Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Malinova_O_Yu_Aktualnoe_proshloe_Simvolicheskaya_politika_vlastvuyuschey_elity_i_dilemmy_rossiyskoy_identichnosti

.pdf
Скачиваний:
23
Добавлен:
24.01.2021
Размер:
3.19 Mб
Скачать

дование с анализа конструирования дискурса и прослеживая его восприятие, он обнаруживает подтверждения искомых изменений, потому что ищет именно их [Confino, 1997, р. 1396–1397]. Еще одна претензия Конфино к работам Руссо и других авторов, занимающихся изучением политического использования прошлого, связана с редукцией сложного социального феномена памяти к его политическим аспектам. По его словам, «память, будучи определяема в терминах политики и политического использования, становится иллюстрацией или отражением политического развития и зачастую сводится к идеологии» [Confino, 1997, р. 1393]. Формально Конфино прав: действительно, рассматривая память о Виши «сверху вниз», т. е. концентрируясь на дискурсе политиков и интеллектуалов, Руссо изолирует ее от «широких паттернов исторической ментальности французского общества» [ibid., p. 1394]. Однако для изучения первого и второго требуются разные подходы. В таком случае, возможно, продуктивнее исследовать «политику памяти» и представления о коллективном прошлом, обнаруживаемые в массовом сознании, с помощью разных аналитических инструментов. По-видимому, исследовательское поле, обозначаемое термином социальной/ коллективной памяти, слишком разнородно, чтобы можно было рассчитывать на построение общих теорий. Более строгая методологическая рефлексия возможна в рамках его специализации и сопряжения с теоретическими подходами, разрабатываемыми отдельными социальными науками (что не отменяет коммуникации поверх дисциплинарных границ, но делает ее более осмысленной).

Политическое использование прошлого как составляющая символической политики

Мне, как политологу, представляется перспективным изучение практики политического использования прошло-

го в качестве одного из центральных элементов символической политики. Опираясь на концепцию символической борьбы П. Бурдье [Бурдье, 2007 и др.], под этим термином я понимаю деятельность, связанную с производством различных способов интерпретации социальной реальности и борьбой за их доминирование в публичном пространстве.

Рассматриваемая таким образом символическая политика является не противоположностью, а скорее специфическим аспектом «реальной» политики [Малинова, 2012; Ма-

линова, 2013].

Данный подход к исследованию проблематики социальной/коллективной памяти разделяют многие политологи, работающие во области memory studies. Именно в этом ключе выполнено фундаментальное исследование Кэтлин Смит о мобилизации коллективной памяти российскими политическими элитами в 1990-х гг. [Smith К., 2002], продолжением которого отчасти является настоящая книга. Рассматривая «символическую деятельность как основу авторитета, который позволяет осуществлять власть в современных государствах без применения силы», Смит подчеркивает, что исследование представлений о прошлом, развиваемых элитой, – это не то же самое, что исследование коллективной памяти. Тем не менее анализ конкуренции потенциально приемлемых представлений о том, что значит быть членом нации, – это один из существенных аспектов формирования национальной идентичности

[ibid., p. 6, 8].

Сходный подход применяет и Дэвид Арт в сравнительном исследовании политических споров о нацистском прошлом в Германии и Австрии [Art, 2006]. По мнению Арта, публичные дебаты являются важным инструментом общественных изменений, ибо они «формируют новые фреймы для интерпретации политических проблем, меняют идеи и интересы политических акторов, трансформируют структуру отношений между ними и переопределяют границы легитимного политического пространства» [ibid., p. 14].

22

23

Сравнивая динамику дискуссий о нацистском прошлом

вГермании и Австрии, на примере судеб правых партий

вэтих странах он пытается показать, как публичный дискурс меняет политическую среду.

Та же логика лежит в основе упоминавшейся выше концепции мифологического пространства (mythscape) Д. Белла, которая предлагает рассматривать национальные исторические нарративы как динамический результат наличных отношений власти и доминирования [Bell, 2003, p. 73–74]. Подобный поход применяют и авторы коллективной монографии «История, память и политика в Центральной и Восточной Европе: Игры памяти»: действия акторов, использующих «историзирующие стратегии» ради достижения тех или иных политических эффектов, рассматриваются как реакция на процессы, протекающие на внутриполитических и международных аренах [Mink, Neumayer, 2013].

