Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Очерк современной европейской философии. Учебное пособие

.pdf
Скачиваний:
5
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
лекция 6
123
очерк современной европейской философии
122
понятий, которым нужно владеть; иначе узнать, о чем идет речь, очень трудно). Вы примерно знаете, когда появились первые сюр­реалисты, — об этом вам в параллельных аудиториях, в парал­лельные часы рассказывают по другим ведомствам в вашем институте. Мне же хочется обратить ваше внимание на то, что, если всмотреться или вслушаться в то, что имеет в виду Андре Бре­тон, отец сюрреализма, когда он различает, с одной стороны, слово, или язык, как средство общения и коммуникации (а раз оно сред­ство общения и коммуникации, то это социальное средство) и, с другой стороны, язык как материал, или стихию, поэзии, то, что бы там ни говорилось, вы увидите странную, в общем, вещь: они различаются в том числе (среди многих других признаков, очень важных для сюрреалистов) по одному для нас важному признаку.
Язык как средство общения и коммуникации абстрактен, он несет с собой смыслы и значения, которые для чуткого уха Бре­тона глубоко и подспудно насыщены какими-то идеологическими смыслами, а в переводе на наш язык (что мы уже имеем право сде­лать, поскольку мы это понятие ввели) насыщены трансцендент­ными значениями, то есть такими, которые, высказывая что-то об этом дереве или об этом здании, имплицитно полагают высказы­ванием какую-то сущность в действительном мире, то есть не в мире наших ощущений, непосредственных состояний, а в дей­ствительном, истинном мире, о котором говорила метафизика (этот мир по традиции и философскому обычаю называется трансцен­дентным). А язык поэзии как средство поэзии, или стихия поэзии, отличается от первого — языка как общения — тем, что это такое магматическое состояние языковой материи, в котором не импли­цировано нечто, лежащее вне ее самой*. Повторяю, это язык в
* Андре Бретон (1896–1966) — врач по образованию, поэт, теоретик и основопо­ложник сюрреализма. Для Бретона языковые и мыслительные формы, санкциониро­ванные социумом, являются искусственной остановкой процесса порождения и столкновения значений, который сохраняет свою естественную спонтанность в раннем детстве или в сновидении. Он говорит о преображении поэтического языка: «Мы вдруг стали бояться слов: внезапно обнаружилось, что наше привычное к ним отношение как к чисто вспомогательным средствам бесконечно устарело. При этом одним казалось, что постоянное употребление чересчур оттачивает и возвышает слова, другие же счи­тали, что по самой природе своей слово вполне достойно участи лучшей, нежели
Но есть что-то принципиальное, из-за чего в голове потребителя, то есть в голове просто культурного человека (в данном случае мы выступаем в качестве таковых), они совмещаются из-за его всеядно­сти, потому что мы обо всем должны говорить, и говорить как-то по тем правилам, которые я вводил с самого начала, говорить велико­душно, то есть быть способными так расширить свою душу, чтобы вместить и то, что нам не по нраву, поскольку, и это главное для фи­лософии, мир не заботится о том, чтобы быть нам приятным или не­приятным. Это великодушие мы оставим самим себе, потребителям, а не будем ожидать его от философов, которые одновременны друг другу, поскольку философия есть своего рода очень личностный опыт бытия и внутри его нет места другим, столь же уникальным опытам бытия (поэтому экзистенциалисты совершенно не терпят ло­гических позитивистов, а логические позитивисты объявляют экзи­стенциалистов шарлатанами). Но, тем не менее, поскольку мы взялись не за догматический состав философии, а за кристаллизации и мыслеформы, которые пронизывают философию, то потом мы об­наружим очень забавные вещи, такие, что основные мыслеформы эк­зистенциализма совпадают почти что буквально с таковыми у логических позитивистов.
Сформулировав эту цель и одновременно сформулировав то, чего вы от меня можете ожидать (как видите, не многого), я пока скажу не об этих идеях, а о направлениях, по которым эти кристаллизации формировались в философской культуре ХХ века. И опять же тер­мин «направления» не есть термин, совпадающий с термином «фи­лософское направление». Философские направления — это феноменология, экзистенциализм, логический позитивизм, метафи­зика, герменевтика, или философия культуры, скажем, структура­лизм, в каком-то смысле и психоанализ, хотя это не философия. Но пока я называю направлением не это. Грубо говоря, современная философия сместилась в сторону, во-первых, конкретности, во-вто­рых, синкретизма и, в-третьих, индивидуации. Если их расшифро­вать, они довольно удачны (со щепоткой соли, конечно, не преувеличивая нашу удачу), довольно удобны для введения основ­ной идейной или стилистической атмосферы философии ХХ века.
Начну с первого — конкретности. Возьмем простой пример (простой значит, что я вынужден брать его вне философии, ибо если брать пример в философии, то это будет сложно, потому что суть дела всегда выражается через технически разработанный аппарат
лекция 6
125
очерк современной европейской философии
124
Оказывается, в бодрствующем состоянии, например (я сейчас просто привожу материал, не анализируя его и не делая выводов), мы вовсе не видим конкретно. Мы не видим конкретно в нормаль­ном состоянии, в нормальных связях нашего сознания, в нормаль­ных сочленениях смысла и значений. Оказывается, чтобы видеть конкретно, нужно все это приостановить, например, специальными методами транса, которые разрабатывал один из коллег Бретона — французский поэт Робер Деснос*, и тогда мы увидим что-то кон­кретно, увидим какую-то магматическую материю слова, не им­плицирующую абстрактных сущностей.
