Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Лица. Лев Толстой и Достоевский II

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
12.08.2026
Размер:
896 Кб
Скачать

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

вотность своего тела, которая есть, может быть, ничтожный, но сколь неискоренимый, сколь трогательный признак нашей сверхживотной духовности. Мы, например, узнаем, что «для испражнений Ивана Ильича были сделаны особые приспособления, и всякий раз это было мученье. Мученье от нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек: выносить за ним приходил буфетный мужик Герасим. – Один раз Иван Ильич, встав с судна и не в силах поднять панталоны, повалился на мягкое кресло и с ужасом смотрел на обнаженные, с резко обозначенными мускулами, бессильные ляжки».

С каким беспощадным упорством останавливается художник на противоположности молодого, здорового, свежего, чистого, ловкого, сильного, доброго, простого мужика Герасима и грязного, дурно-пахнущего, до потери человеческого достоинства изуродованного, опозоренного болезнью, барина Ивана Ильича.

Чтобы утишить боль, он заставляет Герасима держать его высоко поднятые ноги на плечах.

Так, подержи мне так ноги повыше, можешь?

Отчего же, можно. – Герасим поднял ноги выше. И здесь, в этих унизительных положениях человече-

ского тела, в этом созерцании своих обнаженных ляжек, в этих ногах его, высоко вздернутых на плечи Герасима, есть то же самое как будто злорадно циническое – смешное и страшное, как в раскоряченной мороженой туше купца Брехунова.

Надо вообще заметить, что изобретательность, утонченность пыток, все эти «жжения огнем с при-

261

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

страстием», «дыбы», «виски» разнообразнейших телесных и душевных болей, угрызений, раскаяний, ужасов, сквозь которые проводит Л. Толстой Ивана Ильича, своего героя или, лучше сказать, свою жертву, хотя бы и с благою христианскою целью, все же несколько напоминают застенки Святейшей Инквизиции или нашего Преображенского Приказа, где председательствовал один из предков Льва Николаевича, «птенец гнезда Петрова», начальник Тайной Канцелярии, знаменитый граф Петр Андреевич Толстой.

Ивану Ильичу ли иметь свой характер, свое живое лицо, свою особенную, единственную и незаменимую человеческую личность? Ведь, в конце-концов, от него остается даже не зверь, «ревущий», воющий, «хрюкающий» от боли, даже не тело, а только кусок истерзанного, изглоданного страданиями, полусгнившего мяса.

Итак, в произведениях Л. Толстого нет характеров, нет личностей, нет даже действующих лиц, а есть только созерцающие, страдающие; нет героев, а есть только жертвы, которые не борются, не противятся, отдаваясь уносящему их потоку стихийно-животной жизни. Только что вынырнув, показавшись на поверхности, эти человеческие лица, тотчас же снова поглощаемые стихиями, уже навеки погружаются и тонут в них.

А так как нет героев, то нет и трагедии: всюду завязываются отдельные трагические узлы, но, не разрешаясь в человеческой личности, снова уходят в безличное, безмысленное, безвольное, нечеловеческое; нет и объединяющей развязки, того, что древние называли катастрофою. В океане безбрежного эпоса все волнуется, движется, как

262

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

отдельные блески и трепеты волн, все рождается, живет, умирает и снова рождается – без конца, без начала.

И как нет освобождающего ужаса, так нет освобождающего смеха. Ни разу, читая произведения Л. Толстого, не только не рассмеешься, но и не улыбнешься. Словно висит надо всем безоблачно-грозное, низкое, «медное» небо и давит, так что сердце, наконец, сжимается от тоски, и кажется – нечем дышать, нет воздуха.

Главные «герои» или жертвы Л. Толстого – все люди умные, честные, добрые, по крайней мере, добродушные, простые, по крайней мере, наивные; а между тем нам с ними не по себе; есть в них что-то беспокоящее, тягостное, смутное, даже как будто жуткое. Иногда словно веет от них ото всех, даже от невиннейших девушек, «чистейшей прелести чистейших образцов», – тем лесным, звериным запахом, который свойствен старому «лешему», дяде Ерошке. Зависит ли это от них самих, или от их создателя-художника, но никогда нельзя быть уверенным, что из-за знакомого человеческого лица их не выглянет другое, чуждое, стихийноживотное, что они, как Вольтер шутил по поводу «естественного состояния» Руссо, «не станут на четвереньки и не побегут в лес», не завизжат странным, диким визгом, подобно Наташе во время охоты, не «захрюкают», как татарин, которому режут спину, или не закричат, как Иван Ильич, ужасным криком на «у».

Уже Тургенев заметил это ощущение стесненности, как бы отсутствие какой-то высшей свободы, какогото горнего воздуха, освежающего дыхания, духа, духовности в произведениях Л. Толстого и пытался объяс-

263

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

нить недостаток этот отсутствием знания. Не точнее ли, однако, то, что Тургенев разумел под словом «знание», назвать сознанием? «Желаю вам свободы – свободы духовной», – писал он однажды Л. Толстому. «Войну и мир» считал Тургенев одним из величайших произведений всемирной поэзии, но в то же время и «самым печальным примером отсутствия истинной свободы, проистекающего из отсутствия истинного знания». «Нет! – замечает он, – без свободы в обширнейшем смысле немыслим истинный художник; без этого воздуха дышать нельзя».