Сходная теоретическая основа в работах Джеймса Уэрт-

ша [Wertsch, 2002; Wertsch, 2008] и Грема Гилла [Gill, 2011; Gill, 2013], посвященных анализу российского материала. Дж. Уэртш попытался взглянуть на официальные истории, производимые современными государствами, свозь призму концепции «сообществ текстов» (textual communities) – коллективов, мышление и действие которых опосредованы общими текстовыми ресурсами, формирующими то, что принято называть коллективной памятью. Рассматривая постсоветскую Россию как «уникальную естественную лабораторию для изучения динамики коллективной памяти» [Wertsch, 2008, p. 87], он попытался выявить факторы ее «преемственности в разгар великих перемен» [ibid., p. 88]. Один из таких факторов Уэршт усматривает в том, что новые концепции русской истории (в частности, включенные в школьные учебники 1990-х гг.) воспроизводят традиционный нарративный шаблон «победы-над-враждебными- силами». В свою очередь Г. Гилл в двух последовательно изданных монографиях исследовал формирование и рас-

пад того, что он называет «советским метанарративом», т. е. совокупности дискурсов, объясняющих настоящее и проектирующих будущее. По мысли австралийского исследователя, выступая в качестве упрощенной формы официальной марксистско-ленинской идеологии, метанарратив был «главным культурным посредником между режимом и народом» [Gill, 2011, p. 3]. Анализируя широкий корпус текстов, он пытается найти причины, по которым постсоветской политической элите пока не удается сконструировать новый «символический нарратив», опирающийся если не на формальную идеологию, то на систему символов, способных «объяснить распад советского эксперимента

ито, почему постсоветский режим является его более достойной заменой» [Gill, 2013, p. 7]. Несмотря на очевидные различия терминологии и методик, эти работы объединяет стремление понять механизмы трансформации коллективной памяти, связанные с конкуренцией ее интерпретаций и борьбой за гегемонию.

Вкачестве инструментов символической политики выступают не только вербально оформленные «идеи» (принципы, концепции, доктрины, программы и т. п.), но

иневербальные способы означивания (образы, жесты, графические изображения и др.). Она выражается не только в «словах», но и в «делах», поэтому для ее изучения требуется сочетать приемы анализа дискурсов, политических стратегий и технологий. Предлагаемый подход ориентирует не только на изучение совокупности действий коллективных акторов – государства, политических партий, церкви и т. п. (т. е. на анализ symbolic policy). Он также побуждает фокусировать внимание на процессе взаимодействия (конкуренции, поддержки, сопряжения и др.) между разными способами интерпретации социальной реальности, который в логике различения, имеющего место в английском языке, можно обозначить как symbolic politics. Наконец, данный подход нацелен на изучение специфических механизмов, обусловливающих наблюдаемые ре-

24

25

зультаты такого взаимодействия – доминирование одних способов интерпретации социальной реальности и маргинализацию других, трансформацию дискурсов под влиянием конкуренции и т. п.

Объектом моего исследования является использование

иинтерпретация коллективного прошлого в символической политике, проводимой от имени современного Российского государства. Не будучи единственным актором данного поля, государство занимает на нем особое положение [Wertsch, 2002, p. 67–72], поскольку обладает возможностью навязывать поддерживаемые им способы интерпретации социальной реальности путем властного распределения ресурсов, правовой категоризации, придания символам «официального» статуса, а также благодаря способности представлять Нас на международной арене и т. п. В связи с этим публичные высказывания акторов, выступающих от имени государства или участвующих в принятии властных решений, имеют особое значение и, как правило, становятся объектами соотнесения для других участников коммуникации. Вместе с тем доминирование интерпретаций, артикулируемых властвующей элитой, не предрешено: даже если «нужная» нормативно-ценностная система навязывается насильственными методами, у индивидов остается возможность «лукавого приспособления»1

идвоемыслия. Оспаривание существующего социального порядка – не менее важная часть символической политики, чем его легитимация. При этом конфигурация публичной сферы оказывает значимое влияние на символические стратегии и возможности различных игроков данного поля [Идейно-символическое… 2011, с. 259–283].