В таком срезе вдруг начинает двигаться философия. У экзи­стенциалистов вы увидите такие фразы, скажем, что ощущение са­моценно в качестве самого же ощущения, а не того, ощущением чего оно является и что мы «вписываем» или, простите меня за варваризм, «вчитываем» в ощущение. Вот я засунул руку в карман
лечении больных, я решил добиться от себя того, чего пытаюсь добиться и от них, а именно возможности более быстрого монолога, о котором критическое сознание субъекта не успевает вынести никакого суждения и который, следовательно, не стес­нён никакими недомолвками, являясь, насколько это возможно, произнесённой мыс­лью. {…} Итак, я определяю его раз и навсегда:
С ю р р е а л и з м, м. Чистый психиатрический автоматизм, имеющий целью вы­разить, или устно, или письменно, или любым другим способом, реальное функцио­нирование мысли. Диктовка мысли вне всякого контроля со стороны разума, вне каких бы то ни было эстетических или нравственных соображений.
Э Н Ц И К Л. Филос. терм. Сюрреализм основывается на вере в высшую реаль­ность определённых ассоциативных форм, которыми до него пренебрегали, на вере во всемогущество грёз, в бескорыстную игру мысли. Он стремится бесповоротно разру­шить все иные психиатрические механизмы и занять их место при решении главных проблем жизни» // Называть вещи своими именами / Пер. Л. Андреева и Г. Косикова. М.: Прогресс, 1986. С. 54–56. Опыты автоматического письма составили совместный текст А. Бретона и Ф. Супо «Магнитные поля».
* Робер Деснос (1900–1945) — поэт-сюрреалист. Проявил яркие способности ме­диума во время «сеансов сна», которые группа будущих сюрреалистов устраивала в 1922–1923 гг. Погрузившись в сон, он письменно отвечал на вопросы других участни­ков сеанса, делал рисунки, которых не мог бы исполнить наяву. Бретон описал один из таких сеансов в статье «Появление медиумов» (1922) (см.: Антология французского сюрреализма. М.: ГИТИС, 1994).
таком своем состоянии, что в нем не имплицировано ничего, что было бы вне его самого. Скажем, когда я говорю «дерево», я им­плицитно высказываю и нечто не о дереве, а о сущности дерева. Этот язык не годится для поэзии, говорит сюрреалист (это моя ре­конструкция, сюрреалист этого не говорит буквально).
Язык поэзии отличается от языка как средства общения тем, что он конкретен, то есть он содержит в себе только то, что он содержит, не имплицируя ничего такого, что допускалось бы существующим вне самого этого языка в качестве его истинной сущности, высказы­ваемой на этом языке. Мимоходом помечу, что конкретность, пример которой я привел, обладает странными свойствами, которые и фило­софа ставят в тупик, запутывают его по одной простой причине, о которой я часто говорю, и придется еще много раз говорить, а именно что слова у нас те, которые есть, других слов у нас нет. Вот я говорю слово «конкретность», а это по импликации самого слова, по гению языка означает, что конкретность — это то, что дано. Я как будто бы вижу дерево конкретным, когда вижу его и называю слово. Но поня­тие, или мыслеформа, конкретности, в сторону которой сместилась философия, обладает странным свойством: это как раз такая кон­кретность, которая не дана, ее нужно реконструировать настолько, что Бретону и другим сюрреалистам приходилось выдумывать до­вольно сложную специальную технику автоматического письма*.
нынешняя, — иначе говоря, им следовало дать полную свободу. “Алхимию слова” сме­нила настоящая химия. Она прежде всего взялась разграничивать признаки слов, лишь один из которых — основной смысл — можно отыскать в словарях. Речь шла о том, чтобы:
1) рассматривать слово как вещь в себе и 2) в мельчайших деталях изучать взаимодей­ствие слов. Лишь ценой подобных усилий можно было вернуть языку его истинное пред­назначение — что для некоторых, в том числе и для меня, могло бы стать невероятным прорывом в познании, расцветить нашу жизнь совсем иными красками» (Бретон А. Слова без морщин / Пер. С. Дубина // Иностранная литература. 1996. № 8).
* Автоматическое письмо — письмо, не направляемое сознательной волей пишу­щего (в состоянии транса или при душевной болезни), привлекало внимание психологов и психиатров конца XIX в. По мнению Бретона автоматическое письмо — основопола­гающая практика сюрреализма, делающая его формой радикального освобождения со­знания и выявления полноты его возможностей. В «Манифесте сюрреализма» (1924) Бретон описывает ее так: «Будучи по-прежнему увлечён в то время Фрейдом и освоив его методы обследования, поскольку во время войны мне доводилось применять их при
лекция 6
127
очерк современной европейской философии
126
к требованию конкретности в отличие от абстрактности (но в опре­деленном контексте: например, в нашем обыденном языке мы про­сим говорить конкретно, то есть по сути дела; нет, я не это имею в виду, слово «конкретно» живет в окружении других слов, которые я употребил, и внутри их оно составляет проблему, а взятое вне этого контекста оно не проблема).
Итак, в философской культуре (и не только в философской) ХХ века появилась мания настаивать на конкретном, ощутимом, непосредственно доступном наблюдению, появилась какая-то подо­зрительность к объяснению, какая-то подозрительность к абстракт­ным сущностям, или, повторяю на своем языке, к трансцендентному миру. Помните Ницше? Одна из таких, что ли, спиритуальных эк­зерсиций, которая стоила Ницше жизни и здоровья, высвободила для последующей философии некоторые ощущения и понятия. Вы пре­красно знаете, что без риска для жизни и без гибели некоторых людей мы не имели бы каких-то органов не только в составе на­шего знания об истории (я не об этом говорю), но и в составе наших способностей переживания и мышления (ведь кто-то когда-то это изобретал). За все, что мы видим и знаем в смысле нашей способности мыслить и переживать, кто-то платил, чаще всего своей жизнью. Кстати, Ницше заплатил за это безумием. А духовное состояние направленности на конкретность в отли­чие от абстрактности стало и даром и настроением культуры в ХХ веке.
