Malinova_O_Yu_Aktualnoe_proshloe_Simvolicheskaya_politika_vlastvuyuschey_elity_i_dilemmy_rossiyskoy_identichnosti
.pdfУДК 323
ББК 66.3 М19
Публикация подготовлена и издание осуществлено при финансовой поддержке Российского гуманитарного научного фонда (РГНФ), проект № 11-03-00202а
Рецензенты: д-р истор. наук А. И. Миллер, д-р полит. наук И. С. Семененко
Малинова О. Ю.
М19 Актуальное прошлое: Символическая политика властвующей элиты и дилеммы российской идентичности / О. Ю. Малинова. — М. : Политическая энциклопедия, 2015. — 207 с. — (Россия. В поисках себя…).
ISBN 978-5-8243-1952-1
Книга посвящена изучению одного из аспектов политики идентичности в постсоветской России — эволюции подходов властвующей элиты к использованию национального прошлого в меняющемся политическом и идеологическом контексте. На основе анализа нормативных актов РФ, публичных выступлений президентов РФ и других политиков, занимавших ключевые позиции в федеральной исполнительной и законодательной власти, а также материалов СМИ прослеживаются этапы формирования «официального» исторического нарратива. Особое внимание уделяется реинтерпретации двух центральных событий советского периода: Октябрьской революции 1917 г. и победы в Великой Отечественной войне, – а также изменению репертуара используемого в политических целях прошлого.
Книга предназначена для специалистов-обществоведов, а также для всех, кто интересуется проблемами политики и истории в современной России.
|
УДК 323 |
|
ББК 66.3 |
ISBN 978-5-8243-1952-1 |
© Малинова О. Ю., 2015 |
|
© Политическая энциклопедия, |
|
2015 |
Оглавление
Современные практики политического использования прошлого как предмет исследования . . . . . . . . 5
Прошлое как ресурс и объект современной политики . . . . . . . . . . . . . . . . . . 12
Проблема понятийного аппарата. . . . . . . . 16
Политическое использование прошлого как составляющая символической политики.. . . 22
1. Переосмысление символа Октябрьской революции в постсоветской России . . . . . . . . 32
«Главное событие ХХ века» в идеологических битвах начала 1990-х гг. . . . . . . . . . . . . 36
Несостоявшееся «согласие и примирение» . . . . 56
Память о революции и репрезентация политических изменений.. . . . . . . . . . . 62
«Нормализация» советского прошлого: технологии символической политики 2000-х гг. . . . . . . . 68
«Октябрьский переворот» или «Великая российская революция»? . . . . . . . . . . . 84
2. Политическое использование символа Великой Отечественной войны.. . . . . . . . . . 88
1990-е гг.: в поисках новых подходов к политическому использованию памяти
о войне . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 91
2000-е гг.: память о Великой Отечественной войне как «универсальный» символический ресурс . . 100
«Фальсификации истории» и другие вызовы официальной версии памяти о Великой Победе . 115
3
3. Репертуар политически актуального прошлого в риторике президентов РФ (1991–2014) . . . . . . 128
Использование национального прошлого для легитимации действующей власти (анализ посланий президентов РФ
Федеральному собранию РФ, 1994–2012 гг.) . . 130
Тематический репертуар памятных речей президентов РФ (2000–2014 гг.). . . . . . . . 156
Заключение. Эволюция символической политики и дилеммы российской идентичности . . . . . . . 175
Литература и источники.. . . . . . . . . . . . . 185
Современные практики политического использования прошлого как предмет исследования
«Общепринятые» представления о прошлом являются одной из главных опор идентичности современных политических сообществ. То, что иногда называют «публичной историей» в отличие от «формальной» или «профессиональной» – репрезентации и интерпретации прошлого, адресованные широкой аудитории неспециалистов, – оказывает существенное влияние на формирование представлений о Нас и мобилизацию групповой солидарности. Прошлое служит «строительным материалом» для конструирования разных типов социальных идентичностей, однако особое значение оно имеет для воображения наций. Большинство исследователей национализма согласятся с утверждением Д. Белла: «Чтобы сформировать… чувство единства с другими людьми, принадлежащими к той же нации, необходимо, чтобы индивид мог отождествлять себя с разворачивающимся во времени нарративом», в котором нации «отводится центральная и позитивная роль» [Bell, 2003, р. 69]. Не случайно в рамках сложившейся (и трудно поддающейся изменению) традиции именно нации/государства стали главными объектами историографического описания.