Перед Бородиным, следуя за войсками по Смоленской дороге, князь Андрей увидел солдат, купавшихся в небольшом пруду, у плотины. Был душный августовский день, второй час после полудня. «Солнце, красный шар в пыли, невыносимо пекло и жгло… Ветру не было. В проезд по плотине на него пахнуло тиной и свежестью пруда. Ему захотелось в воду – какая бы грязная она ни была. Он оглянулся на пруд, с которого неслись крики и хохот. Небольшой, мутный, с зеленью пруд, видимо, поднялся четверти на две, заливая плотину, потому что он был полон человеческими солдатскими, голыми, барахтающимися в нем, белыми телами, с кирпично-красными руками, лицами и шеями. Все это голое, белое, человеческое мясо, с хохотом и гиком, барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно… Слышалось шлепанье друг по другу, и визг, и уханье. На берегах, на плотине, в пруде везде было белое, здоровое, мускулистое мясо…

264

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

То-то хорошо, ваше сиятельство, вы бы изволили! – предложил один из купающихся.

Грязно, – сказал князь Андрей, поморщившись…

Он придумал лучше облиться в сарае.

„Мясо, тело, chair à canon!1“ – думал он, глядя и на свое голое тело, и вздрагивал не столько от холода, сколько от самому ему непонятного отвращения и ужаса при виде этого огромного количества тел, полоскавшихся в грязном пруде».

Это же самое тело, «мясо» видит он потом на перевязочном пункте в палатке для раненых: «все, что он видел вокруг себя, слилось для него в одно общее впечатление человеческого тела, которое, казалось, наполняло всю низкую палатку, как несколько недель тому назад, в этот жаркий августовский день, это же тело наполняло грязный пруд по Смоленской дороге. Да, это было то самое тело, „мясо для пушек“, вид которого еще тогда, как бы предсказывая теперешнее, возбудил в нем ужас».

Ужас человеческого тела, человеческого мяса веет над всеми произведениями Л. Толстого. Кажется иногда, что весь мир представляется ему этим грязным прудом с бесчисленными барахтающимися голыми телами под нависшим низким небом и знойным солнцем, красным шаром в пыли – или этою низкою палаткою для раненых с теми же самыми истерзанными, окровавленными телами.

Так вот отчего душно; отчего кажется, что в произведениях Л. Толстого «воздуха нет, без которого дышать нельзя», по слову Тургенева: душно – от плоти и

1 Пушечное мясо (фр.).

265

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

крови, от «человеческого мяса». Слишком все – плотское, плотяное, кровяное, мясистое. Или запах пеленок – в детской Наташи, в смрадном человечьем гнезде, или запах крови – в палатке для раненых. Душно, парит как перед грозою, а грозы нет – все только надвигается, только собирается и не может разразиться. Только томление ожидания. «И все тянется, тянется и растягивается» – как в бреду князя Андрея. Нет громового удара – ни молнии ужаса, ни молнии смеха. Только предчувствия, только зловещие отблески страшного «белого света смерти», безгромные зарницы –

Как демоны глухонемые Ведут беседу меж собой.

Иногда и сами герои-жертвы как будто возмущаются, судорожно борются с этим удушьем плоти и крови, бегут в бесплодное, бескровное – в отвлеченные христианские «умствования». Но какое это жалкое, бескрылое бегство! «Связь души с телом» не пускает их, связь плоти рождающей с плотью рождаемой – семейная связь: «мы можем рисковать собой, но не детьми», – по слову графини Марьи. И, едва поднявшись, падают они еще тяжелее, еще глубже в грязную лужу, в тину с барахтающимися голыми телами. Тело – их начало и конец – тело, разрушающееся в смерти, продолжающееся в деторождении. Или умирают они в муках, или в муках и для новых мук рождают – иного выхода им нет.

Неужели нет выхода и для самого художника? Последний ли это предел, последняя ли ступень его твор-

266

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

чества? Кажется, есть еще одна ступень. Но он достигает ее не сознанием, идущим против плоти к тому, что без плоти, а лишь ясновидением, идущим через плоть к тому, что за плотью.

И только здесь, на этой последней ступени, в этой последней подземной глубине есть для него выход в другую половину мира, в другое небо.

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

«Уж я его знаю, зверя», – говорит дядя Ерошка.

Л. Толстой мог бы сказать о себе самом и поставить эпиграфом ко всем своим произведениям эти слова старого язычника:

«Уж я его знаю, зверя».