Повторяю, тот ход мысли, который я уже сделал, очень важен, и прошу простить меня поэтому за повторения. Я сказал, что то, что называют конкретностью в философском состоянии, культур­ном состоянии, появившемся в ХХ веке, не есть данность, а есть ценность, которую нужно открыть, и для этого нужна специальная техника (вопреки тому, что язык диктует нам называть конкретно­стью то, что нам дано). Повторяю, конкретность — не данность, конкретность — ценность (ценность для философии, а не для чего­то другого, о чем пока мы не знаем), но пока успокоимся на том, что для нашего правильного чтения и слушания конкретность не есть данность. Как раз, скорее всего (да, кстати, это еще и Гегель знал, но я не буду сейчас в это вдаваться), дерево как абстракция нам дано, а конкретно — нет. Но об этом мы еще будем говорить в рамках психоанализа. Значит, с этой оговоркой я пока подчеркиваю, что современная европейская философия сместилась к требованию
(у меня в кармане спички): «А, это спички». Экзистенциалист ска­жет: «Давайте пока остановимся в рамках, в системе самого ощу­щения. Спички, вы сказали? Спички — это абстракция, это общее наименование, но не само ощущение».
Значит, я пока подчеркиваю, что почему-то философия стала привилегировать факт конкретности, в данном случае — ощуще­ния. Ощущение — это не знак чего-то другого, а требование остаться в системе своего ощущения и вслушаться в него как та­ковое, а не как в знак чего-то другого. Потом, когда мы будем ана­лизировать технику феноменологии, мы уже будем конкретнее понимать, что я сейчас говорю. Пока я лишь фиксирую направле­ния, в которые смещается думающая, философствующая мысль.
У Витгенштейна, философа, казалось бы, совсем другого, ло­гического философа (конечно, с доброй долей мистики, но не в по­рицательном смысле: если я буду «ругаться», я буду специально это оговаривать, поэтому, если я сказал слово «мистика», значит, это просто мистика без «хорошо» или «плохо»), вы увидите какую­то манию настаивать на противопоставлении описания и объясне­ния. Он требует: слушайте, описывайте, не надо мне объяснять. Описывайте, и только описывайте! Это пока что лозунг. Не беспо­койтесь, что вы не понимаете это интеллектуально (чисто словесно вы, конечно, меня понимаете), потому что это и понять сразу не­возможно, и потом я еще должен все это раскрутить. Значит, опи­сывайте, то есть оставайтесь в пределах того, что вы конкретно видите, потому что объяснение отличается от описания тем, что в объяснении, скажем так, всегда прибегают к постулированию не­которых невидимых сущностей. В научном смысле объяснение есть объяснение видимого посредством выведения видимого из не­которых абстрактных сущностей. Если я смогу вывести, скажем, в физике эмпирическое явление из закона, то, значит, я это эмпири­ческое явление объяснил, и закон, таким образом, отличается от эмпирического явления тем, что я эмпирические явления кон­кретно воспринимаю, наблюдаю, а закон я не воспринимаю и не наблюдаю как таковой.
Так вот, логический позитивист, философ науки (в том числе объясняющей науки), Витгенштейн говорит нам, что ценна конкрет­ность, или — на его языке — описание в отличие от объяснения. Я объединил проблему описания–объяснения Витгенштейна с дру- гими проблемами по одному признаку — смещению к конкретности,
лекция 6
129
очерк современной европейской философии
128
культура, экземплифицирующая отдельно выделенные человече­ские свойства, или способности. В европейской культуре мы имеем отдельно разум, причем мы якобы знаем, чем он отлича­ется от чувства, а вот здесь мы имеем чувство, тоже в предполо­жении, что мы знаем, чем одно отличается от другого. И от того, что мы сегодня ставим знак минус на слове «разум» (то есть у нас комплекс неполноценности перед неграми), ничего не меня­ется в интеллектуальном смысле по сравнению со вчерашним днем, когда мы на слове «разум» ставили знак плюс, а на слове «чувство» — знак минус и привилегировали европейскую куль­туру как высшую. Все понятия и различения одни и те же. Ком­плекс ли у нас неполноценности перед негром или, наоборот, комплекс превосходства, умственный кретинизм один и тот же и в том и в другом случае.
Пока я объясняю, что такое не синкретизм, то есть предположение о различении способности не синкретично. В этом различении спо­собности — оно не невинно — имплицировано различение иерар­хии культур. В различении иерархии культур имплицирована некая восходящая линия развития культуры. Человек непосредственных эмоций, ощущений, которые характеризовались синтетичностью, — это предшествующие этапы, низшие этапы, на которых — синкре­тизм восприятия мира. Слова, например, якобы не были отдельно, они были всегда контекстуальны, то есть их значение и смысл не вы­несены за контекст. Я пока описываю размазанную синтетическую, или синкретическую, культуру, от которой пошло развитие в сторону все большей абстрактности, выделения отдельно того, что принад­лежит рассудку, и того, что принадлежит чувству. Значения слов фор­мулируются четко, независимо от ситуации, от контекста, или, иными словами, появляется возможность формального аппарата, форма­лизма. И это все происходит в европейской культуре, которая есть венец развития. Я не случайно сказал, что во всех понятиях и разли­чениях имплицировано какое-то ценностное представление о неко­торой линии развития, о некотором прогрессе. Более того, в нашем языке мы ведь привыкли вообще все различать: скажем, есть фило­софия, а есть наука, есть физика, а есть химия, есть наука, а есть об­щество, есть наука, а есть еще экономика и так далее. Существует дифференцированный мир наших представлений, в котором мы раз­личаем не только способности человека, не только культуры, но и об­ласти деятельности.
