Копия ХОЛОДОВА Вишневый сад
.docКроме всего прочего Раневская — Роговцева «выполняет» в спектакле одну чрезвычайно ответственную функцию, а может быть, даже миссию — одновременно смысловую и изобразительную. В оформлении киевского «Вишневого сада» (что его отличает от большинства нынешних сценографических вариантов этой чеховской пьесы) нет цветущих вишневых веток, нет царства белого цвета: не бросается в глаза белизна дверей и оконных рам, тонких паутин-перегородок между комнатами. Но все время перед глазами красивая стройная фигура Раневской в белом или в чем-то светлом. Она здесь не только владелица прекрасного сада, невидимо цветущего где-то рядом, за окнами, она — его неотъемлемая часть. На балу, когда решалась судьба сада, Раневская не просто в белом, но в ослепительно-белом платье, оно светилось, на него больно было смотреть. В последнем действии, когда судьба сада уже решена, она — в черном. Помню, после этого спектакля я разговаривала с режиссером, художником и актрисой и все поражалась «белизной» Раневской, а мои собеседники были, кажется, несколько удивлены неправомерно пристальным вниманием к этой детали спектакля. Только потом, спустя некоторое время, я поняла: дело в том, что я приехала в Киев вскоре после Риги, где меня, напротив, поразила «черная» Раневская Райны Праудиной.
Там, где речь шла о Шарлотте — Кадочниковой, говорилось о своеобразии взаимоотношений Раневской — Роговцевой с окружающими. Ни с кем у нее, правда, не было той подспудной конфликтности, даже враждебности в отношениях, как с Шарлоттой, но ни с кем не возникало и настоящей близости. Она была равно добра ко всем, а они не столько любили ее, сколько любовались ею.
Пожалуй, было лишь одно исключение, на первый взгляд несколько неожиданное,— не Гаев, не Лопахин, а Петя Трофимов. Раневская была здесь привязана к Пете не только потому, что он бывший учитель ее покойного сына, она чувствовала, что он искренне пытается ее понять. До конца ему это, конечно, не удается, но, возможно, это ей тоже в нем нравится. И кроме того, он столь же искренне хочет ей чем-нибудь помочь, хотя прекрасно понимает, что это невозможно. Наверное, Раневская для этого молодого человека и есть некий, пока недостижимый, а точнее — недооцененный идеал женщины. В определенном смысле она для него — человек будущего, будущего, к которому он так окрыленно стремится. Но есть и гораздо более веские причины притягательности Пети в этом спектакле. Нередко, к сожалению, Трофимов выглядит на сцене просто резонёром. И тогда все его слова о несправедливости, нищете, неравенстве, бесправии, произнесенные прямо с авансцены, прямо в зал, с самым неподдельным пафосом, звучат излишне романтично, как-то не по-настоящему. Это — слова, слова...
Важно, чтобы Петя в «Вишневом саде» был живым, естественным человеком. Чтобы он верил в будущее, реально смотрел на настоящее и видел его истоки в прошлом.
Чеховский Петя так и говорит: «Ведь так ясно, чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только страдание м, только необычайным, непрерывным трудом. Поймите это, Аня». Чехова, как известно, мучило то, что из-за цензуры он не смог воплотить Петю достаточно реалистично. Он писал Книппер: «Меня, главным образом, пугала... недоделанность некоторая студента Трофимова. Ведь Трофимов то и дело в ссылке, его то и дело выгоняют из университета, а как ты изобразишь сии штуки?» Нельзя забывать, что Петя возложил на свои плечи груз невероятный, гораздо серьезней, чем предприниматель Лопахин. Он — персонаж в поисках правды, в поисках истины — должен быть во что бы то ни стало правдивым и истинным. И Петя Трофимов Александра Игнатуши именно таков — натуральный, живой, реальный. На фотографии, помещенной в этом номере журнала, он в белой рубахе с белым изящным зонтиком Раневской в руке. А когда Петя — Игнатуша в студенческой тужурке, он чем-то очень похож на молодого Качалова в этой роли.