После распада СССР все бывшие союзные республики столкнулись с необходимостью формирования новых на- ционально-государственных идентичностей на основе наличных символических ресурсов. В случае России задача осложнялась множеством факторов как структурного, так и агентивного (субъектного) характера. С одной стороны, приходилось принимать в расчет ограничения, заданные контекстом: факт трансформации внутренних административных границ в государственные; плоды советской
5
политики институционализации этничности; декларацию правопреемства по отношению к СССР, затруднявшую четкое разграничение российского и советского [см.: Морозов, 2009; Каспэ, 2012]; особенности сложившейся историографической традиции, вплетавшей русский/российский национальный нарратив1 в историю строитель-
ства империи [см.: Миллер, 2010; Maiorova, 2010 и др.].
Эти и иные обстоятельства, список которых может быть продолжен, задают рамки возможного для конструирования новой/старой российской идентичности. С другой стороны, «неопределенность» коллективного прошлого усугублялась острыми идеологическими спорами, в большинстве которых акторы, выступавшие от имени государства, предпочитали не занимать четких позиций. По мнению одних исследователей, стремление властвующей элиты отложить решение проблем, связанных с содержательным наполнением новой макрополитической идентичности2, является существенным препятствием для ее
1 Национальный нарратив понимается здесь как смысловая схема исторического повествования, которая описывает и «объясняет» генеалогию сообщества, полагаемого нацией, устанавливая связи между событиями. Такого рода схемы задают шаблоны для интерпретации конкретных эпизодов прошлого [Wertsch, 2008], выступая в качестве важнейшего механизма социального конструирования идентичности
[Somers, 1994].
2 Макрополитическая идентичность – это аналитическая категория, указывающая на совокупность различных способов идентификации с сообществами, «стоящими за» современными государствами [Политическая идентичность… 2012, с. 76]. В случаях, когда вопрос о том, можно ли называть такое сообщество нацией, вызывает споры – как это имеет место в России, – понятие «макрополитическая идентичность» позволяет учитывать различные основания идентификации, представленные в публичном пространстве, и анализировать возникающие между ними конфликты [см.: Малинова, 2010].
конструирования [Каспэ, Каспэ, 2006, с. 17; Гудков, Дубин, 2007, с. 21; Дробижева, 2008, с. 74; Малинова, 2010; Торба-
ков, 2012, с. 93]. Другие же полагают, что «неспособность» русской политической элиты «четко сформулировать национальные интересы» в некотором смысле оказалась «спасительной», поскольку до поры до времени она смягчала острые углы в отношениях с партнерами на постсоветском пространстве [Зевелев, 2009, с. 92]. Так или иначе, едва ли можно сомневаться, что комплекс социальных и ментальных сдвигов, часто именуемый «кризисом идентичности», обусловлен не только необходимостью переосмысления представлений о Нас с учетом новых географических, политических и социальных границ, но и возникающими в этой связи идеологическими конфликтами.
Настоящая книга посвящена изучению одного из аспектов политики идентичности в постсоветской России – эволюции подходов властвующей элиты к использованию национального прошлого в меняющемся политическом и идеологическом контексте. Объект моего исследования – слова и действия политиков, которые наделены полномочиями выступать от имени государства и играют особую роль в конструировании новой макрополитической идентичности. Анализируя нормативные акты РФ, публичные выступления президентов и других политиков, занимавших ключевые позиции в федеральной исполнительной и законодательной власти, а также материалы СМИ, я попытаюсь проследить, как менялся репертуар используемого в политических целях прошлого и каким образом в условиях непрекращающихся споров о природе нового макрополитического сообщества формировался и эволюционировал официальный нарратив. Поиски смысловой схемы отечественной истории, способной заменить прежнюю, советскую, несомненно важны для легитимации нынешнего российского режима. Эта задача имеет не только историографическую, но и политико-идеологическую составляющую, т. к. конструирование нарратива, призванно-
6 |
7 |
го объяснить, каким образом из коллективного прошлого вырастает настоящее и будущее, сопряжено с выбором из множества вариантов, представленных в публичном пространстве и отражающих точки зрения разных социальных групп. Такой выбор имеет определенную политическую цену, что нередко превращает его в дилемму: решения, кажущиеся логичными с точки зрения желаемых перспектив, могут быть связаны с неприемлемыми издержками. Поэтому при анализе практики использования прошлого властвующей элитой необходимо принимать во внимание политический контекст, а также позиции других участников публичных дискуссий.
