Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Лица. Лев Толстой и Достоевский II

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
12.08.2026
Размер:
896 Кб
Скачать

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

полагал он возможным спастись, «отдувшись и отплевавшись», как от сатаны.

Больше, чем кто-либо, Достоевский понимал, какое «несчастие обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном (города бывают умышленные и неумышленные)», в «самом фантастическом городе, с самою фантастическою историей из всех городов земного шара», в этом хваленом «парадизе» Петра Великого, построенном, словно нарочно, с «сатанинским умыслом», с насмешкою над людьми и природою, не столько для естественной жизни, сколько для противоестественной смерти людей.

Однажды Раскольников, уже после убийства, проходя в летний день по Николаевскому мосту, остановился и оборотился лицом к Неве, по направлению к дворцу. «Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста, так и сиял, и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть даже каждое его украшение. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина».

Не тот ли это самый «холод», подобный могильному холоду призраков, не тот ли «дух немой и глухой», от которого спасается и пушкинский «жалкий безумец», слыша за спиной своей –

Как будто грома грохотанье – Тяжело-медное скаканье По потрясенной мостовой.

341

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

Из этого страшного духа, как будто чуждого, западного, на самом деле, родного, древнего русского, дохристианского, богатырского, духа Петра и Пушкина, вышел Раскольников – в значительной мере вышел и сам Достоевский.

«Град Петра» – не только «самый фантастический», но и самый прозаический из всех городов земного шара. Рядом с ужасом бреда – не меньший ужас действительности.

«На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу. Вонь из распивочных и пьяные. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека». Так начинается «Преступление и наказание». Это – петербургский воздух, глубина картины. И уже после «преступления», когда Раскольников идет прятать окровавленное платье: «На улице опять жара невыносимая: хоть бы капля дождя во все эти дни. Опять пыль, кирпич и известка, опять вонь из лавочек и распивочных, опять поминутно пьяные, чу- хонцы-разносчики и полуразвалившиеся извозчики. Солнце ярко блеснуло ему в глаза, так что больно стало глядеть, и голова его совсем закружилась – обыкновенное ощущение лихорадочного, выходящего вдруг на улицу в яркий солнечный день».

Кто лучше знает Петербург, кто больше ненавидит его и чувствует к нему сильнейшее «омерзение», чем Достоевский? Уж, конечно, не И. С. Аксаков, который только «отдувается» и «отплевывается», и не Л. Толстой, ко-

342

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

торый забыл о Петербурге. И вот бывают же, однако, минуты, когда Достоевский прощает вдруг все и за чтото любит этот город, как и Петр любил свой чудовищный парадиз, как и Пушкин любил «Петра творенье». «Пасынка природы», самый отверженный из городов, которого и жители втайне стыдятся, умеет Достоевский силою любви своей делать трогательным, жалким, почти милым и родным, почти прекрасным, хотя бесконечноболезненною, но зато и не всем доступною, «необщей» – как теперь сказали бы, «декадентскою» красотою.

«…Есть у меня в Петербурге, – признается Подросток, – несколько мест счастливых, то есть таких, где почему-нибудь бывал я когда-нибудь счастлив, – и что же, я берегу эти места, и не захожу в них как можно дольше, нарочно, чтобы потом, когда буду уже совсем один и несчастлив, зайти погрустить и припомнить».

«Я люблю, – говорит Раскольников, – как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледнозеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают».

«Привел он меня, – рассказывает другой герой, – в маленький трактир на канаве, внизу. Публики было мало. Играл расстроенный, сиплый органчик, пахло засаленными салфетками; мы уселись в углу.

Ты, может быть, не знаешь? Я люблю иногда от скуки… от ужасной душевной скуки… заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из „Лучии“, эти половые в русских до неприличия ко-

343

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

стюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной – все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим».

Точно такие же «грязненькие» трактиры-«клоаки» – следы петербургской «Европы», и «там, во глубине России» – встречаются во всех романах Достоевского. В нихто происходят самые важные, мистические, отвлеченные и страстные разговоры главных героев его о последних судьбах русской и всемирной истории. И как ни странно, а чувствуется, что именно пошлость этой «европейской», лакейской, «смердяковской» обстановки, реальность и пошлость, «граничащая почти с фантастическим», придают беседам этим их особенный, современный, русский, может быть, единственно русский, грозовой и зловещий – как небо перед ударом грома, полное землистою, точно трупною, бледностью – апокалипсический отблеск; чувствуется, что здесь впервые наша русская мысль выступает на арену подлинно-европейской, вселенской культуры, что, несмотря на «сиплый органчик, крики из биллиардной и безголосого соловья», здесь внимают ей «силы, начальства и власти», «человеки и ангелы», так что, кажется, если бы подобные разговоры происходили в менее пошлой, более внешне-поэтической, величественной обстановке, они утратили бы часть своего внутреннего величия, своей особенной, единственно-русской, потомуто, может быть, и всемирной, поэзии.