И, наконец, еще об одной нынешней Раневской. Оказывается, с недавних пор актриса московского Театра сатиры Вера Васильева ездит в Калинин и выступает там в старом, с десятилетним стажем, «Вишневом саде» в новом для себя чеховском амплуа. Так бывает. Режиссер ставит «Вишневый сад» с одной актрисой, которую он представляет себе в образе Раневской, а в той же самой труппе есть и другая потенциальная Раневская, которую он не видит, а возможно, и не одна... Для сегодняшнего контекста, а вернее, подтекста, сценической жизни Чехова подобное стечение обстоятельств весьма характерно. Примерно то же самое, кажется, происходит с «Дядей Ваней» во МХАТ. Режиссер Олег Ефремов репетирует Войницкого с Андреем Мягковым, а между тем об этой роли давно грезит и интереснейший чеховский актер мхатовской труппы Станислав Любшин. Очередной сюжет для небольшого рассказа. По существу — одна из драм современного этапа постижения Театра Чехова: драма недовоплощенности, когда потенциальные возможности превышают реальные возможности сценического воплощения. В этой театральной ситуации нет виноватых, но есть жертвы. Перед нами — трудно разрешимый конфликт театральной жизни, этического и эстетического свойства.
Итак, старейшина нашей режиссуры Валентин Плучек увидел в чеховской героине (прожившей уже большую, полную трагедий жизнь: похоронившей мужа, который умер от пьянства, и сына, который утонул в реке, покинутой любовником, ради которого готова была пожертвовать всем, пытавшейся покончить с собой) совсем еще молодую женщину. Мало прожито и много пережито, но больше предстоит пережить, впереди — новые испытания, разочарования, а возможно, и радости. Так, по-видимому, воспринял режиссер Раневскую. Героиня Раисы Этуш — молодая мать взрослой дочери — не моложава, а на самом деле очень молода. Свежа, наивна, неопытна. В ней еще совершенно нет усталости от жизни, а есть любопытство — что же будет дальше? Конечно, чеховская Любовь Андреевна — женщина без возраста. Можно вспомнить в этой роли уже совсем пожилую Книппер-Чехову. Но, честно говоря, если Раневскую, для которой не все кончено, не все в прошлом, можно понять, то Раневскую «без прошлого» — невозможно. Героине Этуш пока недостает прошлого.
Веру Васильеву трудно сразу принять в роли Раневской, но еще труднее представить теперь актрису без этой роли. Почти все первое действие происходит мучительная адаптация и актрисы и зрителей. Им мешает ее знакомый, сценический, экранный облик. Ей же каждый раз сызнова приходится преодолевать самочувствие гастролерши (чеховский спектакль идет в Калинине редко, примерно раз в месяц): и в «новой» для себя роли и на «чужой» сцене. Казалось бы, в случае с Раневской все это не так страшно, ведь она сама — залетная птица в собственной усадьбе, приехала издалека, вернулась после долгого отсутствия. Но у Васильевой — своя Раневская, и ей важно передать острое ностальгическое состояние этой чеховской женщины. Не только ее непреодолимую тягу к невозвратной счастливой юности, к тяжелому свинцовому недавнему прошлому, к безоблачному детству, к старым друзьям, к родным, близким людям. Прежде всего — потребность вернуться к себе самой. К себе изначальной, какой она была давным-давно, до того как ее сформировала жизнь. И к себе сложившейся, какой ее в итоге сформировали прожитые годы, пережитые страдания. То есть к себе истинной — такой, какую пока что знает только она одна. Все это, однако, вовсе не значит, что Раневская Васильевой эгоистична. Напротив, она очень расположена ко всем, кто ее окружает, даже к лакею Яше; она всех любит, старается понять и пожалеть. Но еще больше ждет от них ответной жалости, понимания и сочувствия.
Нельзя сказать, что Васильева на калининской сцене — совершенно оригинальная Раневская, что она ничем не похожа на других актрис в этой роли. Скорее наоборот, она по-своему прислушивается к тем мотивам чеховского образа, которые уже решались современными исполнительницами. Не чужда ее Раневской молниеносная смена настроений. Но это у нее не от неуравновешенности, не от взнервленности, а от парадокса ее личности: трезво осознает всю глубину драматизма своей судьбы — и обладает от природы легким характером и бунинским «легким дыханием». Мрачные моменты раскаяния, отчаяния, горя, слез сменяются светлыми — веселости, ласковости, лукавства, задора, поэзии. Трагизм, который раньше никогда не проявлялся в творчестве Васильевой, разряжается здесь Васильевским лиризмом, который в ней всем так хорошо знаком. И это очень по-чеховски. Ведь в чеховской героине невозможно бывает определить, где кончается пессимизм и начинается оптимизм: они в ней неразлучны.