Переоценка коллективного прошлого с учетом изменившегося контекста – в первую очередь задача профессиональных историков. Однако и политики выполняют свою часть работы: они не только апеллируют к прошлому, участвуя в его интерпретации, но и имеют возможность формировать «инфраструктуру» коллективной памяти. К примеру, регулировать содержание школьных программ
иучебников, вносить изменения в календарь праздников
ипамятных дат, учреждать государственную символику и награды, регламентировать официальные ритуалы и проч. При этом «работа над прошлым» далеко не всегда воспринимается в качестве отдельной задачи и ведется целенаправленно. Она может протекать как в проактивном, так и в реактивном режиме. Поэтому политическое использование истории – категория, более широкая, чем историческая политика1. Согласно определению финского политолога
1 Историческая политика – особая конфигурация методов, практикуемых политическими элитами некоторых европейских стран, общим для которых является «использование государственных административных и финансовых ресурсов в сфере истории и политики памяти в интересах правящей элиты» (Миллер, 2012а, с. 19). Авторы, работающие с этим поня-
М. Кангаспуро, под эту категорию попадают все случаи «осознанного и преднамеренного использования истории в качестве инструмента политической аргументации», а также «попытки обрести власть над историей, добиваясь гегемонии определенной ее интерпретации» [Kangaspuro, 2011, p. 295]. Символические эффекты действий политиков часто являются побочными результатами решения задач, которые субъективно не связаны с конструированием идентичности. В силу этого исследование практик политического использования прошлого требует инструментария, позволяющего различать символически значимые слова и действия политиков, даже если они не укладываются в последовательную стратегию, поскольку отсутствие таковой – тоже факт, нуждающийся в объяснении.
В политической риторике, как и в историографии, основным форматом репрезентации прошлого является нарратив – сюжетно оформленное повествование, предлагающее связную картину цепи исторических событий. Связность достигается за счет генеалогического принципа изложения. По определению С. Зенкина, нарратив имеет «перспективную структуру – когда событие отсылает к каким-то своим будущим последствиям (именно к последствиям, а не к причинам)» [Зенкин, 2003]. Тем самым нарратив «объясняет», апеллируя к связям, которые предположительно прослеживаются «в самой истории». Отбор, в результате которого формируется смысловая схема нарратива, происходит имплицитно. В силу этого нарратив чрезвычайно удобен для трансляции неявных идеологиче-
ских сообщений [там же; Gill, 2011; Gill, 2013 и др.].
тием, подчеркивают активный и целенаправленный характер исторической политики, использующей прошлое под углом политических интересов и целей настоящего (Torsti, 2008, p. 24).
8 |
9 |
Исторические нарративы имеют сложно-составную структуру: они складываются из событий-фрагментов, которые могут быть развернуты в самостоятельные сюжетные повествования. «Объяснение» отдельных фрагментов определяется общей сюжетной линией (при этом одни и те же события могут встраиваться в разные нарративы). Согласно концепции польского историка Ежи Топольски, связывание отдельных эпизодов (narrative wholes), образующих горизонтальную проекцию нарратива, происходит на трех уровнях: 1) информации, опосредованной воображением историка; 2) риторики, т. е. средств убеждения аудитории в правдоподобности смысловой схемы; 3) «политики», или «теоретико-идеологических оснований», включающих ценностно-мировоззренческие установки авторов нарратива [Topolski, 1999, p. 202]. В политическом дискурсе, в отличие от профессионального исторического, нарративы коллективного прошлого редко имеют развернутый вид. Тем большее значение приобретает их соответствие тому, что Топольски называет «чувством оче-
видного» реципиентов [ibid., p. 205–206].
