Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Лица. Лев Толстой и Достоевский II

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
12.08.2026
Размер:
896 Кб
Скачать

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

Свидригайлов понимает, конечно, не хуже позитивистов, что «пауки» и «баня» – только «феномены», явления, что их не может быть в области Непознаваемого – нуменов. Но ведь вот: «Все, что у вас, есть и у нас»; – явления только символы, только знамения того, что за ними.

«И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! – с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.

– Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так нарочно сделал, – ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.

Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе».

Ответ, конечно, безобразный, хотя, по-своему, нуменальный, бездонно-глубокий.

И, может быть, действительно, холод, охвативший Раскольникова, – нездешний: как бы холод мировых пространств, где:

Страшно, страшно поневоле Средь неведомых равнин.

Это – ужас «вечных возвращений», повторений, о которых Черт говорит Ивану, Карлик – Заратустре, это – скука «закоптелой бани с пауками по углам» – бесконечного однообразия в разнообразии космических явлений – восходов, закатов, приливов и отливов, загораний и потуханий солнц, это – унылая «Лучия» на сиплом органчике, «торжественность скуки», кото-

371

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

рая слышится порою и в шуме волн морских, и в голосах ночного ветра:

Очем ты воешь, ветр ночной?

Очем так сетуешь безумно?

………………………………

Понятным сердцу языком Твердишь о непонятной муке, И ноешь, и взрываешь в нем Порой неистовые звуки.

О, страшных песен сих не пой Про древний хаос, про родимый! Как жадно мир души ночной Внимает повести любимой.

Из смертной рвется он груди И с беспредельным жаждет слиться. О, бурь уснувших не буди – Под ними хаос шевелится!

Иван, как ни старается презирать «Лакея», «Приживальщика», все-таки иногда чувствует под словами его, несмотря на всю их внешнюю смердяковскую пошлость, эти «неистовые звуки», этот «шевелящийся хаос». Не показывает ли Сатана своих «опаленных крыльев», не вырастает ли он, в глазах Ивана, до невыносимого величия и ужаса, «гремя и блистая», – хотя бы в этом, как будто невольно сорвавшемся признании:

– Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях Своих душу одесную распятого разбойника, я слышал радостные взвизги

372

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

херувимов, поющих и вопиющих «осанна», и громовой вопль восторга серафимов, от которого потрясалось небо и все мирозданье. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми «осанна». Уже слетало, уже рвалось из груди…

Но тут, как будто щадя свою жертву до времени, снова прячется он за «человеческую, слишком человеческую» маску и кончает кажущейся пошлостью:

«…я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно восприимчив. Но здравый смысл – о, самое несчастное свойство моей природы – удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, – подумал я в ту минуту, – что же бы вышло после моей-то „осанны“? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот, единственно по долгу службы и по социальному моему положению, я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях. Честь добра кто-то берет всю себе, а мне оставлены в удел только пакости…»

И снова, под внешнею тонкою, прозрачною корою насмешки и пошлости, мысль углубляется до нуменальной бездны.

«Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я, пожалуй, тогда, догадавшись, в чем дело, рявкну „осанну“, и тотчас исчезнет необходимый минус, и начнется во всем мире благоразумие, а с ним, разумеется, и конец всему… Но пока это не произойдет – пока не открыт секрет, для меня существуют две правды, одна тамошняя, ихняя,

373

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

мне пока совсем не известная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище…»

Сам «великий и умный Дух пустыни», Светоносящий, мог ли бы сказать Ивану что-либо страшнее, неожиданнее, чем эти слова о двух сосуществующих, вечно-соеди- няемых и несоединимых правдах, – как тотчас затем Черт объясняет, этим и заключая свою беседу, – о праве Богочеловека и Человекобога, Христа и Антихриста?

От соприкосновения, столкновения этих «двух правд» родился огонь, раскаливший «горнило сомнений», через которое прошла «осанна» и самого Достоевского. Он так прямо и сопоставляет свою собственную «осанну» с «осанною» Черта. В одном из своих предсмертных дневников, обращаясь к представителю русских либералов и западников, К. Д. Кавелину, Достоевский говорит:

«…Вы бы могли отнестись ко мне, хотя и научно, но не столь высокомерно, по части философии, хотя философия и не моя специальность. И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, Черт».

Эти «две правды» всегда сосуществовали и для Л. Толстого, не в его сознании, а только в ясновидении. Но никогда не имел он силы и мужества, подобно Достоевскому, заглянуть им обеим прямо в глаза.