Есть в героине Васильевой и «порочность», о которой говорит в пьесе Гаев. Во всяком случае, сама ее Раневская ощущает собственную греховность в том, что не может заглушить в себе чувства любви к «этому человеку». Она его не уважает, но всегда готова его простить. И от этого безумно мучается, страдает, понимая, что отнимает себя у своих девочек и у себя самой. Все время ластится к ним, словно извиняясь. В объяснении с умным и трезвым Петей (В. Синицкий) дает понять, что не может и не хочет (не в силах!) отказаться от своей парижской привязанности. Она и перед Петей чувствует себя очень виноватой и вместе с тем ждет от него жалости, сочувствия. Независимый, гордый и жесткий Гаев (Н. Бутрехин) переживает от ее такой незащищенности и зависимости.
Но в этой мягкой, слабой Раневской чувствуется какая-то необъяснимая сила и твердость — все до конца понимая, нести в себе такую тяжесть и не пасть духом, не сдаться, но и не стать при этом сильной, остаться самой собой: слабой, обаятельной, любящей и любимой. Поистине ее сила — в ее слабости.
В этом месте статьи хотелось бы, немного отступя, взглянуть со стороны на незаконченный коллективный портрет современных постановок «Вишневого сада». А не слишком ли портрет получается парадным? Не слишком ли припудрен? Конечно, мы празднуем юбилей Чехова. Но, как известно, Чехов не любил юбилеев и юбилейности. Может быть, и нынешние режиссеры чеховских спектаклей тоже, вслед за автором «Вишневого сада», не склонны смотреть на собственное творчество восторженным, умильным взором, а стремятся к трезвой оценке пройденного ими этапа, к подведению итогов не ради итогов, а для того, чтобы более уверенно двигаться вперед, осознавая, какие задачи им еще предстоит решать, ставя пьесы Чехова.
Потому мы прервем здесь разговор о том, чем живы для нас сегодня постановки «Вишневого сада», и задумаемся о том, чем эти же спектакли сегодня не живы или чуть живы. Причем продолжим говорить о спектаклях в целом — обо всех вместе. Хотя у них, конечно, у каждого в отдельности, есть свои достоинства и свои недостатки. Повторяем, они очень разные. Одни больше по вкусу одним зрителям и критикам, другие — другим. Мне, пожалуй, больше по душе два из них: калининский и рижский. Мы не собираемся здесь и сейчас спорить о вкусах. Мы не склонны унифицировать произведения творчески мыслящих режиссеров. Но эти произведения побуждают говорить о некоторых общих просчетах, говорить со всей откровенностью.
Нельзя не отметить также, что спектакли, о которых идет речь, не только достаточно различны, но и отстоят друг от друга во времени. Одни созданы уже довольно давно, другие — совсем недавно. Некоторые из режиссеров за это время успели поставить и другие чеховские пьесы. Конечно, в их новых чеховских спектаклях есть свои достижения и просчеты. Но не покидает ощущение, что достижения эти — новы, а вот просчеты — стары, что они идут еще от их «Вишневых садов», но вовремя не были осознаны режиссерами.
Неудивительно, что почти во всех нынешних постановках, мало чем друг на друга похожих, а особенно, может быть, не схожих своими Раневскими, именно тема Раневской, как и в самой чеховской пьесе, является ведущей, звучит в полную силу. Беда только в том, что этот «эгоцентричный» чеховский образ нередко подчиняет или вовсе заглушает (иногда сознательно, иногда несознательно) все другие мелодии спектакля, порой весьма яркие сами по себе. В нашем коллективном портрете представлено немало значительно воплощенных Гаевых, самобытно решенных Лопахиных, неординарно прочитанных Шарлотт и так далее. Именно образом Раневской эти спектакли прежде всего живы, но здесь же кроется и причина их определенной творческой неполноценности.