В этом смысле можно сказать, что «политика памяти» работает с мифами – разделяемыми членами политического сообщества, упрощенными и эмоционально окрашенными нарративами, сводящими сложные и противоречивые исторические процессы к редуцированным и удобным для восприятия схемам. По мысли Р. Барта, миф создается на основе ранее существовавшей семиологической цепочки и представляет собой вторичную семиологическую систему, которая трансформирует изначальный смысл символа. «Его задача – “протащить” некую понятийную интенцию» [Барт, 2010, с. 289]. Таким образом, миф – это не обязательно «искажение исторических фактов, которое может быть опровергнуто историческими исследованиями». По определению А. Ассман, это «культурная конструкция, оказывающая существенное воз-
действие на настоящее и будущее» [Ассман, 2014, с. 39]. Политики, с одной стороны, используют, а с другой – конструируют и трансформируют мифы о коллективном прошлом. Антропологи и исследователи наций и национализма накопили значительный опыт изучения и типологизации мифов, выполняющих определенные функции в конструировании и поддержании политических сообществ, который может быть полезен для анализа публичных репрезентаций прошлого.
Обращаясь к прошлому в своей риторике, политики решают конкретные задачи – стремятся легитимировать или делегитимировать существующий порядок, оправдать или подвергнуть критике принимаемые решения, мобилизовать поддержку, стимулировать солидарность сообщества, создать образ «врага» и т. п. Соответствующие эффекты достигаются за счет использования фреймов – устойчивых когнитивных структур, которые обеспечивают метакоммуникативное определение ситуации, задавая смысловые рамки для ее репрезентации и понимания. Фреймирование является важным механизмом «коллективного вспоминания» [Irwin-Zarecka, 1994]: интерпретируя прошлое, люди оперируют культурно доступными смысловыми шаблонами, которые формируются в том числе и усилиями политиков.
Вместе с тем было бы неверно сводить политическое использование прошлого исключительно к риторике; данный вид социальной практики включает в себя широкий спектр действий, направленных на достижение гегемонии определенной интерпретации прошлого, которые включают распоряжение публичными ресурсами, а также правовое регулирование и принуждение.
10
Прошлое как ресурс и объект современной политики
Хотя стремление рассматривать прошлое как важный ресурс, который необходимо держать под контролем, может считаться константой современной политики, нельзя не признать, что в ХХ веке – и особенно во второй его половине – практики обращения с этим ресурсом заметно эволюционировали. Главные причины изменений нужно искать в самой истории прошедшего столетия, трагические события которой – невиданного прежде масштаба войны, революции, перевороты, перекраивание государственных границ, массовые убийства и этнические чистки – затронули миллионы простых людей. Такая степень вовлеченности ведет к размыванию границ между историей и массовой индивидуальной памятью участников событий и их потомков [Winter, 2008, p. 6–7]. Новейшая история становится значимой частью личного опыта для многих людей. Можно сказать, что «пришествие масс» в политику в результате расширения избирательных прав и «историзация» массового сознания происходили одновременно. Последней способствовали многие «новшества» ХХ в. С распространением массового образования систематизированное знание о прошлом стало неотъемлемой частью социализации индивидов. Развитие информационных технологий – фотографии, кинематографа, телевидения – «визуализирует» историю, помогая зрителям ощущать себя виртуальными участниками событий
[Heisler, 2008, p. 19; Kattago, 2009, p. 381]. Не меньшее влияние оказали новейшихе электронные технологии сбора и воспроизводства данных. По словам американского политолога Ж.-В. Мюллера, обусловленный ими фундаментальный переворот в «мнемонических технологиях» «по своему значению, возможно, равен изобретению печатного станка и угасанию устной памяти… после эпохи
Возрождения» [Müller, 2004, p. 12]. Трагические и героические события ХХ века стимулировали развитие социальной «инфраструктуры» памяти: музеев, мемориалов, выставок, книг, документальных фильмов, ритуалов и др., которые побуждают индивидов к «вспоминанию» коллективного прошлого и участию в его коммеморации. Все это меняет отношение к истории. Не удивительно, что в ХХ в. вопросы, связанные с интерпретацией ключевых исторических событий, оказались в числе «фундаментальных проблем», которые легко становятся предметами публичных дебатов. В том числе и потому, что «не требуется особой подготовки, чтобы сформировать собственное мнение по этим проблемам» [Art, 2006, p. 3]. Следовательно, прошлое оказывается не только одним из риторических ресурсов легитимации власти, но и частью самой политики.
