Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Слотердайк Петер. Критика цинического разума - royallib.ru.rtf
Скачиваний:
0
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
1.63 Mб
Скачать

3. Сексуальный цинизм

Любовь — это такое времяпрепровождение. Для нее используется нижняя часть живота... Эрих Кёстнер. Фабиан. 1931

Я сделаю вам это ручкой, мадам... Пародия на шлягер

Женщина — это существо, которое одевается, бол­тает и раздевается. Вольтер

Сцена для появления сексуального цинизма и его гримас была под­готовлена идеалистическими идеологиями любви, которые отводили телу второстепенную роль в сравнении с «высокими чувствами». Как именно в деталях происходило это разделение тела и души, как стро­илась эта иерархия, следовало бы описать в объемной главе, посвя­щенной истории нравов и психоистории. Мы вынуждены начать с конца этой истории — с момента, когда уже сложились разделение и дуализм души и тела, сердца и половых органов, любви и сексу­альности, верха и низа, хотя и надо признать, что эти дуализмы уже не везде понимаются как враждебные противоположности.

В платонизме,— который (наряду с христианством) представ­ляет собой наиболее развитую западную теорию любви, оказываю­щую свое влияние вплоть до сегодняшнего дня,— мы тоже обнару­живаем постановку вопросов о происхождении разделения души и тела, о происхождении разделения полов, а также попытку их реше­ния; поскольку же Платон не мог или не хотел долго распростра­няться на эту тему, он использовал сокращенную форму. Тот, кто не собирается рассказывать длинную историю, ограничивается неболь­шим мифом, который представляет все самое существенное в сжа­том виде и в картинках. Послушаем же сказку про андрогинов из платоновского «Пира».

Вначале, как явствует из мифической поэмы, которую читает в кругу присутствующих Аристофан, человек был сексуально само­достаточным и совершенным существом — андрогином со всеми

атрибутами женского и мужского. Первочеловек имел четыре ноги и четыре руки, два лица и общий облик в виде шара, а также половые органы обоих полов. Что же удивительного в том, что это потрясаю­щее существо — андрогин — было крайне высокого мнения о себе? Завистливые боги, однако, придумали, как наказать наглую занос­чивость этого существа. Недолго думая, они разрезали этого перво-человека на два получеловека. Последние стали называться мужчи­ной и женщиной и были обречены на то, чтобы с обливающейся кровью душой искать повсюду другую половину, с которой они были разлучены, и на понимание, что часть — это не целое, а человек — это не бог. С тех пор оба получеловека ищут помощи у Эроса, кото­рый может соединить то, что должно составлять единое целое, и возвращает человеку его самого.

Это саркастическая история, которую можно понять превратно только в одном случае: если считать ее проявлением крайней наи­вности. Сказка об андрогинах занимает в ряду речей об Эросе осо­бое место — иронически-поэтическое и, следовательно, представ­ляет собой только момент или только фазу истины. Эта последняя, правда, при необходимости может быть выражена и так, но нико­им образом не может быть выражена только так и никак иначе. В платоновском диалоге происходит взаимная ироническая расшиф­ровка языка поэзии и языка философов — перевод вдохновенного в трезвое и трезвого во вдохновенное (что верно по отношению ко многим синтетическим, то есть рефлексирующим самих себя и изла­гаемым на альтернативном рациональном языке мифологиям). Только если вспомнить, сколь сильно греческая культура идеализирует и почитает человеческое тело, можно будет вполне постичь поэтичес­кий цинизм этой истории. Рассказчик развлекает своих друзей за пиром, рисуя им индуистского монстра с восемью конечностями и двумя лицами как первообраз совершенного человека,— да еще к тому же и круглого, как шар, неспособного к прямохождению и не имеющего гордой осанки, которой греческая этика тела придавала столь большое значение. Нельзя даже представить себе, что бы де­лала такая фигура на олимпийских играх.

Юмор, содержащийся в этой истории, раскрывается, как толь­ко становится видно, что совершенство здесь опять-таки проявляет­ся как недостаток — а именно как недостаток красоты. Поэтому жестокость бегов, разрезавших склонное к нарциссизму чудовище, имеет, с одной стороны, наказующий смысл, но с другой — откры­вает творческую перспективу. Ведь при разделении мужчины и жен­щины возникает — по иронии богов — в то же самое время красота человеческого тела. Только она и может указать направление для страстной и тоскующей любви. Будучи неразрезанным, шаровидное существо еще не может познать любовь, потому что в нем нет красо­ты, к которой стоит стремиться в любви. Поэтому только во втором единстве, возникающем из соединения разделенного, возможно дей-

ствительное совершенство, которое еще отсутствовало в первом един­стве — из-за отсутствия красоты. Начиная с этого момента в игру приходится включаться Эросу, богу, ведающему страстью к слия­нию и опьянением красотой,— раз уж такое соединение непременно должно произойти *. Только после разделения человеческие тела могут с наслаждением обнять друг друга — и руками, и ногами.