Причины этой неплодотворной тенденции весьма различны, в каждом случае — свои. Иногда за таким подходом кроется целый комплекс причин. Здесь могут иметь место волевое режиссерское решение пьесы, или отсутствие решения, или отсутствие режиссерской воли; яркая индивидуальность сильной актрисы, а также определенная слабость труппы — ее неподготовленность к работе над чеховской пьесой. Иными словами, за этим могут стоять как творческая энергия, так и творческое бессилие. Так или иначе, но нередко случается, что одной Раневской приходится играть весь спектакль — за себя и за всех, буквально забываешь, что ты не на моноспектакле и не на чтецкой программе. А бывает так, что и актриса играет Раневскую с самоотдачей и все другие актеры интересно и полнокровно живут в своих образах, но каждый — сам по себе, сам за себя, в лучшем случае контактирует в спектакле одна какая-нибудь пара, об ансамбле же речь не идет. Как будто забыли замкнуть электрическую цепь, и ток не пошел. От всех подобных вариантов не выигрывают ни сама Раневская, ни другие персонажи, ни спектакль в целом — никто. Случается, впрочем, и так: Раневская выбивается из общего контекста постановки не оттого, что она — единственный центр спектакля, не оттого, что другие не стоят внимания или отчуждены друг от друга, но только из-за режиссерского выбора, трудно сказать, специального или вынужденного, на главную роль актрисы, очень интересной, но никак изначально не вяжущейся в зрительском сознании с известным образом,— к такой Раневской невольно обращен особо пристальный, пристрастный зрительский взгляд, все остальное неестественно отходит на задний план.
Таким образом, есть у многочисленных сегодняшних «Вишневых садов», во многом несхожих, более удачных и менее удачных, один общий корень зла, который мешает им обрести гармонию и цвести полным весенним цветом, не отдавая все или почти все соки одной Раневской. Это — отсутствие в спектаклях настоящего ансамбля, который не просто существен для полноценной сценической жизни чеховской пьесы, а необходим ей как воздух. Речь даже не о том, чтобы режиссеры призвали сами себя подтянуть общий режиссерский профессиональный уровень и перестать выпускать недоработанные чеховские спектакли. Дело в том, что, не осознав всей диалектики центростремительных и центробежных сил развития действия в «Вишневом саде», не задействовав всех без исключения персонажей пьесы, вообще нельзя создать убедительный спектакль.
Можно найти множество смягчающих обстоятельств, «уважительных» причин, которыми всегда вооружены и сам режиссер и критик. Если речь идет о спектакле не новом, пожившем, можно предположить, что ансамбля уже нет — он расстроился, его разрушили годы. Если спектакль только-только создан, новорожденный — значит, ансамбля еще нет, он не успел окончательно сформироваться, нужно время, спектакль должен пожить. То актерский ансамбль пострадал в результате работы сложившейся труппы с тоже сложившимся режиссером, но совсем из другого театра (конечно, непросто репетировать с режиссером со стороны, нелегко и ему ставить не на своей, на чужой сцене). То ансамбль не сложился оттого, что режиссер в свой театр, в свою чеховскую постановку вовлекает «чужих» актеров — из другого театра или прямо из театральной школы: они могут быть талантливы, могут подходить к роли, но в ансамбль могут и не влиться. И так далее и тому подобное. Но факт остается фактом — ансамбля в истинном смысле слова все нет. И даже начинает мучить вопрос: а возможен ли он сегодня вообще? Но вскоре находится ответ: возможен. Может быть, не случайно в последние годы появились удачные чеховские кино- и телефильмы (например, «Неоконченная пьеса для механического пианино», «Моя жизнь»), когда ансамбль органично возникал в процессе экранизации, притом что режиссеры выбирали на чеховские роли актеров «отовсюду», главное, близких себе и друг другу, близких в понимании Чехова — его мироощущения, его художественного мышления.
Еще один важный штрих к коллективному портрету «Вишневого сада» — Прохожий. И в пьесе и в спектаклях — это всего лишь один, можно сказать, мазок: три реплики, семь фраз. И вместе с тем очень яркое пятно, его нельзя не заметить и его непросто объяснить.
Лишенное конкретной биографии, с размытым контуром очертаний, это эпизодическое лицо — очень вместительный образ чеховской пьесы, он дает простор для фантазии. «Показывается Прохожий в белой потасканной фуражке, в пальто: он слегка пьян» — все, что сказано о нем у (Чехова. Однако в разных спектаклях Прохожий то незаметно показывался, а то прямо вываливался из-за кулис, словно его кто-то выталкивал на сцену. Он был то слегка пьян, то еле ворочал языком. То одет вполне прилично, опрятно, то — в каком-то рванье, иногда и без фуражки и без пальто. То вполне еще молодой, то весьма уже пожилой. В общем, на разной стадии деградации. Можно ведь только догадываться об истинном происхождении этого «голодного россиянина». Кто он? Опустившийся дворянин, этакий бывший Гаев? Или несостоявшийся делец, этакий бывший Лопахин, спившийся полумужик-полуинтеллигент? А может быть, сбившийся с верного пути «вечный студент»?
