и где?
И та ночь, что провел я на крыльце трактира, тоже была для меня только моим прошлым. Разве я воспринимал ее как ночь в июне тысяча девятьсот двадцать третьего года? Нет, эта ночь была одной из моих прежних ночей. Прежние были и зарницы, и гром, и свежий ветер, с которым прибли­жалась гроза... Они и совсем увели меня в мир мертвых, уже навсегда и блаженно утвердившихся в своей неземной обители. И теперь неотступно стоит передо мною это сол­нечное царство летних дней, бора и сказочно-спящего двор­ца, затерявшегося в бору, этих ворот со львами и бурьяном наверху, мрачных еловых ущелий, обмелевших прудов со стайками трясогузок на травянистых берегах, озера, зарос-
И. А. БУНИН
шего осокой, навсегда опустевшей церкви и пустых, блиста­тельных зал, полных образами покойников... Не могу тебе передать изумительного чувства, все еще не покидающего меня: до чего они ужасающе живы для меня!
Помнишь ли ты те стихи Баратынского, из которых я при­вел тебе несколько строк и которые так совпали с тем самым важным для всей моей теперешней жизни, что таится в са­мом сокровенном тайнике моей души? Помнишь, как конча­ется эта элегия, посвященная предчувствию того Элизея, ко­торый прозревал Баратынский под тяжестью своих утрат и горестей? Среди запустения родных мест, среди развалин и могил, я чувствую, говорит он, незримое присутствие некое­го Призрака; и он, «сия Летийская тень, сей Призрак» —
Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну,
272
Где разрушения следов я не примечу, Где, в сладостной тени невянущих дубов, У нескудеющих ручьев, Я тень священную мне встречу...
Запустение, окружающее нас, неописуемо, развалинам и могилам нет конца и счета: что осталось нам, кроме «Летий­ских теней» и той «несрочной весны», к которой так «убе­дительно» призывают они нас?
Приморские Альпы.
5 октября. 1923
M
ПОДСНЕЖНИК
Была когда-то Россия, был снежный уездный городишко, была масленица — и был гимназистик Саша, которого ми­лая, чувствительная тетя Варя, заменившая ему родную мать, называла подснежником.
Была оттепель, стояли теплые и сырые дни, русские, уездные, каких было уже много, много в этом старом степ­ном городишке, и приехал к Саше отец из деревни.
Отец приехал из глухой, занесенной сугробами усадьбы и, как всегда, остановился на Елецком подворье, в грязных и угарных номерах. Отец человек большой и краснолицый, курчавый и седеющий, сильный и моложавый. Он ходит в длинных сапогах и в романовском полушубке, очень теплом и очень вонючем, густо пахнущем овчиной и мятой. Он все время возбужден городом и праздником, всегда с блестящи­ми от хмеля глазами.
А Саше всего десять лет, и поистине подобен он под­снежнику не только в этих мерзких номерах Елецкого под­ворья, но и во всем уездном мире. Он такой необыкновен­ный, особенный? Нет, ничуть не особенный: разве не каж­дому дает бог то дивное, райское, что есть младенчество, детство, отрочество?
273
СОЛНЕЧНЫЙ УДА Р
На нем новая длинная шинель, светло-серая, с белыми серебряными пуговицами, новый синий картуз с серебряны­ми пальмовыми веточками над козырьком: он еще во всем, во всем новичок! И до чего эта шинель, этот картуз, эти ве­точки идут к нему, — к его небесно-голубым, ясным глазкам, к его чистому, нежному личику, к новизне и свежести всего его существа, его младенчески-простодушного дыхания, его доверчивого, внимательного взгляда, еще так недавно рас­крывшегося на мир божий, и непорочного звука голоса, поч­ти всегда вопросительного!
Живет Саша «на хлебах», в мещанском домишке. Грусть, одиночество, скучные, одинаковые дни в чужой се­мье. Какое же счастье, какой праздник, когда вдруг у во­рот этого домишки останавливаются деревенские, набитые соломой сани, пара запряженных впротяжку лохматых де­ревенских лошадей! С этого дня Саша переселяется на Елецкое подворье.
