Лица. Лев Толстой и Достоевский II
.pdf
ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II
брали вола из загона и тянули его спереди на веревке, привязанный за рога вол, чуя кровь, упирался, иногда ревел и пятился. Силою втащить двум людям его нельзя бы было; и потому всякий раз один из мясников заходил сзади, брал вола за хвост и винтил хвост, ломая репицу, так что хрящи трещали, и вол подвигался».
Привели быка. Это было «породистое, красивое, черное с белыми отметинами и ногами, молодое, мускулистое, энергичное животное». Он долго боролся и вырывался из рук мясников. Наконец его притянули головой под брус. «Боец примерился, ударил, и прекрасная, полная жизни скотина рухнулась и забилась головой, ногами, пока ему выпускали кровь и свежевали голову. Через пять минут торчала уже красная, вместо черной, голова без кожи, со стеклянными остановившимися глазами, таким красивым светом блеставшими за пять минут тому назад».
У мертвой, на столе казармы, Анны Карениной – тоже окровавленное тело, прекрасное, «еще полное недавней жизни», и «остановившиеся не закрытые глаза», только что «блестевшие таким красивым светом».
Потом Лев Николаевич пошел в то отделение бойни, где режут мелкий скот, овец и телят. Здесь уже кончилась работа, и было только два мясника. «Один надувал в ногу уже убитого барана и похлопывал его ладонью по раздутому животу; другой, молодой малый, в забрызганном кровью фартуке, курил папироску, загнутую. По виду отставной солдат принес связанного по ногам черного молодого баранчика и положил на один из столов, точно на
281
Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ
постель. Солдат, очевидно знакомый, поздоровался, завел речь о том, когда отпускает хозяин. Малый с папироской подошел с ножом, поправил его на краю стола и отвечал, что по праздникам. Живой баран так же тихо лежал, как и мертвый, надутый, только быстро помахивал коротеньким хвостиком и чаще, чем обыкновенно, носил боками. Солдат слегка, без усилия, придержал его подымающуюся голову; малый, продолжая разговор, взял левой рукой за голову барана и резнул его по горлу. Баран затрепыхался, и хвостик напружился и перестал махаться. Малый, дожидаясь, пока вытечет кровь, стал раскуривать потухшую папироску. Полилась кровь, и баран стал дергаться. Разговор продолжался без малейшего перерыва».
«А те куры, цыплята, которые каждый день в тысячах кухонь, со срезанными головами, обливаясь кровью, комично, страшно – (вот где опять смешное и страшное вместе, смешное в страшном) – прыгают, вскидывая крыльями?»
«Ужели ж за это отвечать не будут?» – невольно повторяется вопрос в душе читателя.
«Человек, ты царь зверей – ré delle bestie – ибо воистину зверство твое величайшее», – пишет в своем дневнике Леонардо да Винчи, тоже великий ариец, не вкушавший от «убоины», жалевший всякую живую тварь. Один флорентийский путешественник XVI века, в глубине Индии, по поводу буддийских отшельников, вспоминает земляка своего Леонардо, который точно так же, как они, «не позволял, чтобы в его присутствии какомулибо животному или даже растению причиняли вред».
282
ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II
Существует древняя индийская легенда: однажды, искушая Будду, Спасителя мира, злой дух, под видом коршуна, преследовал голубя; голубь спрятался на груди Будды, и тот хотел защитить его, но коршун сказал: «По какому праву отнимаешь ты мою добычу? Один из нас должен умереть – или он от моих когтей, или я от голода. Почему же тебе жаль его, а не меня? Если ты милосерд и хочешь, чтобы никто не погиб, вырежь для меня из собственного тела кусок мяса, равный голубю». Явились две чаши весов. На одну опустился голубь. Будда вырезал кусок мяса из тела своего и положил на другую чашу. Но она осталась неподвижною. Он бросил еще кусок, еще и еще, изрезал все свое тело, так что кровь лилась и обнажились кости, но чаша оставалась неподвижною. Тогда с последним усилием подошел он к ней и сам бросился в нее. И она опустилась, и чаша с голубем поднялась.
Современному европейскому взгляду легенда эта кажется чудовищною, почти безумною своею чрезмерностью. Но в ней заключен глубокий смысл: спасти кого-ни- будь можно, отдавая не часть, а лишь всего себя.
Из этой-то древней, безбрежной арийской жалости к живому животному вышел буддизм, и как наводнение, прорывая плотины, разрушил самое твердое и окаменелое из всех, какие когда-либо были на земле, культурных зданий – касты с их беспощадными преградами, отделявшими брамина от пария таким же расстоянием, как Бога от Зверя.
Кровопролитие, избиение бесчисленных животных, как бы страшная бойня, где «кровь течет внизу и капа-
283
Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ
ет сверху» – вот служение, угодное Богу «ревнующему», «как огонь поядающему» Богу Семитства, вот – «благоухание, приятное Господу». Все языки, племена и народы земные – только жертвенное «мясо». «Я войду в мое точило и буду топтать народы, как гроздья, и кровью обагрятся ризы Мои». Последнее ужасающее острие этой религии – ожидание Мессии, грядущего на облаках с силою и славою многою судить живых и мертвых; Он – царь Израиля; Он отомстит народам за гонения и бедствия народа Божьего, поработит или истребит их до конца и воцарится на Сионе во веки веков.