Эта смешная и трагическая, нелепая и страшная, неожиданная и неслучайная, самая обыкновенная и загадочная фигура воспринималась всякий раз по-новому. Порой наиболее важным казалось то, каким именно решили Прохожего режиссер и актер. Порой самым существенным представлялся момент — самый напряженный в пьесе,— когда появлялся Прохожий, для того ли, чтоб разрядить напряжение, или усилить его, довести до наивысшей точки. А порой в этой сцене становились самыми важными не Прохожий и не момент его появления, а реакция всех других персонажей на него.
Толкование этого персонажа так перегружено догадками чеховедов, режиссеров, актеров, критиков, что иногда очень хочется высвободить эпизодическую роль Прохожего из-под гнета многочисленных смысловых нагрузок, освободить от лишних сверхзадач и дополнительных подводных течений. Возможно, тогда и откроется самый первый смысл образа, и он окажется наиболее точным, но не менее многозначным и многозначительным. А не просто ли это заблудившийся прохожий?..
Неизменно на всех современных чеховских спектаклях, рано или поздно, возникает одно непреодолимое желание. Смотришь, смотришь, радуешься удачам, находкам, открытиям, догадкам, огорчаешься, возмущаешься небрежностью, домыслами, просчетами... И вдруг так потянет обратно — в пьесу!
Действительно, а не просто ли это заблудившийся прохожий? Ведь второе действие пьесы единственное, происходящее не в доме и даже за пределами усадьбы — на природе, на просторе, на дороге. Чехов предлагает в подробной ремарке ко второму действию ввести в декорацию целый ряд компонентов загородного пейзажа, которые не поместились даже в лишенном условности оформлении художника первого мхатовского «Вишневого сада» Виктора Симова. Здесь, по мнению автора, должны быть и поле и старая, покривившаяся, давно заброшенная часовенка, и колодец возле нее, и «большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами», и старая скамья, и виднеющаяся дорога в усадьбу Гаева, и в стороне возвышающиеся, темнеющие тополя, и начинающийся цветущий вишневый сад, и ряд телеграфных столбов вдали, и далеко-далеко на горизонте мерцающий большой город, «который бывает виден только в очень хорошую, ясную погоду», и садящееся солнце. Чехов-прозаик, конечно, подавил здесь Чехова-драматурга. Но дело тут вовсе не в том, что автору изменило чувство меры. Главное в том, что Чехов считал необходимым в этой сцене, а точнее, в этом действии-завязке (когда у старой скамьи собираются все и говорят о самом важном: Лопахин размышляет о судьбе вишневого сада; Раневская произносит монолог-исповедь о своих грехах; Фирс вспоминает о крепостном праве; Трофимов пророчит историческую смерть Лопахину и обвиняет российскую интеллигенцию, которая беспрерывно философствует, не желая видеть вокруг нищету и «нравственную нечистоту»; Гаев, словно демонстрируя справедливость слов Трофимова, «как бы декламируя», произносит гимн во славу природы: «Ты, которую мы называем матерью, сочетаешь в себе бытие и смерть, ты живишь и разрушаешь...») своих героев оставить наедине, что называется, со вселенной, с природой, но не с мертвой, как в треплевском монологе из «Чайки», а с живой, дышащей, трепещущей... Здесь, в сцене-дискуссии о смысле жизни Чехову оказалось недостаточно массы неодушевленных, статичных предметов и звука лопнувшей струны во время многозначительной паузы. Драматургу-пейзажисту потребовался еще и движущийся, живой человек, имеющий отношение не к его героям, а к окружающей их среде. Чехову здесь было мало далекого-далекого горизонта, ему захотелось, чтобы появился еще и кто-то — некто — из-за горизонта, может быть, прямо «со дна» того самого большого города, который «неясно обозначается» вдали. Может быть, правы те, кто проводит параллели между Прохожим и горьковским Бароном. Но не суть важно в данном случае, кто он — бывший барон или бывший мужик. Важно то, что этот емкий образ вмещает в себя понятие «голодный россиянин», как Прохожий сам себя называет, и что он ассоциируется у Чехова в этой сцене с российским пейзажем, окружающим его героев,— с самой голодной, страдающей Россией начала века, жаждущей помощи, а более всего, может быть, нуждающейся не во временной поддержке («Подайте голодному россиянину...»), а в коренных переменах.