Отец просыпается рано, наполняет весь номер, и без то­го душный, едким табачным дымом, затем кричит в коридор, требуя самовар, пьет чай и опять курит, а Саша все спит и
И. А. БУНИН
спит на диване, чувствуя, что можно спать сколько угодно, что в гимназию идти не надо. Наконец, отец ласково будит его, шутя стаскивает с него одеяло. Саша молит дать поспать ему хоть одну минуточку, а потом сразу приходит в себя, са­дится на диване и, радостно оглядываясь, рассказывает, что снилось ему, будто у него передержка по латыни, но только не в гимназии, а где-то на голубятне.
Умывшись, он становится во фронт и учтиво, но рассе­янно крестится и кланяется в угол, потом шаркает отцу нож­кой и целует его большую руку. Он счастлив, он свеж и чист, как ангел. Он кладет в стакан целых пять кусочков сахару, съедает целый калач и опять шаркает ножкой:
— Мерси, папочка!
Он совершенно сыт, но отец уже надевает полушубок: пора идти на базар, в трактир, — завтракать. И, одевшись, они выходят, бросив теплый, полный дыму номер раскры­тым настежь. Ах, как хорош после комнаты зимний сырой
274
воздух, пахнущий праздничным чадом из труб! И какой дол­гий прекрасный день впереди!
В трактире «чистая» половина во втором этаже. И уже на лестнице, необыкновенно крутой и донельзя затоптан­ной, слышно, как много в ней народу, как буйно носятся по­ловые и какой густой, горячий угар стоит повсюду. И вот отец садится, сняв шапку, распахнув полушубок, и сразу за­казывает несколько порций, — селянку на сковородке, ле­ща в сметане, жареной наваги, — требует графин водки, полдюжины пива и приглашает за стол к себе знакомых: каких-то рыжих мужиков в тулупах, каких-то чернявых ме­щан в чуйках...
Казалось бы, какое мучение сидеть в этом чаду, в этой тесноте, среди бесконечных и непонятных разговоров и споров без всякой меры пьющих, закусывающих и пьянею­щих людей! Сколько их кругом, этих мужиков, извозчиков, толстых купцов, худых барышников! Сколько красных, рас­паренных едой, водкой и духотой лиц, потных лбов, лохма­тых голов, густых бород, чуек, армяков, полушубков, тулупов, громадных сапог и тающих валенок, разводящих под табу­ретами целые лужи! Как везде натоптано, наплевано, как дико и нелепо орут за некоторыми столиками и как ошалели половые в белых штанах и рубахах, носясь туда и сюда со сковородками и блюдами в руках, с задранными головами, меж тем как спокоен только один высокий и худой старик, строгим и зорким командиром стоящий за стойкой! И, одна­ко, как незаметно летит этот счастливый день, как блаженно и широко раскрыты лазурные детские глаза!
А в понедельник все это сразу кончается. Город прини­мает смиренный и будничный вид, пустеет даже базарная площадь — и великое горе надвигается на Сашу: отец уез­жает.
Да, даже проснулся отец нынче уже совсем не таким, как просыпался все эти масленичные дни. Он прост, тих, чем-то озабочен. Он собирается, расплачивается. А там, во дворе, уже запрягают лошадей. Последний, самый горький час! Вот сию минуту вдруг войдет коридорный:
СОЛНЕЧНЫЙ УДА Р
275
— Подано, Николай Николаич!
И отец, огромный, толстый от медвежьей шубы, надетой поверх полушубка, в черных, выше колен, валенках и в боль­шой боярской шапке, сядет на диван и скажет;
— Ну, присядем, Сашенька, и Христос с тобой.
И тотчас же опять встанет и начнет торопливо крестить, целовать его, совать руку к его губам...
А лошади уже стоят у крыльца. Они косматы, ресницы у них большие, на усах засохшее тесто — боже, какой родной, не городской, а деревенский, зимний, бесконечно милый вид у них! Милые, деревенские и эти сани, набитые соло­мой! И работник уже стоит в их козлах, в буром и грубом армяке, надетом на полушубок, с вожжами и длинным кну­том в руках... Еще минута — и побегут, побегут эти лошади, эти сани по Успенской улице вон из города, в серые снеж­ные поля — и прости, прощай, счастливейшая в жизни не­деля!
— До свиданья, Сашенька, Христос с тобой.
И. А. БУНИН
M
ПРЕКРАСНЕЙШАЯ
СОЛНЦА
— Смерть, где жало твое? Воспомним, что сказала Она, прекраснейшая солнца, возлюбленному своему, представ ему в ту самую ночь, когда предали Ее тело могиле: не плачь обо мне, ибо дни мои через смерть стали вечны; в горнем свете навсегда раскрылись мои вежды, что, казалось, на­всегда смежились на смертном моем ложе...