В конце ХХ в. вопросы, связанные с публичной интерпретацией прошлого и урегулированием его последствий – наказанием виновных, реабилитацией жертв, восстановлением справедливости, – заняли значимое место в политических повестках многих государств мира. С проблемой переоценки прошлого столкнулись не только страны, вынужденные менять оценки собственной истории после краха коммунистических режимов. Поистине тектонические изменения режимов памяти, наблюдаемые в последние десятилетия во многих регионах мира, связаны с очень разными политическими и социальными процессами.
Современный «бум памяти» – одно из очевидных следствий третьей волны демократических транзитов. Как верно заметил Э. Лангербахер, «память не может не выдвигаться на передний план в любой стране, страдавшей от диктаторского режима или социальной травмы, которой затем удалось восстановить мир и демократическую си-
стему» [Langenbacher, 2010, p. 16]. Для Аргентины, Чили,
Уругвая, Сальвадора, Испании, Греции, Южной Африки,
12 |
13 |
Камбоджи и др. проблема «трудного прошлого» стала одним из принципиальных моментов трансформации авторитарных режимов, причем решалась она по-разному [The Politics of Memory, 2001]. Опыт посткоммунистических стран Восточной Европы в какой-то степени может интерпретироваться как часть этого тренда: демократизация политического режима делает возможной публичную артикуляцию версий коллективного прошлого, которые прежде подавлялись и замалчивались; при этом «возрожденная память» нередко оказывается удобным ресурсом для решения актуальных политических задач [Mink, 2008]. Кроме того, в процессе трансформации жестких авторитарных режимов встает вопрос о восстановлении нарушенных прав и наказании виновных (transitional justice). Здесь стоит отметить, что современные практики обращения с прошлым в политических контекстах следуют международным правилам, сложившимся после Второй мировой войны. Действия союзников, направленные на наказание виновных в военных преступлениях и дискредитацию германского нацизма и японского милитаризма, создали прецедент обращения с прошлым, на который продолжают ориентироваться спустя десятилетия [Ash, 2004; Маколи, 2011 и др.].
Вместе с тем история оказывается предметом политических споров не только в странах, переживающих смену режимов. Актуализацию прошлого в посткоммунистических и постсоветских странах с не меньшим основанием можно связать с некоторыми региональными процессами, в частности с европейской интеграцией, которая на протяжении последних десятилетий является весьма значимым фактором, определяющим национальные режимы памяти в Европе [Müller, 2004; Judt, 2004; Karlsson, 2010; Торбаков, 2012 и др.]. С канонизацией памяти о холокосте, сыгравшей решающую роль в изменении фокуса с «истории по-
бедителей» на «историю жертв» [Irwin-Zarecka, 1994; Judt,
2004; Kattago, 2009 и др.]. Или с динамикой «проработки» памяти о травматическом опыте Второй мировой войны, которая отчасти отражает поколенческие сдвиги, а отчасти является следствием внутриполитических и региональных процессов, о которых шла речь выше [Rousso, 1991; Mink, 2008; Kattago, 2009; Mälksoo, 2009 и др.]. Наконец,
во многих посткоммунистических странах свою лепту в политизацию прошлого вносят свежие травмы недавних этнополитических конфликтов [Zakošek, 2007].
Превращению истории в предмет политики в немалой степени способствовало изменение подходов к политической адаптации этнокультурных, расовых, религиозных и гендерных различий, обобщенно называемое мультикультурализмом, который также стимулирует разработку новых исторических нарративов, отражающих игнорировавшийся прежде опыт подчиненных групп и ставит под сомнение моральные основания доминировавших ранее концепций [Heisler, 2008, p. 17–19]. При этом зачастую речь идет не только о символическом признании, но и о материальной компенсации групповых травм, причиненных в прошлом.