1  Согласно концепции Ю. А. Левады, советские идеологические практики, навязывавшие индивидам универсальную нормативно-ценностную систему, формировали «человека лукавого», соглашавшегося с предписываемыми установками и одновременно искавшего способы их обойти [Левада, 2000].

К числу акторов той области символической политики, которую иногда называют «политикой памяти», обычно относят политиков, судей, журналистов, религиозных и социальных лидеров, публичных интеллектуалов, представителей творческих профессий и историков, участвующих в производстве и артикуляции интерпретаций коллективного прошлого, адресованных широкой публике [Art, 2006, p. 14; Mink, 2008, p. 478; Langenbacher, 2010, p. 31; Миллер, 2012а, с. 14; Копосов, 2011, с. 44]. Большинство исследователей признают, что участие в «политике памяти» – удел элит, которые располагают символическим капиталом, придающим авторитет их высказываниям, и имеют доступ к инструментам коммуникации. Предполагается, что в ходе публичных дискуссий формируются и консолидируются фреймы, способные влиять на политическое поведение и становиться устойчивыми элементами политической культуры [Art, 2006, p. 1]. Разумеется, это не единственный канал формирования фреймов коллективной памяти: как справедливо подчеркивает польско-канадский социолог И. Ирвин-Зарецка, последние могут складываться под влиянием разных источников информации, в том числе и без целенаправленных усилий элит, под влиянием социальных трансформаций [Irwin-Zarecka, 1994, p. 4, 7]. Как мы уже убедились, в этом заключается главная трудность изучения «коллективной памяти». Однако вряд ли можно сомневаться, что общественные споры дают ценный материал для изучения символической политики как сферы конкуренции разных интерпретаций социальной действительности.

Д. Арт предложил полезную концептуализацию данного формата коммуникации. Под общественными спорами (public debates) он предлагает понимать «серию обменов между политическими акторами, принадлежащими к элите, которые отражаются СМИ». Чтобы выделить дискуссии, способные иметь значимые последствия для общественного сознания, он вводит три дополнительных критерия: широту (наличие широкого круга участников, представляю-

26

27

щих разные части спектра, а также собственно дискуссии, т. е. реакций на высказывания других акторов), продолжительность (не менее года) и интенсивность (частоту отражения дискуссии в СМИ – этот критерий зависит от редакционной политики конкретных изданий) [Art, 2006, p. 30–33]. Модель, разработанная Артом, позволяет уточнить круг основных участников споров о прошлом с учетом «веса» их высказываний и таким образом установить акторов символической политики в значении politics.

Сложнее определить круг лиц, определяющих символическую политику в смысле policy, т. е. в качестве совокупности мер, осуществляемых от имени коллективного актора – например, государства. Хотя в некоторых случаях формальные полномочия лиц, принимающих решения, закреплены правовыми актами, реальный процесс выработки таковых, как правило, скрыт от глаз публики. Например, факт внесения законопроекта конкретным депутатом не обязательно указывает на круг его действительных инициаторов (правда, результаты голосования позволяют определить его сторонников и противников). В подготовке официальных речей, с которыми выступают высшие должностные лица государства, как правило, участвует аппарат помощников и спичрайтеров. Процесс выбора темы и содержания выступления, равно как и авторство конкретных идей – в том числе тех, которые вызывают общественную реакцию и оказываются поворотными точками дискурса, – носит непубличный характер. Хотя видимыми акторами государственной символической политики являются уполномоченные органы и должностные лица (глава государства, правительство, парламент), в каком-то смысле ее можно рассматривать как результат коллективной деятельности властвующей элиты, точнее, той ее части, которая участвует в подготовке и принятии соответствующих решений.

Продвигая или поддерживая определенные интерпретации коллективного прошлого, представители властвующей