Без пейзажа на сцене во втором акте (не обязательно в духе Симова или Левитана) этот эпизодический образ до конца не прочитывается. Иногда сидишь на очередном «Вишневом саде» и думаешь: как можно здесь не сменить декорации?! Даже странно. Как это режиссер пропустил такой важный момент в чеховской пьесе, когда «укрупнился» сам чеховский идеал, когда он встал во весь свой рост. Когда вместо вишневого сада перед нами — «вся Россия». Уверенно подбирая собственный ключ к чеховской пьесе, стремясь во что бы то ни стало «отличаться», с одной стороны, с другой — повторяя до бесконечности одни и те же мотивы (скажем, в оформлении), режиссеры обедняют пьесу, не выявляют ее многомерности, не постигают ее способа отражения действительности. По-моему, давно уже никто не сомневается в том, что режиссер вправе сам избирать сценическое решение пьесы, в том числе классической, что он может ее прочесть только собственными глазами, а не чужими. Никто не оспаривает у него это право. Во всяком случае, сегодня кажется наивным, когда солидный режиссер встает в позу и, отстаивая свою режиссерскую независимость, бьет себя в грудь: «Я поставил так, как я увидел, как я прочел!» А ведь ему никто и не возражает, все понимают — как прочел, так и поставил. Никто не посягает
на его индивидуальность. Разве что критики, начисто лишенные представления о театральности. Вопрос гораздо серьезней. Важно не то, что именно он, прочитал, важно — как именно он прочитал, насколько он подготовлен к этой встрече с классическим текстом, насколько сумеет разгадать ее сегодняшнее звучание.
На этом, пожалуй, закончим наш портрет, состоящий как бы из двух неравных половин. Первая, большая, посвящена тому огромному творческому потенциалу, который заключен в «Вишневом саде» и который стимулирует сегодня его сценическую жизнь. Вторая, меньшая, — тем процессам, которые тормозят движение пьесы из прошлого в будущее.
Конечно, многое осталось за пределами портрета, за рамой. Наверное, и невозможно собрать в одном портрете, даже коллективном, весь мир образов «Вишневого сада», и тех, которые живут сегодня в чеховских спектаклях, и тех, которые умирают в них: образы толпятся, теснятся, загораживают один другого, оказываются на дальнем плане, вне поля зрения...
Трудно представить себе, каких размеров должен быть тот холст, который мог бы вместить всех этих молодых и старых лакеев, глупых и умных горничных, юных девушек и старых дев, преуспевающих образованных и необразованных купцов, разоряющихся гордых и жалких дворян, чудаковатых и потерянных полугувернанток, бессмысленных конторщиков, гостей, слуг, случайных и неслучайных пьяных прохожих, вечных студентов, выступающих против несправедливости и лжи.
Все эти чеховские персонажи, возможно, никогда бы и не оказались в одной пьесе, если бы не огромной силы магнит, притягивающий их, то объединяющий, то разъединяющий, но удерживающий в одном силовом поле драмы. Речь идет о лирическом герое пьесы — о Вишневом саде.
Вишневый сад... Неодушевленный, но одухотворенный обитателями его, безмолвный, но красноречивый, земной и возвышенный, гибнущий и вечно живой, неразрывно связанный с самой природой, с жизнью на земле, ее прошлым и будущим. За ним в пьесе — и невозвратимое прошлое, и влекущее, хоть и неблизкое будущее, ради которого стоит жить, страдать, бороться и даже умирать. Ради которого стоит вновь и вновь обращаться к чеховскому «Вишневому саду».
В тяжелое историческое время смены идеалов Чехов выдвигает идеал на все времена. В пьесе, которая может служить наглядным пособием для демонстрации такого закона диалектики, как отрицание отрицания, Чехов негативному восприятию жизни противопоставляет на первый взгляд идеалистичный, а на самом деле реальный и живой позитивный идеал, имя которому — Прекрасное, имя которому — Жизнь.