Наконец, некоторые исследователи связывают современную «историзацию» политики со структурными изменениями интеллектуального контекста, в котором воображаются современные общества, принципиально новым отношением к прошлому, обусловленному исчезновением традиционных обществ, «основанных на памяти» [Nora, 1996]; распадом «больших нарративов», опиравшихся на идеологии-мировоззрения, которые определяли политическую картину мира в XIX в. и на протяжении значительной части ХХ в.1 [Mink, 2008; Копосов, 2013].
1 Правда, некоторые авторы считают возможным говорить о развитии нового «большого нарратива» – нарратива глобализации, который, впрочем, пока мало затронул практику
14 |
15 |
Очевидно, что в каждом конкретном случае складывается особая комбинация факторов, способствующих политической актуализации прошлого. Однако необходимо учитывать и кумулятивные эффекты «историзации» политики в качестве глобальной тенденции: во-первых, опыт политической работы с прошлым поддается переносу и иногда начинает восприниматься как норма, к которой апеллируют участники дискуссий в других странах1
[Finnemore, Sikkink, 1998, p. 893–894]; во-вторых, кон-
фликты «памятей» нередко имеют международный характер; в-третьих, все описанные выше факторы так или иначе влияют на изменение ментальных «систем координат», в которых укоренены современные политические практики. Поэтому, несмотря на очевидную специфику российского случая, было бы неправильно рассматривать его в отрыве от региональных и мировых тенденций.
Проблема понятийного аппарата
Вопросы, связанные с использованием и интерпретацией прошлого в политических контекстах, в последние годы стали предметом пристального внимания представителей разных социальных наук – историков, социологов, политологов, исследователей международных отношений,
историописания, если не считать интереса к мировой истории
[Strath, 2006, р. 33–34].
1 В качестве примеров можно привести нюрнбергский процесс, создавший прецедент наказания виновных в военных преступлениях; институционализацию памяти о холокосте в Европе в 1960–1980-х гг., оказавшую существенное влияние на паттерны реализации социальной роли жертвы; опыт «пакта Монклоа» в Испании и «проработки прошлого» в ФРГ (начиная с 1960-х гг.), который нередко рассматривается в качестве успешных моделей преодоления «трудного прошлого», способных служить ориентирами для других стран.
психологов, культурологов и др. В этом корпусе литературы имеются и работы, посвященные российскому случаю
[Зубкова, Куприянов, 1999; Merridale, 2003; Зверева, 2004; Феретти, 2004; Onken, 2007; Wertsch, 2008; Kaplan, 2009;
Копосов, 2011; Миллер, 2012б; Ачкасов, 2012; Торбаков, 2012; Laruelle, 2012 и др.]. Понятийный аппарат этих и других исследований не отличается единообразием: речь идет об «исторической политике» [Heisler, 2008; Torsti, 2008; Миллер, 2012а, б], «политике прошлого» [Art, 2006], «политике памяти» [Копосов, 2011; Ачкасов, 2013], «коллективной/общественной памяти» [Smith K., 2002; Müller, 2004; Wertsch, 2008; Mälksoo, 2009 и др.], «исторической памяти» [Boyd, 2008; Winter, 2008], «политическом ис-
пользовании истории» [Kangaspuro, 2011], «режимах памя-
ти» [Langenbacher, 2010; Onken, 2007], «культурах памяти»
[Никжентайтис, 2012; Журженко, 2013], «играх памяти»
[Mink, 2008; Mink, Neumayer, 2013] и др. Этот терминоло-
гический плюрализм в полной мере отражает состояние описываемого проблемного поля: усилия разрабатывающих его исследователей объединены скорее объектом (memory studies), нежели схожими методологическими подходами и стремлением к систематической эмпирической проверке немногочисленных пока теорий.