элиты преследуют политические цели, которые не всегда связаны собственно с «исторической политикой» в том значении, которое ей придает А. Миллер [Миллер, 2012а]: они стремятся легитимировать собственную власть, укрепить солидарность сообщества, оправдать принимаемые решения, мобилизовать электоральную поддержку, показать несостоятельность оппонентов и проч. Возможности использования прошлого для реализации этих целей зависят от уже сложившегося репертуара исторических событий и фигур, которые известны широкой аудитории и способны вызвать ожидаемую реакцию. Вместе с тем властвующая элита располагает существенными ресурсами для трансформации этого репертуара, причем не только за счет риторической реинтерпретации. Она имеет эксклюзивные возможности как для номинации событий прошлого в целях политического использования (в форме установления национальных праздников и практик официальной коммеморации, государственных наград, символической реорганизации пространства и проч.), так и для трансляции определенных версий коллективной памяти (путем регулирования школьных программ, государственных инвестиций в культуру и др.). В то же время символические действия власти – легкая мишень для критики оппонентов: опыт многих стран свидетельствует, что они часто становятся предметом публичных дебатов (в том числе и потому, что, по мнению Д. Арта, «не требуется особой подготовки, чтобы сформировать собственное мнение по этим проблемам» [Art, 2006, p. 3]). Другими словами, для властвующей элиты «актуализированное» прошлое выступает и как ресурс, применение которого сопряжено с определенными выгодами и рисками, и как объект символических инвестиций.

Второй аспект представляется особенно важным, когда на повестке дня стоит конструирование новой макрополитической идентичности, как это происходит в современ-

28

29

ной России. Очевидно, что ее «тысячелетняя история»1 представляет собой хотя и богатый, но трудный ресурс, который требуется целенаправленно адаптировать к новым обстоятельствам. События, память о которых настойчиво культивировалась в советский период, впоследствии подверглись переоценке. В то же время многое из того, что служило опорой идентичности до революции, в СССР

оказалось «репрессировано» и предано забвению. Конструирование постсоветского нарратива, связывающего прошлое с настоящим и будущим, предполагает использование разных стратегий: что-то требуется «вспомнить», что-то – попытаться «забыть», что-то – пересмотреть и переоценить. При этом, особенно вначале, основной упор приходилось делать на трансформацию и/или подавление исторической памяти, «актуализированной» прежним режимом– не только потому, что на «активизацию» «дополнительных» ресурсов требовалось время, но и потому, что необходимо сформировать новые смысловые рамки для «памяти» о сравнительно недавнем прошлом, основательно укорененном в «инфраструктуре», доставшейся в наследство от СССР.

Этим обстоятельством определяется логика настоящего исследования. Я начну свой анализ политического использования прошлого российской властвующей элитой с опыта реинтерпретации двух центральных событий советского нарратива – Октябрьской революции 1917 г. и победы в Великой Отечественной войне. Как точно подметил

1  Именно так наследие коллективного прошлого позиционируется в современном политическом дискурсе. Вместе с тем очевидно, что это – условная конструкция: историописание событий, имевших место на современной территории России, существует и для более отдаленных периодов, а выбор «точки отсчета» для генеалогии современного государства – это политическое решение, всегда уязвимое для критики.

А. Руссо, «событийно ориентированный подход полезен тем, что позволяет в должной мере отразить противоречия, скрывающиеся за всякой, казалось бы, “коллективной” репрезентацией прошлого» [Rousso, 1991, p. 4]. В данном случае он позволит оценить слова и действия политиков, выступавших от имени государства, в контексте символического взаимодействия с другими акторами. Характер этого взаимодействия – резко конфликтный в первом случае и основанный на консенсусе относительно значимости события во втором – во многом объясняет выбор используемых властью стратегий и технологий. Затем, чтобы изучить эволюцию репертуара используемого «актуального прошлого» на протяжении постсоветского периода, я обращусь к анализу риторики президентов РФ. Наконец, опираясь на собственные наблюдения и исследования других авторов, я попытаюсь показать, каким образом эволюция практики использования прошлого политиками, выступающими от имени государства, связана с ключевыми дилеммами современной российской идентичности.

В заключение хотелось бы поблагодарить коллег, чья помощь и критика были чрезвычайно полезны для моей работы: А. И. Миллера, М. Липман, В. Н. Ефремову, Ю. Шерер, И. Торбакова, а также М. Кангаспуро, М. Кивинена, Ю. Лассило, Т. Журженко и других исследователей из Александровского института (г. Хельсинки), краткое пребывание в творческой атмосфере которого способствовало кристаллизации замысла этой книги. Особые слова признательности – Российскому гуманитарному научному фонду, благодаря поддержке которого был реализован этот проект.