Весьма странная картина: представьте себе круг мудрых греков, которые пируют и ведут речь об Эросе, заставляющем стремиться друг к другу мужчину и женщину, и в то же время не допускают в свое общество ни одной женщины. На пиру, на людях, в Акаде­мии — повсюду мужчины со своими эротическими теориями пре­бывают в своем, чисто мужском обществе. Действительно ли они таковы, как то описывают эти теории? Ощущают ли они, что им недостает женщин в их мужском кругу? Чувствуют ли они недоста­ток противоположного, недостаток того, что приводит в волнение, недостаток объектов любви и целей, к которым может быть устрем­лено любовное томление? Представляется, что нет. Они явно чув­ствуют себя самодостаточными, как в духовном, так и в сексуальном отношении. В своем замкнутом мужском обществе они наслажда­ются сознанием того, что представляют собой самодостаточную, вза­имодополняющую группу, в которой наличествует мужское и женс­кое, жесткое и мягкое, отдающееся и овладевающее и т. д. В одно­полом дружеском кругу наличествуют все качества противоположных полов, и то, что кажется гомосексуальным сообществом, таит в себе широкий спектр бисексуальных познаний. Только так можно пред­ставить себе сегодня настрой первоначального платонизма. Трепет­ная атмосфера, пронизанная желанием достичь понимания, напол­няет Академию, этот храм мудрых мужских дружб; страсть к ум­ственному проникновению в предмет обретает среди них тот же оттенок, что и мечтательно-страстное стремление обрести возлюб­ленного, а само понимание может быть пережито как любовное опья­нение, которое доводит до такого состояния, в котором обыкновен­ное Я исчезает, ибо на его место встает нечто более великое, более высокое, всеохватное — энтузиазм, божественный миг, переживае­мый душой. Нужно хотя бы раз увидеть, как танцуют друг с другом мужчины южных стран,— увидеть эти звездные часы наивной и ясной бисексуальности, в которые нерасторжимо связуются сила и мягкость. В отношениях между наставником и учеником должен присутствовать этот мерцающий, таинственный свет, в котором юная душа, видя свойственные наставнику интеллектуальное горение и присутствие духа, предчувствует свое развитие и свое будущее, рас­правляет свои крылья и устремляется ввысь, постигая уже в настоя­щем свое грядущее великолепие, гарантом которого выступает на­ставник — как Состоявшийся. Эротические флюиды придают шко­ле стиль, который невозможно спутать ни с каким другим. Он накладывает свой отпечаток на дух диалогов, в которых все реплики

и ответы на них пронизаны эротически-диалектическим согласием, тем «да», которым встречаются все позиции и все повороты созна­ния. В комедийном круговороте мнений диалог превращается в по­ток, который, благодаря энергичному и ошеломляющему разблоки­рованию голов, освобождает сознание для того, чтобы оно обрело высшее из познаний, опыт опытов, достигая того экстатического универсума, который вспыхивает в душе одновременно как истина, красота и добро.

Опасности, заключенные в этой экзальтированной теории люб­ви, очевидны. Будучи философией дружбы, она неотделима от этой атмосферы узкого круга людей, и при любом переносе ее на более широкие круги неизбежно должна представляться отчасти непонят­ной, отчасти иррациональной, отчасти репрессивной. Как идеалис­тическая эротика, она должна казаться всем, кто не принадлежит к кругу друзей, проявлением далеких и фантастических грез. Отде­ленный от эротического силового поля школы, платонизм воспри­нимается как проповедь пресного и скучного спиритуализма. С это­го момента любовь к мудрости все более и более становится беспо­лой, утрачивает связь с нижней половиной тела и с ее энергетическим ядром. Начиная с упадка платонизма, выразившегося в его превра­щении в простую букву идеализма, у философии наступает наруше­ние половой потенции, а в эпоху христианизации она полностью превращается под покровительством теологии в нечто евнухоподоб-ное. Материалистические ответные удары не заставляют себя долго ждать. Благодаря бойцовскому настрою они обретают киническое качество. Однако поскольку мужчины и женщины по-разному по­знают притязания маскулинного идеализма, мы должны рассмот­реть две различные кинические реплики в ответ на идеалистическое неуважение к телу. Фактически и для той, и для другой есть хоро­шие иллюстративные примеры: сексуальный кинизм налицо и тогда, когда Диоген занимается самоудовлетворением на глазах у всех, и тогда, когда домохозяйки или гетеры дают почувствовать свою жен­скую власть чересчур умным философам.