конкретности, то есть стала придавать ценность конкретному в от­личие от абстрактного, сущностного.
Второе, что я называл, — это синкретизм. Это уже сложнее пояснить и, хотя сложнее, может быть, поэтому менее интересно, то есть из этого можно меньше извлечь, но пометить обязательно нужно. Чтобы пояснить, что такое синкретизм и почему он стал ценностью, искомой для культурных состояний в ХХ веке и соот­ветственно для философии, я должен сказать о том, что не есть синкретизм. В рационалистической просветительской культуре XVII–XVIII веков мы среди прочих вещей унаследовали, напри­мер, и различение человеческих способностей и психических со­стояний. Мы знаем, что у нас есть чувства, например, и есть рацио, разум, есть зрение, а есть слух, есть видимое, а есть слышимое. Независимо от того, знаете ли вы историю, философию, в том числе и античную философию, или нет, просто сразу же оговорю, что античная философия, например, не знает такого четкого раз­личения между нашими логическими способностями и нашими чувственными состояниями. Тем самым я хочу подчеркнуть мысль, что то различение, которое у нас есть, то твердое знание, которое мы имеем, в котором мы спокойно живем, унаследовано нами от XVII–XVIII веков. Это различение одновременно имело и куль­турно-социальное выражение, которое, грубо говоря, в философии, уже способной критиковать самоё себя, стали называть понятием «этноцентризм» (его связь с тем, что я уже говорил, трудно будет сразу уловить), или, в переводе на другой язык, в конкретном вы­ражении, можно назвать это европоцентризмом.
Тут простая вещь. Вы, наверное, тоже любители джаза и его язык вам знаком. Скажем, мы — европейцы (хотя это со щепот­кой соли нужно брать, если поскрести нас... ну ладно, не важно; значит, мы — европейцы, какие есть), мы — люди рассудка. А слушая джаз, мы ведь предполагаем, что негры — это другие люди, или, скажем, другая ценность, из предположения, что была какая-то негритянская цивилизация, в которой душа или чувство были на первом месте, и она не была сухая, рационалистическая. Мы же представители сухой, рационалистической культуры, и, чтобы к чувствам обратиться, нам нужно сначала окунуться в океан джаза, например. А что здесь имплицировано? Здесь им­плицировано различие культур: есть европейская культура, куль­тура разума, научного прогресса, и есть негритянская культура,
лекция 6
131
очерк современной европейской философии
130
«психология», которые не имели представления о том, что у них есть психология, не имели психологии. У них, значит, был просто другой язык описания того, что мы сегодня называем психоло­гией. И в каком-то смысле была какая-то психология, она описы­валась, люди о ней знали, но знали о ней не как о психологии, а как-то иначе. Но что-то ведь было вне этого различения? Что-то, что когда-то выразилось обращением к тотему, чтобы уз­нать о своих состояниях. Я узнаю о своих состояниях, имея рас­сказы и записи о том, каков тотем. Зная о тотеме племени, я знаю о себе, в том числе о своем имени, а сегодня я о том же самом знаю, например, по метрическому свидетельству. Родился там-то и тогда­то, и имя не тотема — мое. Но о чем я знаю? Да все о том же, о чем-то нерасчлененном, синкретическом.
В синкретизме имплицирована еще одна принципиальная идея, которая расцветет в ХХ веке. Если мы ищем синкретические со­стояния, то тем самым, как я уже показал, мы различаем, мы знаем о том, что есть разница между языком, на котором мы о чем-то го­ворим, и самим нечто. Нечто и язык о нем отличаются не просто в том смысле, что сами вещи, называемые в языке, не есть язык, а от­личаются в принципиальном смысле, который заключается в исто­рическом характере наших представлений, выражаемых в языке. И отсюда вытекает то, о чем я хотел сказать: что, следовательно, возможна множественность культур, что есть не одна универсаль­ная, единственная, истинная и соответствующая человеку куль­тура, а что в самом факте культурного бытия, в самом исходном виде этого факта заложена множественность культур, или много­культурность.
Это была принципиальная идея, которая шла через антропо­логические исследования, через психологические исследования; она проскакивала в психоанализе, — принципиальная идея, кото­рая или разрушала, или хотя бы ставила под сомнение как бы врожденный нам европоцентризм, врожденное нам представле­ние о некой потенциально, в зародыше, истинной, естественной или единственно соответствующей человеку культуре, которая во времени лишь выявляется, становится, созревает, отбрасывая ту­маны, оболочки других низших состояний. Например, чем в этом воззрении европейская культура отличается, скажем, от египет­ской культуры или от негритянской? Тем, что египетская культура или негритянская культура есть ступени к возникновению своего
В ХХ веке возник интерес к синкретизму. Мы, например, имеем историю. Историю принято писать как историю институтов, исто­рию государств, историю экономики, историю культуры, историю науки и так далее. Но ведь, как скажут антропологи, философы, сам исторический факт проявляется и случается не в этих разделениях. Я живу одновременно и в идеологии, и в экономике, и в культуре, и в философии и так далее, или, иными словами, историческое яв­ление, исторический факт, исторические проявления жизни совер­шаются вне и помимо каких-либо расчленений. Ведь если я скажу, что у меня есть чувство и разум, это ведь не означает, что они у меня есть отдельно; это означает, что я знаю, что они у меня есть. Я играю здесь на различии между языком, на котором я себе о чем­то отдаю отчет, и тем, о чем я себе отдаю отчет. Вот, например, я говорю: у меня есть чувство и разум. Это язык, на котором я в своем сознании отдаю отчет о себе. А может быть, во мне ничего этого вовсе нет? А есть что-то другое? И первое, что скажут фи­лософы ХХ века: ну уж, по меньшей мере, есть что-то слитное, не­расчлененное.