30

1. Переосмысление символа Октябрьской революции в постсоветской России

Великая Октябрьская социалистическая революция была ключевым элементом советского исторического нарратива, мифом основания Советского государства1. События, выполняющие такую функцию, не только знаменуют поворотный момент в истории сообщества, но и символизируют вектор его развития. В силу этого в политических дискурсах они фигурируют в качестве центральных пунктов нарративов, описывающих генеалогию современных макрополитических сообществ, и одновременно – в роли символов, способных порождать различные цепочки ассоциаций. Без реинтерпретации событий октября 1917 г. было невозможно сконструировать новую смысловую схему, объясняющую связь между коллективным прошлым, настоящим и будущим. Поэтому изучение адаптации символа Октября к новому контексту позволяет увидеть многие проблемы, с которыми сталкивалась символическая политика власти в постсоветской России.

Советская власть с самого начала уделяла большое внимание коммеморации Октябрьской революции, и к моменту распада СССР память о ней была основательно закреплена не только в школьных учебниках истории, но и в названиях городов, улиц, заводов и колхозов, в символах и ритуалах, памятниках и музеях, художественной литерату-

1  Миф основания (foundation myth) – это история о мо-

менте «начала» группы, политической системы или какой-то области деятельности, который открывает перспективу определенного будущего. Мифы этого типа несут в себе идею, что «потом» все будет по-другому (лучше) и что новая система избавлена от того, что было неприемлемо в старой [Schöpflin, 1997, p. 33].

ре, фильмах, произведениях изобразительного искусства, песнях и даже в анекдотах. Разумеется, официальный нарратив не оставался неизменным: он трансформировался по мере того, как менялось видение перспективы «строительства коммунизма», корректировался в свете сталинских чисток и хрущевской борьбы с культом личности, достраивался с учетом новых событий – победы в Великой Отечественной войне, возникновения мировой социали-

стической системы и т. п. [Heer, 1971; Gill, 2011, ch. 3–4;

Копосов, 2011, гл. 3 и др]. Но вплоть до конца 1980-х гг. эти изменения не затрагивали центральный сюжет нарратива, определявший интерпретацию событий 1917 года: победа Великой Октябрьской социалистической революции рассматривалась как начало триумфального движения к социализму, выводящего нашу страну в авангард социального прогресса. Начатая в 1985 г. перестройка открыла путь для более радикального пересмотра официального нарратива и тем самым – для переоценки Октябрьской революции.

Инновации особенно очевидны при сравнении двух юбилейных докладов генеральных секретарей ЦК КПСС – Л. И. Брежнева в 1977 г. и М. С. Горбачева в 1987 г. Доклад, посвященный 60-летию Октября, рисовал картину славного прошлого и блестящего будущего Советской страны, оставляя «за кадром» неудобные подробности политической истории ХХ в. В частности, характеристика 1920–1930-х гг. сводилась к простой кон-

статации: «В исторически минимальные сроки огромная отсталая страна превратилась в страну высокоразвитой индустрии и коллективизированного сельского хозяйства».

Основное внимание в докладе 1977 г. уделялось концепции «развитого социализма» и достижениям СССР как страны, «занимающей достойное место на… самых передовых рубежах» прогресса и лидера мировой социалистической системы [Брежнев, 1977].

32

33

Юбилейный доклад 1987 г. резко контрастировал с этой беспроблемной картиной советского прошлого. Стремясь найти в советском мифе основания аргументы, подкрепляющие идею перестройки как «придания социализму нового качества» [Горбачев, 1987, с. 4], М. С. Горбачев предложил новую интерпретацию «ленинского» периода советского нарратива, основанную на противопоставлении творческого подхода вождя революции (бла-

годаря которому «за короткий срок мы проделали то, на что другим понадобились столетия»), «догматизму» «сталинского» периода («тогда уверовали в универсальную эффективность жесткой централизации, в то, что командные методы – самый короткий… путь к решению лю-

бых задач» [там же, с. 3]). Перестройка представлялась как возвращение к ленинской концепции строительства социализма. Однако, признавая недостатки сталинской «адми- нистративно-командной системы», лидер КПСС не только оставлял без изменений основную сюжетную линию офи-

циального нарратива («Ни грубейшие ошибки, ни допущенные отступления от принципов социализма не могли свернуть наш народ, нашу страну с того пути, на который она встала, сделав выбор в 1917 году» [там же]), но и решительно отвергал сомнения в правильности выбранного на рубеже 1920–1930-х гг. курса на ускоренную индустриализацию. Таким образом, корректируя официальный нарратив, Горбачев шел по пути, сложившемуся после ХХ съезда партии. Говоря словами американского историка, он продолжал «писать Гамлета в отсутствие главного героя» – «создавал образ партии как непогрешимого коллектива… и не позволял дискредитировать систему, в которой он процветал» [Heer, 1971, р. VIII]. Октябрь 1917-го сохранял значение мифа основания – по крайней мере в официальном дискурсе.