— В лето господне тысяча триста двадцать седьмое си­ньор Франческо прибыл в город Авиньон в Провансе, в чис­ле многих прочих, последовавших в изгнание за святейшим престолом. Через год же после того случилось, что он встре­тил на пути своей юной жизни донну Лауру и полюбил Ее
1927
276
великой любовью, приобщившей Ее к лику Беатриче и слав­нейших женщин мира. В тот год, в шестой день месяца апре­ля, в пятницу Страстной недели, слушал он утреннюю службу в церкви Сэн-Клэр, в Авиньоне; и вот, когда, отстояв службу, вышел из церкви на площадь, глядя на других выходящих, то увидел донну Лауру, дочь рыцаря Одибера, юную супругу синьора Уго, коего достойный, но обычный образ не удер­жался в памяти потомства.
Он увидел Ее в ту минуту, когда она показалась в цер-
ковном портале.
— Та весна была в его жизни двадцать третьей, в Ее — двадцатой. И если обладал он всей красотой, присущей юным летам, пылкому сердцу и благородству крови, то Ее юная прелесть могла почитаться небесной. Блаженны ви­девшие Ее при жизни! Она шла, опустив свои черные, как эбен, ресницы; когда же подняла их, солнечный взор Ее по­разил его навеки.
Шестой день того апреля был сумрачный, дождливый, один из тех, каких всегда бывает немало ранней весной в Авиньоне, было и в то время, которое называется теперь древним и в котором все кажется прекрасным: и весеннее ненастье, и старый каменный город, потемневшим под дож­дями, все его стены, церкви, башни и холодная грязь узких улиц, и все люди, шедшие в них посередине, и вся их жизнь, и все дела и чувства.
— Это было в час крестной смерти господа нашего Иису­са, когда само солнце облекается вретищем скорби.
На страницах Вергилия, своей любимейшей книги, с ко­торой он никогда не расставался, которая лежала у его из­головья, он, в старости, пишет:
— Лаура, славная собственными добродетелями и вос­петая мною, впервые предстала моим глазам в мою раннюю пору, в лето господне тысяча триста двадцать седьмое, в шестой день месяца апреля, в Авиньоне; и в том же Ави­ньоне в том же месяце апреле, в тот же шестой день, в тот же первый час, лето же тысяча триста сорок восьмое, угас чистый свет Ее жизни, когда я случайно пребывал в Веро-
СОЛНЕЧНЫЙ УДА Р
277
не, увы, совсем не зная о судьбе, меня постигшей: только в Парме настигла меня роковая новость, в том же году, в де­вятнадцатый день мая, утром. Непорочное и прекрасное тело Ее было предано земле в усыпальнице Братьев Мено­ритов, вечером в день смерти; а душа Ее, верю, возврати­лась в небо, свою отчизну. Дабы лучше сохранить память об этом часе, я нахожу горькую отраду записать о нем в книге, столь часто находящейся перед моими глазами: должно мне знать твердо, что отныне уже ничто не утешит меня в земном мире. Время покинуть мне его Вавилон. По милости божьей, это будет мне нетрудно, памятуя суетные заботы, тщетные надежды и печальные исходы моей про­текшей жизни...
Пишут, что в молодости он был силен, ловок, голову имел небольшую, круглую и крепкой формы, нос средней меры, тонкий, овал лица мягкий и точный, румянец нежный, но здоровый, темный, цвет глаз карий, взгляд быстрый и го­рячий. «Уже был он известен своим высоким талантом, умом, богатством знаний и неустанными трудами. Уже был одержим той беспримерной любовью, что сделала его имя
И. А. БУНИН
бессмертным. Но жил, вместе с тем, всеми делами своего века, отдавал свой гений и на созидание всех благих его движений; в обществе отличался расположением к людям, прелестью в обращении с ними, блеском речи в бесе­дах...»
Портрет в Авиньоне изображает его в зрелые годы: ка­питолийские лавры, которыми он был коронован, как вели­чайший человек своего века, благородный флорентийский профиль, взгляд, полный мысли и жизни...
В старости он пишет:
— Уже ни о чем не помышляю я ныне, кроме Нее: пусть же торопит Она нашу встречу в небе, влечет и зовет меня за собой!