В нашем разговоре мы расчленяем, а в бытии? Наряду с мо­тивом синкретизма появляется мотив отличения бытия, челове­ческих состояний, от того языка, на котором сам же человек, находящийся в этом бытии, отдает себе о нем отчет. В языке рас­членений есть отдельно разум и чувство, а может быть иное со­стояние. Ведь, скажем, человек каких-то древних времен мог отдавать себе отчет о самом себе в терминах состояний некоего тотема, то есть осмыслять, отдавать себе отчет в том, что с ним происходит, рассказывая о том, что происходит с тотемом. Это его способ сознания себя, такие способы сознания себя зафикси­рованы в исторических памятниках и документах. Но означает ли это в действительности, что тотем обладает всеми этими свой­ствами и что мои состояния есть состояния тотема? Нет, тотем — это мой язык, когда-то данный, язык, на котором я о чем-то могу говорить. А может быть, слова «рацио», «чувство» и так далее и даже само слово «психология», слова «индивидуальная психоло­гия» есть слова, которыми мы отдаем себе отчет. Или, иными сло­вами, я говорил следующее: слово «психология», то есть само представление о том, что у нас есть психология, есть историче­ское представление, то есть исторически возникшее. Но ведь мы не можем предположить, что люди, у которых не было слова
лекция 6
133
очерк современной европейской философии
132
или, как выражался один из антропологов XX века, Марсель Мосс* (его можно условно считать учителем современного антропологи­ческого структурализма; про одного из его основателей, Леви­Стросса, мы будем говорить отдельно, значит, среди тех направлений, о которых я говорил, пометьте себе и структурализм), исторические факты тотальны по своей природе; или, иными словами, нечто со­вершается, содержа в себе все то, что мы потом различим: там и чув­ство, и разум, и наука, и экономика, и идеология, и бытие — все. И может быть, важно взять факт в этом синкретическом, тоталь­ном виде, который не знает наших различений еще и потому, что сами эти различения есть продукт истории. Например, различение и выделение в человеке его психологических качеств есть язык исторической продукции.
Тем самым мы делаем второй шаг: мы различаем еще язык и бытие и понимаем тем самым, что язык есть только культура, а не бытие, или на возвышенном философском языке мы тем самым по­нимаем, что культура не имеет онтологических оснований (я прошу вас простить меня за употребление технического фило­софского термина). Культура есть только культура, а не мир. И в мире нет оснований для того, чтобы я думал о себе в терминах тотема или в терминах современной индивидуальной психологии (это я назвал отсутствием онтологических оснований), так же как в мире, в кос­мосе, нет оснований, почему нужно перемещаться на телегах, то есть на горизонтальных деревянных рамах, поставленных на круг­лые обрубки, скрепленные осью. Это не вытекает из механических законов космоса, а есть только культура. Можно было бы перед­вигаться и иначе, а мы почему-то передвигаемся так. Так вот это «почему-то так» не есть наша натура, наша природа, и она не из космоса вытекает, а есть только культура.
Итак, первое — мы завоевали различение языка и бытия, вто­рое — идя через синкретизм, завоевали различение культуры и бытия, то есть завоевали сознание, что культура — это только куль­тура, а это очень важное сознание, и, в-третьих, мы завоевали мысль о том, что культура, будучи только культурой, в любой данный
* Марсель Мосс (1872–1950) — видный французский этнограф и социолог, пле­мянник и ученик Эмиля Дюркгейма, формулирует понятие о «тотальном» (целостном) человеке и выдвигает идею «тотальных социальных фактов».
естественного продукта — европейской культуры. Точно так же, если послушать некоторых историков литературы, реализм в ли­тературе есть естественное состояние литературного человека, только мы об этом узнаём не сразу, и история служит для того, чтобы мы узнали, каковы мы на самом деле. Люди всегда якобы имели индивидуальную психологию, но не всегда умели ее изо­бражать и постепенно учились; в этом смысле история литера­туры есть история того, как люди научались (я сейчас почти что цитирую) видеть людей в их индивидуальном, портретном, психо­логическом своеобразии. А вот египетские изображения не умели видеть человека как индивида, обладающего психологией, как та­кого, которого нужно изобразить в его психологической индиви­дуальной уникальности.
Я задам самому себе, то есть, конечно, своему изложению, один простой провокационный вопрос (чтобы сориентировать вас в по­следующем, хотя это некоторое отклонение от того, что я сказал): а может быть, для авторов и создателей памятников искусства, ко­торые мы можем наблюдать, не имело смысла рисовать человека, как он есть. Кстати, все исторические находки памятников искус­ства (в том числе палеолитического), обнаруженные в пещерах, то есть самые древние, с несомненностью показывают, что люди всегда умели рисовать предметы, как они есть (если нужно было, например, нарисовать оленя, как он есть). Но почему-то в памят­никах искусства мы не имеем оленя, нарисованного так, как он есть, а имеем то, что обычно называется стилизацией, условно­стью и прочее. Следовательно, уже здесь мы начинаем сомневаться в том, что вообще есть история как вызревание какого-то есте­ственного человеческого умения: человеку естественно изобра­жать, но он учится этому во времени. Тогда все предшествующее, как, скажем, египетское искусство или готическое искусство, есть постепенное вызревание истинного и естественного искусства, полными и счастливыми обладателями которого являемся сегодня мы. В такие моменты должен раздаваться гром аплодисментов са­мому себе: какой я умный! Я — венец творения! Вот с этим «вен­цом творения» («человек — венец творения») мы еще будем иметь дело и по другим статьям — гуманистическим.