Гранитная глыба Медного всадника, кажущаяся незыблемою, стоит, однако, на зыбком гнилом болоте, из которого рождаются призрачные туманы. «Утро было холодное, и на всем лежал сырой, молочный туман. Не

344

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

знаю, почему, но раннее, деловое петербургское утро, несмотря на чрезвычайно скверный свой вид, мне всегда нравится, и весь этот спешащий по своим делам, эгоистический и всегда задумчивый люд имеет для меня, в восьмом часу утра, нечто особенно привлекательное. Всякое раннее утро, петербургское в том числе, имеет на природу человека отрезвляющее действие. Иная пламенная ночная мечта, вместе с утренним светом и холодом, совершенно даже испаряется, и мне самому случалось иногда припоминать по утрам иные свои ночные, только что минувшие грезы, а иногда и поступки, с укоризною и стыдом.

Но мимоходом, однако, замечу, что считаю петербургское утро, казалось бы, самое прозаическое на всем земном шаре, чуть ли не самым фантастическим в мире. Это мое личное воззрение, или, лучше сказать, впечатление, но я за него стою. В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германа из „Пиковой дамы“ (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип – тип из петербургского периода!), мне кажется, должна еще больше укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху – не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди него, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем загнанном коне? Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то че-

345

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

ловека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного. Кто-нибудь вдруг проснется, кому все это грезится – и все вдруг исчезнет“».

Не удивительно ли: «реальный» Л. Толстой зачался и вырос во весь свой исполинский рост, как будто «петербургского периода русской истории» – ни Петра, ни Пушкина вовсе не было. Он даже не отрицает, а только обходит их мимо. И рядом «фантастический» Достоевский оказывается в самой живой, жизненной, реальной и сознательной связи со всею историческою преемственностью русской культуры, с Петром и Пушкиным, петербургским Пушкиным, творцом «колоссального» Германа (который, конечно, предвещает не менее «колоссального» Раскольникова). Не с того ли именно, чем кончает певец «Петрова Града» – не с глубочайших ли предсмертных мыслей Пушкина о «чудотворном строителе» – Достоевский начинает? Да, он вышел из Петербурга, и этого не должно ему стыдиться, ибо ведь, в конце концов, Петербург есть все-таки создание русского, если не навсегда, то, по крайней мере, доныне самого русского и в то же время самого всемирного из русских героев. Петербург, этот противоестественный, «умышленный» город бесплотных, бескровных людей, призраков с плотью и кровью – по преимуществу – город Достоевского, и Достоевский по преимуществу – художник Петербурга.

И, однако, он уже не сказал бы, подобно Пушкину:

Красуйся, град Петра, и стой Неколебимо, как Россия.

346

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

Достоевский, первый из русских, почувствовал и понял, что здесь-то именно, в Петербурге, петровская Россия, «вздернутая на дыбы железною уздою», как «загнанный конь», дошла до какой-то «окончательной точки», и теперь «вся колеблется над бездною». «Может быть, это чей-нибудь сон? Кто-нибудь вдруг проснется, кому все это грезится, – и все вдруг исчезнет?» Он даже наверное знает, что исчезнет, знает, что никогда Россия не пойдет назад в Москву, куда зовут ее славянофилы, ни еще дальше назад в яснополянское, как будто крестьянское, на самом деле помещичье «Царствие Божие», куда зовут ее толстовцы; но, вместе с тем, он знает, что Россия и в Петербурге не останется.