Наиболее активно разрабатывается понятие коллективной памяти, введенное в научный оборот в 1920-х гг. французским социологом М. Хальбваксом для изучения влияния социальных структур на индивидуальное сознание. Развивая идеи Э. Дюркгейма, Хальбвакс доказывал, что «есть коллективная память и социальные рамки памяти; и именно в той мере, в какой индивидуальное сознание помещается в эти рамки и участвует в этой памяти, оно способно к акту вспоминания» [Halbwachs, 1992, p. 38]. Это обусловлено тем, что «мы не можем думать о событиях собственного прошлого, не рассуждая о них. Но обсуждать что-то означает устанавливать связи между на-
16 |
17 |
шими мнениями и мнениями других людей нашего круга |
Эта всеохватность, возможно, способствовала тому, что |
|||
внутри единой системы идей» [ibid., p. 53]. Таким образом, |
«коллективная/социальная память» стала одной из клю- |
|||
именно членство в группе и участие в ее дискурсе фор- |
чевых категорий «культурного поворота» в гуманитарных |
|||
мируют социальные рамки памяти, не только «оформляя» |
науках, спровоцировавшего в последние десятилетия на- |
|||
индивидуальные воспоминания, но и позволяя «помнить» |
стоящий бум исследовательской литературы. Как заме- |
|||
о событиях, в которых мы не участвовали непосредствен- |
тил один из авторов, «категории “память” и “культура”… |
|||
но. Концепция коллективной памяти рассматривает пред- |
теснят понятия “общество” или “класс”» [Kattago, 2009, |
|||
ставления о прошлом не столько как достояние индивидов, |
p. 378]. Однако у данного подхода есть немало критиков, |
|||
сколько как производное от символов и нарративов, до- |
которые указывают, что разрастающаяся на глазах сфе- |
|||
ступных в публичном пространстве, а также социальных |
ра исследований социальной памяти представляет собой |
|||
средств их сохранения и передачи. Очевидно, что это по- |
«трансдисциплинарное предприятие, лишенное центра и |
|||
нятие имеет избыточный объем, охватывая широкий круг |
собственной парадигмы» [Olick, 1999, p. 338]. Что, безус- |
|||
явлений: от воспоминаний участников событий и устной |
ловно, справедливо. |
|||
истории до традиций, мифов, дискурсов, ритуалов ком- |
В этой связи некоторые авторы призывают отказаться |
|||
меморации и в некотором смысле даже языка и культуры. |
от излишне широкого понятия, заменив его более точными |
|||
Оно конкурирует с другими понятиями, описывающими те |
инструментами анализа. По мнению одного из таких ре- |
|||
же явления в других теоретических ракурсах, такими как |
визионистов, Дункана Белла, «рассуждая о “коллективной |
|||
историческое сознание, миф, политическая культура и др. |
памяти”, мы смешиваем целый ряд разных, хотя и взаи- |
|||
В меньшей степени эта конкуренция проявляется по от- |
мосвязанных когнитивных процессов. Это ведет не только |
|||
ношению к «истории»: следуя традиции, заложенной еще |
к семантической путанице, но и маскирует очень важное |
|||
М. Хальбваксом [Хальбвакс, 2005], большинство исследо- |
политическое явление – роль, которую коллективные вос- |
|||
вателей не смешивают эти понятия1. |
поминания могут играть в изменении того, что будет обо- |
|||
|
|
значено как “главный миф” нации» [Bell, 2003, p. 65]. Белл |
||
|
|
предлагает различать феномен памяти, который суще- |
||
1 Классическое обоснование различения истории и па- |
||||
ствует исключительно в индивидуальном сознании, и то, |
||||
мяти дал французский историк Пьер Нора. По мысли Нора, |
для чего он вводит термин mythscape – мифологическое |
|||
«память и история – это далеко не синонимы, они во многих |
||||
пространство, т. е. «дискурсивную сферу, где происходит |
||||
отношениях противоположны друг другу» [Nora, 1996, p. 3]. |
||||
борьба за контроль над памятью людей и имеет место бес- |
||||
Представление о дистанции между «целостной памятью» тра- |
||||
диционных обществ, «всемогущей, спящей, бессознательной, |
конечное формирование, оспаривание и ниспровержение |
|||
ориентированной на настоящее… бесконечно циклически |
националистических мифов» [ibid., p. 66]. |
|||
воспроизводящейся», и нашей современной формой памяти, |
|
|
||