И Мессия пришел. Но где же царство, и сила, и слава Его? Вот Он, сын бедного назарейского плотника, в вертепе Вифлеемском, в яслях, посреди смиреннейших людей и животных. И Дух Божий, пред лицом Которого «земля бежит от ужаса, и горы тают как воск», сходит на Него под видом голубя. И Царь грядет в Сион при криках «Осанна!» – не страшный, а кроткий, «сидя на ослице и молодом осле, сыне подъяремной» – да сбудется реченное через пророка. И звери имеют норы свои, и птицы – гнезда, а царь Израиля не имеет, где преклонить голову. И Он учит людей простоте и мудрости животных, растений: будьте мудры, как змеи, и просты, как голуби. Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. И не жертвы хочет Он, а
284
ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II
милости. И Сам умирает, как жертва, как агнец, ведомый на заклание, безгласный в руках палачей.
Здесь, в последней глубине Семитства – какой перегиб, перевал к Арийству – от выжженной мертвой пустыни Израиля, где дымятся лишь остатки жертв – к цветущему Божьему саду, новому раю, где виноградные лозы и птицы, и колосья, и белые лилии, и белые голуби рядом с мудрыми змеями – вся многообразная, многоязычная «Божья тварь» – все живое, животное растительное – какой неимоверный поворот от умерщвления плоти к воскресению плоти.
Как будто, достигнув крайнего предела и острия своего, Семитство преломляет, преодолевает себя и возвращается к началу своему; как будто два противоположные гения мировой культуры – дух семитский и арийский, дух смерти и жизни сквозь все века и народы тяготели, стремились друг к другу и, наконец, вдруг встретились, как два полюса, две половины, два пола мира для какого-то последнего слияния, соединения – символа, для какой-то готовящейся вспыхнуть искры последнего пожара.
«Огонь низводит с неба на землю». Зверь антихриста. «Огонь пришел я низвесть на землю, и как желал
бы, чтобы он уже возгорелся!» – говорит Христос.
Но и в этом огне, в этом пожаре, которым должен мир загореться и сгореть, остается земная – неземная свежесть галилейских лилий неувядаемою. Какая тайна в благоухании белых лилий, в благоухании белой, как лилии, Воскресшей Плоти?
285
Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ
Никто из арийцев не подходил так близко, хотя и бессознательно, подземно, только ночным своим зрением, только ясновидением, к этой последней соединяющей тайне духа и плоти – духовной плоти, как Л. Толстой.
В «Трех смертях» ранним утром мужик рубит дерево. В тишине «странный, чуждый природе звук разнесся и замер на опушке леса. Одна из макушек необычайно затрепетала, сочные листья ее зашептали что-то. Топор низом звучал глуше и глуше, сочные белые щепки летели на росистую траву, и легкий треск послышался из-за ударов. Дерево вздрогнуло всем телом и быстро выпрямилось, испуганно колеблясь на своем корню. На мгновение все затихло, но снова погнулось дерево, послышался треск в его стволе, и, ломая сучья и спустив ветви, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли. Малиновка свистнула и вспорхнула выше. Ветка, которую она зацепила своими крыльями, покачалась несколько времени и замерла, как и другие, со всеми своими листьями. Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями».
Бесконечные предсмертные мысли и муки князя Андрея, дурной запах, грязь, ужасный крик Ивана Ильича: «Не хочу-у-у!» и это безмолвное качание, замирание ветки на срубленном дереве. Какое постепенное умиротворение по нисходящей лестнице – от человека к животному, от животного к растению, от растения к тающему в небе облаку – все тише, тише и тише – к последней тишине. Но и там – не ничтожество, а начало бытия, там выход в другое небо, там
286
ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II
«безымянный мрак, который прекраснее всякого света», по слову Плотина. «В твоем ничто я все найду, быть может», – отвечает Фауст Мефистофелю, проваливаясь в подземную бездну с ключами от царства Матерей.
Птицы небесные, лилии полевые что-то «знают», что-то помнят, что человек уже забыл. Лилии не трудятся, не прядут; но и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Деревья не думают, не страдают; но и Соломон во всей мудрости своей не умирал так, как всякое из них.