«А ты как думал?» – заключает дядя Ерошка рассказ о кабаньей матке, которая, «фыркнув на своих поросят», сказала им: «Беда, мол, детки, человек сидит». – «А ты как думал? Ты думал, он дурак зверь-то. Нет, он умнее человека, даром что свинья называется. Он все знает. Хоть-то в пример возьми: человек-то по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а все же не хуже тебя: такая же тварь Божия. Эхма! Глуп человек, глуп, глуп человек! – повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался».

«Божья тварь», не только «человек Божий», но и «Божий зверь» – в этом народном, простонародном сочета-

267

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

нии слов, по-видимому, столь обычном, естественном, не чувствуется ли какая-то, все еще неиспытанная тайна, какая-то странная, все еще неразрешенная загадка.

И человек есть «Божья тварь», Божий зверь. Весь мир есть целое живое, животное (ξώον) – божественно-жи- вое, может быть и божественно-животное – Бог-Зверь.

«Любите все создание Божие, и целое, и каждую песчинку», – говорит святой старец Зосима у Достоевского. «Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах… И полюбишь, наконец, весь мир уже всецелою, всемирною любовью. Человек, не возносись над животными!»

«Божья тварь» – выражение христианское, «крестьянское», благочестивое, почти церковное; но нет ли в нем и чего-то до-христианского, даже доисторического, индо-европейского, обще-арийского?

С какою беспечною легкостью древние греки, чистейшие арийцы, превращают бога-человека в бога-зверя. Члены божески-прекрасного, просветленного человеческого тела так соединяются, переплетаются с членами животных, даже растений. Великого Пана с Козлом, Пазифаи с Быком, Леды с Лебедем, Дафнэ с Лавром, что трудно иногда решить, где именно в человеке кончается человеческое, божеское и начинается зверское, животное, даже растительное: одно в другое переходит, одно переливается в другое, как отдельные цвета в радуге. Греки не столько задумываются, сколько забавляются этими метаморфозами, «превращениями», как сладострастны-

268

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ II

ми и веселыми баснями, играют как дети, с детскою резвостью, этими священными и страшными религиозными сосудами, соединениями, символами, которые пришли к ним с дальнего, древнего Востока, и таинственное значение которых для них уже почти непонятно.

Но вот – такой же ясный, простодушно-радостный, как эллины, и, вместе с тем, более глубокий, тихий народ – египтяне; можно сказать – раз, как задумались они над соединением в человеке божеского и зверского, над тайною «Божьей твари», так с тех пор никогда и не выходили из этой задумчивости, так и истощили в ней всю свою тысячелетнюю культуру. И доныне странные боги, изваянные из черно-блестящего, неистребимого гранита, эти полулюди, полузвери – тела человеческие с головами кошек, собак, крокодилов, копчиков, или звериные тела сфинксов с человеческими лицами, с тончайшими и одухотвореннейшими улыбками, какие являлись когда-либо на лице человеческом – которые нашему близорукому европейскому взгляду кажутся только чудо- вищно-суеверными идолами, – свидетельствуют об этой их неподвижной, вековечной и все-таки недодуманной, страшной и все-таки ясной думе.

Другое крошечное племя, горсть бродячих семитов, пастухов и кочевников, чуждое всем, всеми гонимое, ненавидимое и презираемое, заблудившееся в пустынях, целые тысячелетия видевшее над собою только небо, вокруг себя только голую, мертвую землю и перед собою единую, самую простую и великую во всей природе, черту, соединяющую небо и землю, черту горизонта, задумалось о единстве внешнего, стихийного и внутрен-

269

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

него, духовного, до- и сверх-животного мира. С неимоверною гордыней и возмущением это жалкое племя признало себя единым из всех «языческих» племен и народов «избранным народом Божиим», «Израилем»; своего Бога – единым истинным Богом: «Я – твой Бог, да не будет у тебя иных богов, кроме Меня». И во всей многообразной языческой плоти увидело оно лишь бездушное тело, «мясо», годное для кровавых жертв и всесожжений Богу Израиля. И лик человеческий – свой собственный лик – уединило, отделило, как лик Божий

иподобие Божие, от всей животной языческой твари не переступною бездною. В этой идее страшного единства, уединения, в идее Бога ревнующего, как огонь поедающего, есть как бы дух, дыхание той огненной пустыни, из которой вышло это племя и которой оно никогда не могло забыть – дыхание мгновенно раскаляющее и потому иногда поразительно творческое, но, вместе с тем,

исмертоносное, иссушающее.

Иудейство, в конце своей жизни, именно в то время, когда в борьбе с многобожием и многоязычием «эллинского рассеяния» отточило, обострило идеи своего религиозного отъединения, уединения до последней ужасающей изуверской крайности, столкнулось с поздним эллинизмом, в школе александрийских неоплатоников, неопифагорейцев, гностиков, в этом горниле, где образовался, как коринфская медь из множества металлов, тот сплав, который называется христианскою мудростью. Здесь впервые дух Семитства, дух пустыни и опустошения дохнул на великолепно и дико разросшийся, многообразный, многолиственный, бас-

270