Впрочем, и у Достоевского самый сильный герой не выносит этого созерцания обеих правд вместе: Иван

374

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

бросает в Черта стаканом «по-женски», как будто испугавшись, что тот, наконец, действительно скажет ему нечто «новое», слишком новое. Кажется, и сам Достоевский этого созерцания не вынес, не сказал, по крайней мере, нам не сказал своего последнего решающего слова о «двух правдах». Во всяком случае, большей тайны, чем эта, для него не было. Да и есть ли вообще большая тайна для нас и для всего человечества?

Когда прибегает Алеша с известием, что Смердяков повесился только что, то есть во время беседы Черта с Иваном, тот почти не удивлен и говорит спокойно: «А ведь я знал, что он повесился».

От кого же?

Не знаю, от кого. Но я знал… Да, он мне сказал. Он сейчас еще мне говорил…

Он тебя испугался, тебя, голубя, – продолжает Иван задумчиво и бессвязно, как в бреду. – Ты «чистый херувим». Херувим. Громовой вопль восторга серафимов! Что такое серафим? Может быть, целое созвездие? А может быть, все-то созвездие есть всего только какая-нибудь химическая молекула…

Алеша слушает и ужасается не одному бреду, болезни Ивана, но и чему-то действительному, реальному, новому, что он смутно чувствует в нем, в теперешнем, – как будто на Алешу веет звездною стужею, холодом тех мировых пространств, в которых только что побывал Иван. И в эту минуту, в сравнении с ним, с его «глубокой совестью», заглянувшею «по ту сторону добра и зла», каким кажется маленьким ученик «святого» старца Зосимы, – такой весь добрый, весь теплый,

375

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

весь живой, земной, земляной, посюсторонний! Он говорит Ивану почти с таким же циническим состраданием, как нигилист Раскольников Свидригайлову:

Брат, ты верно ужасно болен… Сядь, сядь, ради Бога, на диван. Ты в бреду, приляг на подушку, вот так. Хочешь полотенце мокрое к голове? Может, лучше станет?

Иван и без Алеши знает, что он в бреду; но от одного ли бреда зависит та уверенность, с которой он теперь утверждает:

Это не сон! нет, клянусь, это был не сон, – это все сейчас было!

Как же, однако, для Достоевского, для самого читателя: сон это или не сон? было или не было?

Я, впрочем, сам почти готов сознаться в нелепости, несовременности, и даже, так сказать, в непристойности моего вопроса. Ну, стоит ли жить в начале двадцатого века, чтобы подымать по такому поводу вопрос о «соприкосновении мирам иным», чтобы допускать, хотя бы на одну «десятитысячную долю», возможность чего-то реального в появлении даже не сатаны «с опаленными крыльями», «гремящего и блистающего», а самого пошлого, устарелого черта «с гладким, как у датской собаки, хвостом»? Бред, так бред: «мокрое полотенце на голову» – и кончено.

Не мог ли бы, однако, Черт и мне возразить точно так же, как он возражает Ивану:

По азарту, с каким ты отвергаешь меня, я убеждаюсь, что ты все-таки в меня веришь.

Нимало! На сотую долю не верю!

376

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

Но на тысячную веришь. Гомеопатические-то доли ведь самые, может быть, сильные. Признайся, что веришь, ну, на десятитысячную…

Ни одной минуты! Я, впрочем, желал бы в тебя поверить!

Эге! Вот, однако, признание! Но я добр, я тебе

итут помогу. Слушай: это я тебя поймал, а не ты меня! Я нарочно тебе твой же анекдот рассказал, который ты уже забыл, чтобы ты окончательно во мне разуверился.

Лжешь! Цель твоего появления уверить меня, что ты есть!

Именно. Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия – это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься. Я, именно зная, что ты капельку веришь в меня, подпустил тебе неверия уже окончательно, рассказав этот анекдот. Я тебя вожу между верой и безверием попеременно, и тут у меня своя цель. Новая метода-с: ведь когда ты во мне совсем разуверишься, то тотчас меня же в глаза начнешь уверять, что я не сон, а есмь в самом деле – я тебя уж знаю: вот я тогда и достигну цели. А цель моя благородная. Я в тебя только крохотное семечко веры брошу, а из него вырастет дуб…

Не кажется ли, что этот Черт, несмотря на свой собачий хвост и на то, что «философия не его специальность», все-таки не без пользы для себя прочел «Критику чистого разума»? Вольтерианцы XVIII и нашего века (потому что

ив наш век их немало, хотя уже и под другими именами), эти «философы без математики», как выражался

377

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

Галлей, друг Ньютона, конечно, справились бы с подобным Чертом без особенной трудности. Но, может быть, умам, несколько более точным, критическим, чем «вольтерианцы», умам, вроде Паскаля и Канта, пришлось бы таки побороться, «помужествовать» с этим призраком, чтобы истребить «десятитысячную долю» сомнения или веры, которую он внушает.