«Пять лет наш сад был заброшен, – рассказывает Л. Толстой. – Я нанял работников с топорами и лопатами, и сам стал работать с ними в саду. Мы вырубали
ивырезывали сушь и дичь, и лишние кусты, и деревья. Больше всего разрослись и глушили другие деревья тополь и черемуха. Тополь идет от корней, и его нельзя вырыть, а в земле надо вырубать корни. За прудом стоял огромный, в два обхвата, тополь. Вокруг него была полянка; она вся заросла отростками тополей. Я велел их рубить: мне хотелось, чтобы место было веселее, а главное, мне хотелось облегчить старый тополь, потому что я думал – все эти молодые деревья от него идут
ииз него тянут сок. Когда мы вырубали эти молодые топольки, мне иногда жалко становилось смотреть, как разрубали под землею их сочные коренья, как потом вчетвером мы тянули и не могли вырвать надрубленный тополек. Он изо всех сил держался и не хотел умирать. Я подумал: видно нужно им жить, если они так крепко держатся за жизнь. Но надо было рубить, и
287
Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ
ярубил. Потом уже, когда было поздно, я узнал, что не надо было уничтожать их. Я думал, что отростки вытягивают сок из старого дерева, а вышло наоборот. Когда
ярубил их, старый тополь уже умирал. Когда распустились листья, я увидел (он расходился на два сука), что один сук был голый, и в то же лето он засох. Он давно уже умирал и знал это и передал свою жизнь в отростки. От этого они так скоро разрослись, а я хотел его облегчить – и побил всех его детей».
Растение умнее человека. «Да, глуп человек, глуп, глуп человек!» – как повторяет старый леший, дядя Ерошка, опуская голову в глубокой задумчивости. «Любите животных, любите растения», – говорит старец Зосима, «каждый листок устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо тайной жития своего безгрешного совершает сие».
«Одна черемуха выросла на дорожке орешника и заглушила лещиновые кусты. Долго думал я, рубить или не рубить; мне жаль было. Черемуха эта росла не кустом, а деревом, вершка три в отрубе и сажени четыре в вышину, вся развилистая, кудрявая и вся обсыпанная ярким, белым, душистым цветом. Издалека слышен был ее запах. Я бы не срубил ее, да один из работников (я ему прежде сказал вырубить всю черемуху) без меня начал рубить ее. Когда я пришел, уж он врубился в нее вершка на два, и сок так и хлюпал под топором, когда он попадал в прежнюю тяпку. „Нечего делать, видно, судьба“, – подумал я, взял сам топор и начал рубить вместе с мужиком. Всякую работу весело работать; весело и рубить. Весело наи-
288
ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II
скось глубоко всадить топор и потом напрямик подсечь подкошенное и дальше, дальше врубаться в дерево. Я совсем забыл о черемухе и только думал о том, как бы свалить ее. Когда я запыхался, я положил топор, уперся с мужиком в дерево и пытался свалить его. Мы качнули: дерево задрожало листьями, и на нас закапало с него росой, и посыпались белые, душистые лепестки цветов. В то же время, точно вскрикнуло что-то в середине дерева; мы налегли, и как будто заплакало – затрещало в середине, и дерево свалилось. Оно разодралось у надруба и, покачиваясь, легло сучьями и цветами на траву. Подрожали ветки и цветы после падения остановились.
– Эх! штука-то важная! – сказал мужик. – Живо жалко!» – А мне так было жалко, что я поскорее отошел к другим рабочим.
Жаль человека, жаль зверя, жаль дерева, жаль всего, потому что все есть одно живое, животное целое – одна Божья тварь. Что же делать? Грешно вкушать от убоины – «добродетель несовместима с бифштексом», – говорит вегетарианец Л. Толстой – позволено питаться только невинною растительною пищею. Но ведь вот – и растения жаль: «точно вскрикнуло что-то, заплакало, затрещало в середине дерева. „Живо жалко!“» «Ужели ж за это отвечать не будут?» «Нет, не будут отвечать», – успокаивает вегетарианец. Это – безумная, чрезмерная буддийская жалость. Не казалась ли, однако, в прошлые века жалость к животным безумною, чрезмерною?
289
Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ
Может быть, наступит время, когда все люди откажутся от убоины, от кровавого избиения животных, но жалость и тогда не перестанет мучить людей: именно тогда-то и возгорится огонь ее с еще небывалою силою. И уже никакое исполнение внешнего долга, никакое нравственное действие, никакая жертва не потушат этого огня («огонь пришел Я низвесть на землю и как бы Я хотел, чтобы он уже возгорелся!») – этого последнего пожара, в котором должен мир сгореть.
Жить значит причинять кому-нибудь смерть. «Мы делаем нашу жизнь из чужих смертей» – «facciamo la nostra vita delle altri morte», – говорит Леонардо да Винчи. Предел любви – предел самой жизни, конец мира. И мир идет к этому концу.
«Добродетель несовместима с бифштексом», – вот закон, такой же рабский и плотский, как тот, который повелевал умилостивлять ревнующего, пожирающего Бога кровавыми жертвами. «Не жертвы хочу, а милости», то есть милосердия, говорит Господь у истинного первого Предтечи Христова – пророка Исаии. Бог не требует жертвы, а только хочет милости. Это – уже не закон, а свобода.
Если когда-нибудь люди перестанут вкушать от убоины, то не потому, что так должно, а лишь потому, что так хочется, к этому вольно и неудержимо влечется сердце; не потому, что таков закон, а потому, что такова свобода. И мир идет к этой свободе – к этому концу.
Нет, из безмерной буддийской жалости Л. Толстого ко всякой «Божьей твари» вытекает не какое-либо нравственное действие, не какой-либо кажущийся новым, а в
290