Но пишет и другое, — в письме к одному другу:
— Я хочу, чтобы смерть застала меня за книгой, с пером в руке, или, лучше, если угодно богу, в слезах и молитве.
278
Будь здоров и благополучен. Живи счастливо и бодро, как подобает мужу!
Через несколько месяцев после этого письма, 20 июня 1374 года, в день своего рождения, сидя за работой, он «вдруг склонился, уронил голову на свое писанье».
Тот день, когда они впервые увидели друг друга, был ро­ковым и для Нее:
— Было и Ее сердце страстно и нежно; но сколь непре­клонно в долге и чести, в вере в бога и его законы!
— Владычица моя, Она прошла мимо меня, одиноко си­девшего в сладких мыслях о моей любви к Ней. Дабы при­ветствовать Ее, я встал, смиренно склоняя перед Нею свое побледневшее чело. Я трепетал; Она же продолжала свой путь, сказавши мне несколько ласковых слов.
Двадцать один год он славил земной образ Лауры; еще четверть века — ее образ загробный. Он сосчитал, что за всю жизнь видел Ее, в общем, меньше года; но и то все на людях и всегда «облеченную в высшую строгость». Все же вспоминает он и другое:
— И Она побледнела однажды. Это было в минуту моего отъезда. Она склонила свой божественный лик, Ее молча­ние, казалось, говорило: зачем покидает меня мой верный друг?
Внешне он жил в радостях и печалях простых смерт­ных; знал и женскую любовь, тоже смертную, простую, не мешавшую другой, «бессмертной», имел двух детей. Имела и Она их, супругой была верной и достойной. «Но душа Ее всю жизнь ожидала загробной свободы — для любви Ее к Иному...»
Черная чума 1348 года, в несколько недель поразившая в Авиньоне шестьдесят тысяч человек, поразила и Ее. В тем­ный вечер, при смоляных факелах, своим бурным, трещащим пламенем «разгонявших заразу», люди в смоляных балахо­нах, с прорезами только для глаз, похоронили Ее там, где Она за три дня до смерти завещала. Ночью же душа Ее, на­конец обретшая свободу для своей любви «К Иному», по­спешила к нему на первое свиданье.
СОЛНЕЧНЫЙ УДА Р
279
— Ночь, последовавшая за этим зловещим днем, когда угасла звезда, сиявшая мне в жизни, или, точнее сказать, вновь засияла в небе, ночь эта начинала уступать место Авроре, когда некая Красота, столь же дивная, как и Ее земная, коронованная драгоценнейшими алмазами Вос­тока, встала предо мной. И, нежно вздыхая, подала мне руку, столь долго желанную мною; узнай, сказала Она, узнай ту, что навсегда преградила тебе путь в первый же день ее встречи с тобою; узнай, что смерть для души вы­сокой есть лишь исход из темницы, что она устрашает лишь тех, кои все счастье свое полагают в бедном земном мире...
В Парижской Национальной библиотеке хранится ману­скрипт Плиния, принадлежавший Петрарке. На одной стра­нице этого манускрипта сделан рукой Петрарки рисунок, изображающий долину Воклюза, скалу, из которой бьет ис­точник, на вершине скалы — часовню, а внизу — цаплю с рыбой в клюве; под рисунком его подпись по-латыни: «За­альпийское мое уединение».
В этой долине, невдалеке от Авиньона, было его скром-
И. А. БУНИН
ное поместье.
Где жила когда-то, в этом столь глухом теперь, старом и пыльном Авиньоне Лаура? Будто бы возле нынешней мэрии, в уличке Доре. Погребена она была в церкви Братьев Мено­ритов, в одной из капелл. Но в какой? Церковь эта разруше­на в революционное время, полтора века тому назад; из­вестно, однако, что в ней было две капеллы — Святого Кре­ста и Святой Анны. В которой из них была ее гробница? Полагают, что в последней, так как она была сооружена ее свекром, синьором де Саде. В 1533 году король Франциск Первый, проезжая Авиньон, приказал вскрыть полуразру­шенную гробницу, находящуюся в этой капелле, убежден­ный горожанами Авиньона, что именно в ней покоятся останки Лауры. В гробнице оказались кости. Но чьи? Точно ли Лауры? Имени, написанного на гробнице, прочесть было уже невозможно.
Авиньон, апрель, 1932
280
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]