«которая есть не что иное как история, вечно меняющаяся и |
|
|
||
|
|
|||
производящая отбор» [ibid., p. 2], лежит в основе его концеп- |
репрезентация прошлого, основанная на критическом отбо- |
|||
ции «мест памяти». В отличие от памяти, которая является |
ре. Принцип различения истории и памяти разделяют и обо- |
|||
«живым», спонтанным и нерефлексивным процессом, исто- |
сновывают многие исследователи [Rousso, 1991; Smith, 2002; |
|||
рия – это реконструкция того, чего больше нет, рациональная |
Müller, 2004; Wertch, 2008 и др.]. |
18 |
19 |
Другие критики сложившейся исследовательской практики признают, что в подходе, при котором «разные формы мнемонической деятельности и обращения к истории рассматриваются во взаимосвязи», «безусловно что-то есть» [Olick, 1999, p. 345], и пытаются преодолеть концептные натяжки, дифференцируя различные проявления коллективной памяти. Многие авторы идут по пути, предложенному Беллом, не отказываясь от термина «память»: они предлагают различать коллективную (социальную, национальную) память как «организационный принцип, который мыслящие в национальных категориях индивиды используют, организуя свою историю» [Snyder, 2004, p. 38] и массовую индивидуальную память людей1 [Müller, 2004, р. 20–21]. Другие же пытаются разработать таксономии, позволяющие дифференцировать различные проявления коллективной памяти. Примеры такого подхода – классификация четырех форматов памяти (индивидуальной, социальной, политической, культурной), предложенная А. Ассман [Assmann, 2004; Ассман, 2014, с. 29–34], уже упоминавшаяся концепция режимов памяти Э. Лангенбахера [Langenbacher, 2010] или обобщение опыта изучения социальной памяти «сверху» и «снизу» в работе Е.-К. Онкен [Onken, 2010]. В целом нужно признать, что посте-
1 Еще раньше сходное решение было предложено Джеффри Оликом. Продемонстрировав, что в рамках исследовательской традиции, предложенной М. Хальбваксом, термин «коллективная память» фактически используется в логике двух разных онтологий и методологий, он обосновал необходимость разделения двух категорий – собирательной (collected) памяти, ориентированной на методологический индивидуализм, и коллективной (collective) памяти, опирающейся на принцип холизма. Во втором случае предметом изучения должны быть идеи и институты, развитие которых не зависит от интересов, способностей или действий индивидов [Olick, 1999].
пенно формируется определенный теоретический аппарат для комплексного исследования феноменов социальной памяти.
Однако это не снимает методологические проблемы, которые возникают при попытке обнаружить связи между разными ипостасями коллективной/социальной памяти – в чем, собственно, и заключается смысл сохранения общего понятия. Есть множество работ, посвященных анализу публичных дискурсов о прошлом, которые, как предполагается, конструируют социальные рамки памяти. И есть постоянно прирастающий массив социологических исследований, отражающих динамику массовых оценок исторических событий и личностей. Но трудно установить эмпирически достоверную связь между первым и вторым. Лишь в немногих проектах ставилась задача проследить каналы передачи, распространения и восприятия «памяти». Тем не менее и они по большому счету уязвимы для критики, поскольку невозможно зафиксировать все многообразие коммуникаций, в которых живет и меняется коллективная память, в рамках одного исследования.
Одна из первых попыток такого рода – классическая работа французского историка Анри Руссо «Синдром Виши. История и память во Франции с 1944 г.» [Rousso, 1991 (на франц. яз. – в 1987 г.)]. Ее автор не только проследил эволюцию доминирующих версий памяти о трудном для национального самовосприятия периоде фашистской оккупации, но и попытался проанализировать динамику их распространения и восприятия на основе данных о продаже книг и просмотре фильмов с соответствующей тематикой, писем в газеты и опросов общественного мнения. Однако эта методика подверглась критике. В статье, посвященной разбору недостатков концепции коллективной памяти, Алон Конфино небезосновательно упрекнул автора «Синдрома Виши» в том, что его подход приводит к заранее запрограммированным выводам: начиная иссле-
20 |
21 |