Так вот, повторяю, в идее синкретизма есть указание на то, что сами исторические линии, проявления нашей жизни, наши акции в том виде, в котором они совершаются, синкретичны, целостны,
лекция 6
135
очерк современной европейской философии
134
И поэтому она есть совершенно особое занятие. Философы это чаще всего сознавали. Например, Платон устами Сократа говорил о Перикле, что это настоящий человек, добавляя при этом, что ведь в нем есть что-то от философа, то есть он имел в виду, что то, что называется «человек» как феномен, как эмпирическое существо, как какой-то, как я говорил, облик, лик, как какое-то лицо, разли­чимое в космосе, не бывает без философии; без самого феномена «человек» не бывает философа. Это как будто весьма нескромно. Но я уже говорил, чтобы у вас не возникло такого снисходительно­вежливого, что ли, понимания того, что я говорю, — «ну, человек любит свой предмет и поэтому о нем так говорит». Но я не могу любить предмет, потому что такого предмета нет. Если он связан с космосом и с ликом, то явно нет предмета в том смысле, в каком в физике, например, есть предмет, и можно любить физику и зани­маться теоретическими исследованиями. Я говорил ведь, что под философией я имею в виду какую-то реальную философию, или реальное наше состояние сознания, которое случается независимо от философии систем или философии чего-нибудь. Поэтому фи­лософ вполне может сказать такую фразу, которую я привел, при­писывая ее Платону (и она действительно у него содержится), сказать, не имея в виду хвалить самого себя, потому что философ­ский акт для него есть акт, который совершается в бытии, а фило­софия как предмет занятий есть философия учений и систем, которые лишь эксплицируют, выявляют то, что совершается неза­висимо от философии как теории, совершается в бытии каждым (художником, ремесленником, воином, кем угодно) в той мере, в какой он есть человек.
Говоря о связи философии с человеком, с феноменом «человек» в бытийном смысле, я говорил о том модусе, в каком вообще су­ществуют человеческие вещи. Они существуют в качестве суще­ствующих, предполагая каждый раз воссоздание на стороне человека некоторого усилия, направленного на то, чтобы эти вещи существовали. Значит, нечто существует в мире в той мере, в какой на стороне человека в каждое данное мгновение воспроизводится усилие, а оно может быть, а может и не быть, усилие, направленное на то, чтобы эти вещи существовали. А что такое существование? Это сумма мгновений. Это то, где можно сказать: «это существо­вало» — по мгновениям А, В, С, D. Но в каждом мгновении — уси­лие, нет усилия — нет существования.
момент в принципе многокультурна и не существует одной, уни­версальной, естественной, истинной культуры. Тем самым мы видим, что под сомнение ставится основной комплекс европейских идей, комплекс монокультурности и комплекс рассмотрения всей истории как прогрессирующего шествия к этой данной, един­ственной культуре, которая вызревает, сбрасывая с себя примитив­ные, недоразвитые одеяния, ветхие одежды, которые сохраняются параллельно с истинной культурой только в виде архаических остат­ков. Отсюда терминология «примитивные культуры», «архаические культуры»; имплицировано, что они сослужили свою службу, это как бы кокон, оставшийся лежать рядом с бабочкой, и вот ее одеяние, оно лежит, оно архаическое, оно просто сохранилось как остаток. Так вот, оказывается (и это, повторяю, центральное направление смещения философских идей) есть принципиальный факт много­культурности: в каждый данный момент энное число культур.
И наконец, третья идея — это идея индивидуации. Повторяю, пока в данном случае под идеей я понимаю направление, в котором смещаются интересы. Отдельно идеи индивидуации нет; отдельно, скажем, есть идея феномена, как вы увидите, в феноменологии. Это понятие — определенная мыслеформа. Понятие феномена вы­разило какую-то идейную кристаллизацию, которую можно про­следить в разных философских направлениях. Словом «феномен» я назвал бы определенный идейный комплекс, а сейчас, когда я го­ворю «идея», я имею в виду просто направление, которое я условно называю словом «индивидуация». Это слово, кстати, встречается в философской и другой литературе, в том числе и в психоаналити­ческой, то есть в разных контекстах, и имеет разные значения, в том числе те, которые не совпадают с тем, что я хочу сказать. Я взял это слово просто как условный объединитель ряда фило­софских терминов.
Что такое индивидуация? Это очень сложно объяснить. Одно­временно это, может быть, мило, потому что можно пуститься во всякого рода красивые рассуждения, но и в то же время красота не всегда есть правда до конца, на красивом мы иногда останавлива­емся, потому что мы не можем идти до конца. Когда я пытался на первых лекциях ввести вас вообще во вкус того, чем занимается философия, я говорил о том, что философия принципиально, внут­ренне связана с некоторым режимом, в котором работает или в ко­торый откладывается наша сознательная жизнь как таковая.
лекция 6
137
очерк современной европейской философии
136
первое): что это за человек, у которого нет друзей? Ну, объясните мне, как может быть так, чтобы не было друзей? Я не отрицаю того, что человек может не иметь друзей; нет, я спрашиваю: как это может быть?