Не говоря уже о романтиках, даже такой любитель всего реального, как Гёте, иногда, чувствуя, что пошлость современной Европы становится для него невыносимою – в поисках за сверхъестественным, если не утоляющим, то, по крайней мере, обманывающим религиозную жажду – уходил в Средние века или в классическую древность. Достоевский, первый и доныне единственный из великих писателей новых времен, имел силу, оставаясь в современной действительности преодолеть и претворить ее в нечто более таинственное, чем все легенды прошлых веков; первый понял, что кажущееся самым пошлым, плоским и плотским граничит с самым духовным, как он выражался, «фантастическим», то есть религиозным; первый сумел найти родники сверхъестественного не в удалении, а в погружении до конца в самое реальное в «самую сущность действительного», как он говорит.

Не в отвлеченных умозрениях, а в точных достойных современной науки опытах над человеческими душами показал Достоевский, что всемирно-истори- ческая работа, начавшаяся с Возрождения и Реформации, работа исключительно-научной, критической, разлагающей мысли, если не завершилась, то уже за-

378

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

вершается, что эта «дорога вся до конца пройдена, так что дальше итти некуда», что не только Россия, но и вся Европа «дошла до какой-то окончательной точки и колеблется над бездною». Вместе с тем показал он, с уже почти совершенною, почти нашею ясностью сознания, неизбежный поворот к работе новой мысли – созидающей, религиозной.

Все покровы омертвелой богословской и метафизической догматики были сдернуты или разорваны критикой познания. Но за этими покровами оказалась не мертвая пустота, не безразличная плоскость, как предполагали легкие скептики XVIII века с их легким отрицанием, а живая притягивающая бездна, самая живая и самая притягивающая из всех когда-либо перед человеческим взором обнажавшихся бездн. Разрушение догматики не только не вредит, а более, чем что-либо, содействует возможности истинной религии. Суеверные, баснословные призраки утрачивают свою реальность; но сама реальность становится уже не баснословною, а лишь условною, не суеверною, а лишь неверною, и потому-то именно тем более, более, чем когда-либо, призрачной. Религиозные и метафизические сны теряют свою вещественность, но сама явь становится «вещественной как сон». Насколько страшнее, насколько безобразнее дантовского Ада, в котором все-таки есть же хоть какая-нибудь справедливость, то есть религиозное благообразие, – эти неосвященные уже никакою религией, безобразные «сны наяву»: столь фантастический и, однако, столь реальный бред Заратустры о «вечных возвращениях», бред

379

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

Свидригайлова о «закоптелой бане с пауками». Разве можно, в самом деле, жить с таким бредом, с таким слепым и глухим, бессмысленным ужасом в душе, на который наука отвечает только своим циническим: «Пойдите к доктору» – или же мертвым, сухим и коротким, как удар лба об стену: «Не знаю»? Нет, после четырехвековой работы критической мысли мир не остался таким же страшным и загадочным, как был: он сделался еще страшнее, еще загадочнее. Несмотря на всю свою наружную плоскость и пошлость (действительно, как заметил Достоевский, «граничащую почти с фантастическим», так что древний грек мог бы сказать современному европейцу среднего уровня то, что Иван говорит лакею Смердякову: «мне кажется, что ты сон, что ты призрак»), несмотря на эту пошлость, мир, как показал Достоевский, никогда еще не был, если не таким религиозным, то таким созревшим, готовым к религии, как в наше время, и притом к религии уже окончательной, завершающей всемирно-исто- рическое развитие, отчасти исполненной в первом – и предсказанной во втором пришествии Слова.

В самом деле, современному европейскому человечеству предстоит неминуемый выбор одного из трех путей; первый окончательное выздоровление от болезни, которую людям пришлось бы назвать «Богом», выздоровление в пошлости большей, чем современная, потому что теперь все-таки они еще страдают: ведь и такой лакей, как Смердяков, в конце концов, не выдержал, повесился; – окончательное же позитивное выздоровление от «Бога» возможно лишь в совершен-

380