Однако по мере того как с расширением гласности снимались запреты на обсуждение «белых пятен истории» и критическое осмысление советского опыта, становилось

ясно, что сохранение верности идее социализма требует более решительного пересмотра нарратива коллективного прошлого: нужно было объяснить, как получилось, что

вСССР оказался построен «не тот социализм». Поначалу «перестроечный» дискурс развивался именно по такому пути1: не ставя под сомнение верность выбора, сделанного в Октябре, а авторы многочисленных публикаций вновь и вновь анализировали историю в поисках момента, когда «что-то пошло не так». Рано или поздно эти сомнения должны были коснуться и Октябрьской революции как начальной точки «советского эксперимента». Пытаясь скорректировать распадающийся официальный нарратив, 26 ноября 1989 г. М. С. Горбачев опубликовал в «Правде» статью «Социалистическая идея и революционная перестройка», в которой полемизировал и со сторонниками сохранения «командно-административной системы», и с чересчур ретивыми ее критиками, которые утверждали, что «прошлый путь якобы полностью опрокинул выбор Октября» [Горбачев, 1989, с. 1]. По-прежнему настаивая, что революция была «всемирно-историческим прорывом

вбудущее», в 1989 г. Горбачев фактически признавал, что заложенный ею путь не привел к «настоящему» социа-

лизму. Он писал: «Социализму еще предстоит осознать себя адекватно, в соответствии с глубинным смыслом, заложенным в нем как идее изначально» [там же, с. 1].

Перестройка представлялась как революционный процесс

1  Например, знаменитая статья экономиста Н. Шмелева «Авансы и долги», критиковавшая «административную систему» управления советской экономикой, завершалась характерным выводом: «Не эта система свойственна социализму, как еще считают многие, – наоборот, в нормальных условиях она противопоказана ему» [Шмелев, 1987, с. 144]. Примечательно, что Горбачев тоже использовал в своем юбилейном докладе термин «административно-командная система», рожденный в «перестроечной» публицистике.

34

35

исправления недостатков, мешающих проявлению истинной сути социализма. Это означало существенную корректировку смысловой схемы истории ХХ в.: получалось, что строительство социализма, начатое в результате Октябрьской революции, оказалось не столь уж «триумфальным» и спустя 70 лет стране вновь предстоит пережить «длительный процесс революционного обновления». Более того, критика «административно-командной системы» и признание преимуществ «рыночной системы» косвенно ставили под сомнение притязания СССР на место в «авангарде прогресса».

Из приведенных примеров видно, что распад смысловой схемы, определявшей рамки памяти о «главном событии ХХ века» на протяжении советских десятилетий, имел место еще в конце 1980-х гг. Он стал следствием не только политики гласности, сделавшей «актуальным» принудительно забытое коллективное прошлое, но и изменений в официальном дискурсе. Как хорошо показал Г. Гилл, пытаясь облечь перестройку в традиционные советские символы, Горбачев наделял их новыми смыслами, чем разрушал связи между элементами и без того уже изрядно «расшатавшегося» советского «метанарратива» [Gill 2013, p. 15–17]. Казалось бы, после распада СССР это открывало хорошие перспективы для трансформации фреймов коллективной памяти об Октябре 1917 г. Властвующей элите новой России требовалось только подхватить усилия своих предшественников и развить их «успех». Однако в 1990-х гг. этого не произошло.

«Главное событие ХХ века» в идеологических битвах начала 1990-х гг.