Значит, есть что-то, что мы описываем как массовую струк­туру, как массовые социальные состояния, а есть что-то, о чем нам надо говорить на другом языке. Мы говорим фактически о том (помните, я говорил?), что, с одной стороны, возрастает сложность современного общества, с другой стороны, есть необходимость труда, состоящего в капиталовложениях в самого себя, труда раз­вития. И теперь, наконец, я назову это странным словом «инди­видуация». Я сейчас не буду расшифровывать, что такое массовое. Массовое не обязательно должно быть социальным. Есть, напри­мер, закон, описывающий поведение множества индивидов; закон, описывающий поведение множества индивидов, тем не менее не все описывает, он не описывает того, почему в это множество попал этот индивид, а не другой. А с какой-то точки зрения это может быть важно? Скажем, по социологическим данным или по закону больших чисел я могу показать, что из тысячи человек кто­то совершит воровство. Далее, я по данным закона больших чисел могу показать, что для этого есть причины. Какие причины? Социальные, например. Мы используем социальные причины для объяснения.
А вот то, почему сместился интерес современной философии, и то, что я назвал словом «индивидуация», есть та проблематика, которая кажется вроде понятной, и одновременно она с большим вопросом. Закон больших чисел сказал то-то, потом я обнаружи­ваю экономическое положение, которое толкает людей к тому-то и тому-то. И с чем я остаюсь? Что то, почему этот украл, а не тот, я не могу объяснить понятиями, которыми я до сих пор пользовался: понятиями закона больших чисел, понятиями социально-экономи­ческих причин воровства и прочее и прочее. Значит, когда я пере­хожу на другой срез, я предполагаю, что в каждом человеке совершается какой-то процесс и лишь описание его позволяет ответить на вопрос, почему этот украл, а тот не украл, будучи в том же самом положении.
Тогда в нашем языке разница будет такая: индивидуировал или не индивидуировал себя человек, совершился в нем процесс личностного развития или не совершился. Скажем, совершился,
Чтобы сейчас на этом материале разъяснить индивидуацию (пока я восстановил ассоциативный ком для понимания того, что я хочу сказать), я введу пример (полупример, уже интел­лектуально обработанный, не обладающий прелестью конкрет­ного, эмпирического примера). Скажем, мы описываем общество, исходя из того, что все люди равны, и говорим, что в ХХ веке сов­ременный человек отчужден, находится в состоянии отчуждения (в современной философской и социологической литературе вы встретите это понятие, которое имеет свой смысл, конечно). Мир вещей взял на себя человеческие силы и способности, а человек оказался во власти вещей, а в действительности же во власти своих же собственных творческих результатов, сил, перенесен­ных на вещи. Вещи живут своей жизнью, питаются кровью че­ловека и над человеком властвуют. Это описание какого-то массового состояния. Допустим, что оно, это массовое состоя­ние, есть. Сейчас нам не важно, есть оно или нет, так говорится, и такое массовое состояние (массовое, я подчеркиваю) возможно. Вот люди скучают, не знают куда себя деть, пьют, много пьют. Можно ли это как-то объяснить? Можно это объяснить в терми­нах отчуждения, потому что это термины, описывающие массо­вые объективные социальные процессы. То, что я описал как отчуждение, как понятие, обозначающее некоторые массовые со­стояния, вам, деятелям кино, знакомо, конечно. Ничего страш­ного в нем нет.
То же самое можно описать и несколько иначе, зайдя совсем с другой стороны, а именно: то, что в одной бухгалтерской книге вы­ступает как отчуждение, в другой бухгалтерской книге может вы­ступать как отсутствие или недостаток личностного развития у каждого из тех людей, которых в массовых состояниях мы описы­ваем как отчужденных. Ну, переводя на мой простой язык, я скажу: ты скучаешь — твое собачье дело. Скучай! Я вообще не понимаю, как человек может скучать, сам виноват. Или вот, например, иногда в художественных произведениях появляются драматические опи­сания одиночества человека в большом городе. У человека нет дру­зей, и кто-то сладострастно описывает тот факт, что в некоторых городах есть даже телефонные службы и больной или потенци­альный самоубийца может позвонить и поговорить со специально на то отведенным человеком, вступить с ним в общение. Это есть. Но переведем это, повторяю, на другой язык (и не отрицающий
лекция 6очерк современной европейской философии
138
не так, в данном случае не важно). А Сартр ставит простой воп­рос, и я вслед за ним (это то, что я называю проблемой индиви­дуации): почему не каждый мелкий буржуа — Флобер? Тогда, значит, есть что-то, что и есть Флобер. И это что-то с разными на­званиями, с разными показателями, разными понятиями, в разных применениях и есть то, что я называю индивидуацией и что потом проступает в разных философских направлениях разными мыс­ленными ходами и понятиями.
и нет проблемы не иметь друзей. Философия описывает, что тра­гедия состоит не в том, что у человека нет друзей, — этого не бы­вает. Человек может терять друзей, или дружба, как нечто, может быть невозможной, ибо имеются какие-то метафизические пре­делы. Это мы называем достойной человеческой трагедией, о ко­торой уже писали. Скажем, трагедия Эдипа состояла не в том, что он был одинок или что у него не было жены, а в том, что он был любим, и у него была жена, и жена оказалась его матерью, то есть это трагедия незнания и поиск знания того, что ты есть на самом деле. Это не есть трагедия одиночества, не есть изображение су­хого, мрачного мира, в котором ты заброшен. Когда я говорю, что у человека не может не быть друзей, я вовсе не говорю, что че­ловеки все счастливы, а тот, кто несчастлив, сам этого заслужил. Наоборот, я говорю прямо противоположное. Я говорю, что у че­ловека нет обязанности счастья такого уровня, когда действи­тельно в чистом виде можно переживать положение человека в мире. Есть некоторые вещи, которые мешают нам дойти даже до уровня настоящей трагедии. Помните, рассказывая о Ницше, я говорил о том, что истинная философская веселая мысль может быть веселой, только пройдя через трагическое состояние и на­ходясь в ином.