В последние годы жизни своей, во время русско-ту- рецкой войны, мечтал он о Константинополе, о нашем древнем Царь-Граде, как о новой и окончательной русской столице. О реальном, историческом Царь-Граде только мечтал, но он уже совершенно точно и ясно сознавал, что Петербург – второй город России – не есть ее предел и цель, а только переход, только мост, как будто противоестественно перекинутый через какуюто историческую бездну – только путь от первого русского города к третьему и последнему, русскому и в то же время всемирному, к «третьему русскому Риму» – тому самому, мысль о котором была предсмертною мыслью древней московской, «святой» России, и есть первая, едва пробуждающаяся мысль новой, не современной, и, действительно, новой, будущей, после-пе- тербургской, после-петровской, тоже святой России. Достоевский, один во всем нашем культурном обще-

347

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

стве, был тот всемирный человек, о котором говорит апостол Павел, и которого так давно уже понял русский народ – человек, «настоящего града не имеющий, грядущего града взыскующий». За колеблющимися петербургскими туманами он уже провидел на ясном и твердом, иконописном «яхонтовом небе белые башни, сверкающие золотые главы» собора, русского и вселенского собора Св. Софии, Премудрости Божьей, в третьем и последнем Риме, в «грядущем Граде», более действительном и «неколебимом», чем «настоящий», хотя бы даже пушкинский, «град Петра», чем вся призрачная петербургская действительность, которая, «может быть, вдруг исчезнет, когда проснется тот, кому все это грезится».

Но если Петербург и сон, то ведь недаром же сон этот снится Медному всаднику на гранитной скале, с подобной меди и граниту, нечеловеческой волей, делающей сверх или, по крайней мере, противоестественное как бы естественным, несуществующее как бы существующим. Никто больше, чем Достоевский, не считался с этою волею «чудотворца-исполина», никто глубже, чем он, не чувствовал и не сознавал всей реальной неотразимости, всей страшной действительности этого сна «петербургского периода русской истории», который все еще кажется западникам парадизом – видением райским, а славянофилам – «бесовским наваждением».

Почти то же, что о Петербурге, «самом фантастическом из городов», создании Петра, Достоевский говорит и о собственных созданиях, о всем своем художественном творчестве: «Я ужасно люблю реализм в ис-

348

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

кусстве; реализм, так сказать, доходящий до фантастического». «Для меня, что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности?» «То, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного».

Все герои Достоевского разделяются как бы на две семьи, противоположные, но имеющие много точек соприкосновения: или – как Алеша, Идиот, Зосима – это люди «грядущего града» – России слишком древней и в то же время слишком юной, несуществующей, или – как Иван Карамазов, Рогожин, Раскольников, Версилов, Ставрогин, Свидригайлов – люди «настоящего града», современной, реальной, петербургской, петровской России. Первые кажутся призрачными, но они действительны; вторые кажутся действительными, но они призрачны: они только «сны во сне», в беспо- щадно-реальном и фантастическом сне, который вот уже два века снится Медному всаднику.

Раскольников видит во сне комнату, в которой он убил старуху: «Огромный, круглый, медно-красный месяц глядел прямо в окна. „Это от месяца такая тишина“, – подумал он. Он стоял и ждал, долго ждал, и чем тише был месяц, тем сильнее стукало его сердце – даже больно становилось. И все тишина. Вдруг послышался мгновенный сухой треск, как будто сломали лучинку, и все опять замерло. Проснувшаяся муха вдруг с налета ударилась о стекло и жалобно зажужжала». Раскольников увидел старуху-процентщицу; он ударил ее топором

349

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

по темени раз, другой, но она залилась тихим, неслышным смехом, и чем больше он ее бил, тем сильнее старушонка вся колыхалась от хохота. «Он хотел вскрикнуть и проснулся. Он тяжело перевел дыхание, – но странно, сон как будто все еще продолжался: дверь его была отворена настежь, и на пороге стоял совсем незнакомый ему человек и пристально его разглядывал. „Сон это продолжается или нет?“ – думал он. – Прошло минут с десять. Было еще светло, но уже вечерело. В комнате была совершенная тишина. Даже с лестницы не приносилось ни одного звука. Только жужжала и билась какая-то большая муха, ударяясь с налета о стекло».

Эта реальная, соединительная символическая черточка – жужжащая в обеих комнатах муха («все, что у вас – есть и у нас», – говорит Черт Ивану Карамазову, то есть все, что в мире явлений, есть и в мире сущностей – в «обеих комнатах»), связывает сон с явью так, что уже читатель едва может отличить, где кончается призрачное, где начинается действительное.

«Наконец это стало невыносимо: Раскольников вдруг приподнялся и сел на диване.

Ну, говорите, чего вам надо?

А ведь я так и знал, что вы не спите, а только вид показываете, – странно ответил незнакомый, спокойно рассмеявшись. – Аркадий Иванович Свидригайлов, позвольте отрекомендоваться».

Этим кончается третья часть «Преступления и наказания».

«Неужели это продолжение сна? – подумалось Раскольникову», – так начинается четвертая часть.

350