В первые годы существования нового Российского государства интерпретация национального прошлого в публичной риторике властвующей элиты была подчинена

задаче оправдания радикальной трансформации советского «тоталитарного» порядка. Цели реформ, начатых в 1992 г., формулировались в духе неозападнического антикоммунистического дискурса, который сложился еще в годы перестройки [Малинова, 2009, c. 95–108]. Казалось, что победа «демократов» в августе 1991 г., предотвратив «возврат к административно-командной системе», открывает перед Россией перспективу превращения в «нормальную» демократическую страну с рыночной экономикой. По образному выражению министра иностранных дел в правительстве Ельцина – Гайдара А. В. Козырева, «наша

“сверхзадача” – буквально за волосы себя втащить... в клуб наиболее развитых демократических держав. Только на этом пути Россия обретет столь необходимое ей национальное самосознание и самоуважение, встанет на твердую почву» [Козырев, 1994, с. 22]. Эта «сверхзадача» воспринималась элитой первого ельцинского призыва как радикальное изменение траектории исторического развития. Примечательно, что многие «демократы» рассуждали о грядущих переменах как о волевом акте, требующем чрезвычайных усилий1. Отталкиваясь от идеологических оппозиций времен «холодной» войны, властвующая элита

1  Ср. «мюнхгаузеновский» образ Козырева («втащить себя за волосы») с рассуждениями оппозиционера Ю. Афа-

насьева («Необычность… нынешней ситуации… в том, что на эти коренные реформы, на превращение, на прорыв в цивилизацию должны найти в себе силы мы сами – такие, ка-

кие мы есть…» [Афанасьев, 1992, с. 11]. В терминах выбора между двумя стратегиями модернизации – традиционным

(«перенимать не экономические структуры, а результаты, обеспечивать рост, выжимая из общества все ресурсы») и новым («взрастить на российской почве институты, подобные западным», «укоротить» государство) – описывал позд-

нее миссию своего правительства и Е. Гайдар [Гайдар, 1995а,

с. 143–144].

36

37

начала 1990-х гг. интерпретировала постсоветский транзит

влогике историцистской схемы, побуждавшей к тотальному отрицанию советских принципов.

Отношение к дореволюционному наследию было более сложным. Начатые преобразования интерпретировались как восстановление связи времен, разорванной в годы советской власти. Как подчеркивал Б. Н. Ельцин в своем первом президентском послании Федеральному Собранию, «разложилась доминировавшая в течение десятилетий тоталитарная государственная идеология, выразителем которой была КПСС. На смену приходит осознание естественной исторической и культурной пре-

емственности...» [Ельцин, 1994]. Впрочем, реализация этой установки в символической политике государства носила избирательный характер. Усилия по «восстановлению памяти» в большей мере касались недавнего прошлого. Действовала Комиссия при президенте РФ по реабилитации жертв политических репрессий (соответствующий закон был принят еще в октябре 1991 г.; ранее,

вапреле того же года, был принят закон «О реабилитации репрессированных народов»). В общественном дискурсе продолжалось восстановление «белых пятен» истории. «Вспоминание» того, что по политическим или идеологическим соображениям было предано забвению, давало возможность формировать репертуар позитивных символов, не отступая от принципа отрицания «тоталитарного прошлого».

Вместе с тем в дискурсе ельцинской элиты дореволюционное прошлое нередко описывалось сквозь смысловую рамку авторитарной традиции, которую преодолевает современная, демократическая Россия. Напоминания о хрупкости ростков либерализма выполняли мобилизационную функцию: они должны были оттенить грандиозность переживаемых реформ и одновременно подчеркнуть связанные

с ними риски1. Думается, однако, что стремление элиты начала 1990-х противопоставлять «демократическую» Россию как «советской», так и «царской» было связано не только с политической прагматикой. Оно опиралось на представления, сформированные советским нарративом о дореволюционном прошлом, стержнем которого была история революционно-освободительной борьбы с самодержавием, увенчавшейся Октябрьской революцией. Критическая реинтерпретация «главного события ХХ века» меняла оценки с плюса на минус, не пересматривая связи событий, заданные прежним нарративом. Это логически вело к выводу о закономерности «тоталитарного» режима на отечественной почве2. Хотя представители ельцинской элиты не делали подобных умозаключений публично, они конструировали образ новой, демократической, России, противопоставляя настоящее (авторитарному и тоталитарному) прошлому; идея преемственности с отечественной

1  Вот пример подобной аргументации, взятый из высту-

пления Ельцина: «Россия хорошо знает, что такое право силы. Осознать силу права только предстоит… Тем самым зреет опасное для нашего развития явление: права личности, никогда в отечественной истории не считавшиеся практическим государственным приоритетом, рискуют и впредь остаться декларативными» [Ельцин, 1995в].