Указание на этот срез бытия, в котором совершается нечто, что я назвал индивидуациями, по сравнению с описываемыми массо­выми процессами и явлениями и есть интерес современной фи­лософии. Чтобы стало еще понятнее, я приближусь к более знакомому вам языку, перейдя к языку художественных анализов, анализов художественной литературы, и приведу короткий при­мер. Он удачен тем, что он будет потом мне нужен для анализа эк­зистенциализма, а именно одного из авторов экзистенциализма — Жан-Поля Сартра. Это его пример. Сартр почти что всю жизнь, во всяком случае добрую ее часть, почти тридцать последних лет своей жизни, писал то, что у нас принято называть художествен­ной монографией; он писал книгу о Флобере, которую никогда до конца не напишет; вышли два тома по тысяче страниц, и он при­знался, что последнего тома не напишет. Правда, я не знаю, что он назвал последним, потому что там последнего тома не предви­дится, может быть третий, четвертый, пятый, и так до бесконеч­ности. Наш обычный анализ объясняет мировоззрение Флобера тем, что Флобер — представитель мелкой буржуазии (так это или
лекция 7
141140
стоятельства. Во-первых, конечно, по причине старой философ­ской мудрости, которая знает, что в мире есть порядок, есть истина, есть добро, есть красота ровно в той мере, в какой есть хоть одно, и, дай бог, больше, человеческое существо, способное нуждаться в этом порядке, видеть его или способное нуждаться в красоте и видеть красоту, способное нуждаться в добре и видеть добро, и так далее и так далее. Иными словами, это старая философская истина, которую я высказывал в самом начале и которая состоит в том, что никакие установления мира, бытия, не существуют сами по себе, не длятся. Деревья длятся, воспроизводятся сами по себе (камни, звезды и так далее), а человеческие установления (чувства, истина, добро) не существуют, как камни. Они в каждый данный момент, чтобы существовать, длиться, должны питаться нашей кровью. Я в прошлый раз, а точнее, в самом начале пояснял это на пробле­мах демократии, когда говорил о том, что демократия, свобода есть такие вещи, которые не могут быть человеку даны, а могут из че­ловека только вырастать.
Эта сторона дела может быть забыта, не быть центральной точ­кой философского внимания при таком, в общем, нормальном, доб­ром и бурном развитии. Скажем, в XVII веке и в XVIII веке то, что я сейчас говорю, не требовало специального разговора, а казалось само собой разумеющимся. Но к ХХ веку мы как раз накопили до­вольно значительный опыт, который я потом буду объяснять как опыт экстремальных ситуаций, пограничных ситуаций, или край­них ситуаций, в котором вес массового социального бытия и идео­логического бытия для человека стал громадным; мы не замечаем атмосферного давления: над нами есть столб воздуха, а мы не чув­ствуем его и не знаем, но очевидно, что при каких-то его измене­ниях люди осознают, отдают себе отчет, что он существует, что он давит на нас. В ХХ веке при появлении и разрастании массовых форм поведения, при появлении того феномена, о котором я гово­рил в терминах массового человека, при появлении полого чело­века, то есть пустого внутри, мы не знаем даже, как применить понятие личной ответственности. Я приводил пример с Нюрн­бергским процессом, который нашу мысль занимает не столько тем, что там перед нами фигурировали преступники, на совести которых миллионы человеческих жизней (хотя, конечно, это су­щественно), а нам как философам интересно то, что мы, имея тра­диционный набор юридических понятий, не можем установить,
ЛЕКЦИЯ 7
(...)* Чтобы понять людей, мы можем взять их как представи­телей массовых процессов. Например, писатель как представитель свободных профессий в буржуазном обществе по нашей класси­фикации (не очень, кстати, точной, но это сейчас не важно) есть представитель мелкой буржуазии, и что-то мы можем понять в нем как представителе мелкой буржуазии. Когда мы ставим вопрос так, мы понимаем, что где-то, в каком-то конечном пункте, мы, как я говорил в прошлый раз, должны перевернуть этот вопрос и за­даться таким вопросом: хорошо, Флобер — мелкий буржуа, но по­чему не каждый мелкий буржуа — Флобер? Тогда ответ у нас простой (пока простой, потому что дальше мы будем вдаваться в более сложные вещи, разбирая экзистенциальную теорию), и он состоит в том, что Флобер нам интересен как некто совершивший индивидуацию, то есть нечто, что невыводимо из того факта, что он принадлежит к социальной массовой категории, называемой «мелкая буржуазия».
Я ввел довольно важную вещь: мы называем индивидуацией нечто такое, что невыводимо из массового социального бытия. «Индивидуация» — термин, позволяющий нам рационально, то есть концептуально, говорить о том, о чем мы не могли бы иначе говорить концептуально и рационально, потому что мы не можем получить результат аппаратом анализа социального бытия: скажем, применяя классовый анализ (а он применим к массовым социаль­ным явлениям), мы не можем понять феномен Флобера. Мы должны понимать его как мелкого буржуа, но неминуемо придем к пункту, в котором зададимся вопросом: а собственно говоря, ведь не каж­дый мелкий буржуа — Флобер. Тогда, значит, мы не поняли Фло­бера. То, что мы не поняли, этот остаток, и обозначается понятием «индивидуация». Это одновременно и понятие, и предмет интереса, и рассуждений, и размышлений, или, иными словами, это предмет, к которому сместилось внимание современной европейской фило­софии. Почему оно сместилось сюда? Это очень интересные об-
* Знаком (...) отмечены обрывы аудиозаписи.
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]