2  Вот характерный пример подобных рассуждений, взятый из публицистики тех лет: «То, что первый тотали-

тарный режим ХХ в. возник именно у нас, неудивительно: традиция древняя, при Иване Грозном уже во всех основных чертах сложившаяся. Бедное население, слабая экономика, требующая постоянных расходов большая армия, отчасти расселенная по слободам на подножный корм. Странная при отсталости страны спесь, мессианство религиозное (потом – коммунистическое), болезненное недоверие к “западу” при склонности к компромиссам с “востоком”…» [Голованов, 1996].

38

39

демократической традицией использовалась в их риторике

ного Правительства. Ее становление было сразу прервано

крайне редко.

Октябрьской революцией, которая провозгласила Респу-

Главным объектом критики, безусловно, было со-

блику Советов. Сейчас рождается новая республика –

ветское прошлое. Разумеется, память о нем нельзя было

Федеративное демократическое государство

народов

стереть – ее надлежало переосмыслить, вписав в новые

России» [Ельцин, 1993а]. Непригодность проекта, подго-

нарративы. Этот процесс приобретал разные формы, что

товленного Конституционной комиссией Съезда народных

хорошо видно на примерах двух событий истории ХХ в.,

депутатов, он объяснял «недемократической» природой

игравших центральную роль в конструировании советской

последнего: «Именно советский характер нынешних пред-

идентичности – Великой Октябрьской революции и Вели-

ставительных учреждений породил парадоксальное, но в

кой Отечественной войны.

общем-то закономерное явление. Они вместо того, чтобы

Значение революции в официальном дискурсе

стать средоточием цивилизованного согласования инте-

1990-х гг. подверглось радикальной переоценке. То, что в

ресов, направляют свои разрушительные усилия на испол-

советское время интерпретировалось как исторический

нительную власть и Президента» [там же]. Апеллируя к

рывок, позволивший России стать лидером прогресса (по

послеоктябрьской истории, Ельцин доказывал нелегитим-

коммунистической версии), трансформировалось в «ка-

ность противостоящего ему Верховного Совета: «Советы

тастрофу», прервавшую «нормальный» путь развития

разогнали в 1918 г. Учредительное собрание, а оно было

страны. Действия реформаторов представлялись как воз-

сформировано в ходе демократических выборов. Нынеш-

обновление демократического проекта, прерванного Ок-

ние представительные органы избирались на основе со-

тябрьской революцией. Именно такую смысловую схему

ветского избирательного закона, а значит, они остаются

событий ХХ в. Б. Н. Ельцин предложил, выступая перед

продолжателями захваченной силой власти. В демократи-

участниками Конституционного совещания – конференции

ческой системе они не легитимны» [там же]. Позже, когда

представителей органов государственной власти, местного

кризис, вызванный противостоянием двух ветвей власти,

самоуправления и общественных организаций, созванной

был преодолен силовым путем и повторно созванное Кон-

им в июне 1993 года для завершения подготовки «прези-

ституционное совещание завершило работу над Консти-

дентского» проекта новой Конституции Российской Феде-

туцией, в своем выступлении по центральным каналам

рации, альтернативного проекту, который был подготовлен

телевидения Ельцин доказывал преимущества нового Ос-

Конституционной комиссией Съезда народных депутатов.

новного закона, противопоставляя его советскому прошло-

Обосновывая необходимость «демократической» консти-

му: «Нам нужен порядок, – говорил он. – Но не страшный

туции, решительно порывающей с советскими традици-

репрессивный порядок сталинских лагерей. Не “железная

ями, Ельцин возводил ее генеалогию к событиям 1917 г.:

рука”, а демократическая государственная власть обе-

«С принятием Конституции завершится учреждение под-

спечит движение к нормальной и достойной жизни граж-

линной демократической республики в России, – утверждал

дан, к процветанию единой, целостной России» [Ельцин,

он. – Судьбе было угодно, чтобы этот процесс растянул-

1993в].

 

ся на многие десятилетия. Республика в нашей стране

В феврале 1996 г., во время фактически уже начав-

была провозглашена 1 сентября 1917 г. декретом Времен-

шейся президентской избирательной кампании,

Ельцин

40

41