1. Диоген, публично занимающийся онанизмом,— с этого начи­нается новая глава в истории сексуальности. Этим первым хэппенин-гом в истории нашей цивилизации античный кинизм демонстрирует остроту своих когтей. Такая демонстрация послужила основанием для того, что в христиански-идеалистическом словоупотреблении понятие «циник» стало означать человека, для которого уже ничто не свято, который заявляет, что готов ничего больше не стыдиться, и который с насмешливой улыбкой воплощает в себе «зло». Тот, кто произносит выспренние речи, ратуя за высокую любовь, за слияние душ и т. п., наталкивается здесь на радикально противоположную позицию. Сторонник последней заявляет, что сексуальное само­удовлетворение — это самая что ни на есть изначальная возмож­ность, которая есть у индивида. Не только официально санкциони-

рованная супружеская пара имеет шанс удовлетворить свои сексу­альные желания, к этому способен уже и отдельный человек — сме­ющийся мастурбатор на афинской рыночной площади. Плебейское рукоблудие есть демонстративный выпад, направленный против ари­стократической игры в слияние душ, равно как и против любовных связей, вступая в которые, отдельный человек позволяет надеть на себя ярмо зависимости ради удовлетворения своих сексуальных вле­чений. Сексуальный киник противопоставляет этому с самого нача­ла не отягощенное угрызениями совести самоудовлетворение.

Стоит кинику встретить кого-нибудь, кто желал бы внушить ему, что он вовсе не животное, как Диоген извлекает из-под тоги свой член: это — нечто животное или нет? И вообще: что ты име­ешь против животных? Если появляется кто-то, кто хотел бы отри­цать животную основу в человеке, кинику приходится демонстриро­вать этому своему оппоненту, насколько близко расположена рука от члена. Разве не исключительно благодаря прямохождению чело­век обрел такое положение тела, при котором обнаружил, что его руки находятся как раз на уровне гениталий? Разве нельзя опреде­лить человека,— выражаясь языком антропологии,— как мастур­бирующее животное? Не может ли его сознание полной самодоста­точности проистекать в общем и целом именно из вышеупомянутого последствия перехода к прямохождению? Как бы то ни было, а чет­вероногие избавлены от подобных сложных анатомически-философ­ских проблем. Мастурбация на самом деле постоянно сопровождает нашу цивилизацию как интимно-философская и моральная «пробле­ма». В сфере, связанной с либидо, она играет ту же роль, что и само­рефлексия в сфере духовной. Она в то же время представляет собой мостик от мужского кинизма к женскому, и совершенно особо — к тому кинизму, который наблюдается в современных женских дви­жениях. И здесь тоже онанизм считается вспомогательным сред­ством для эмансипации; и здесь он также восхваляется и практику­ется — как право, которое надо отвоевать для себя, и как удоволь­ствие, которым человек не обязан никому, кроме себя самого.

2. Говорить о женском кинизме — предприятие затруднитель­ное в методологическом плане, поскольку история «женского созна­ния» документирована на протяжении всех предшествующих вре­мен лишь косвенно, через посредство мужской традиции. Правда, некоторые дошедшие до нас анекдоты * позволяют, по меньшей мере, поставить вопрос о женском кинизме и свойственном для него взгляде на вещи. Разумеется, это истории, которые рассказывались перво­начально с мужских позиций и с самого начала выражали мужской, свойственный цинизму Господина взгляд на женщину как на про­ститутку и сварливую мегеру-жену. Однако в некоторых случаях достаточно лишь немного изменить угол зрения, чтобы те же самые анекдоты обрели иной смысл, выставляющий женщин в выгодом свете. Как правило, они отражают типичные сцены «войны полов»,

в которых обнаруживается, что мужчина выступает в роли более слабого. А это происходит с ним преимущественно в двух сферах — в сфере сексуальной зависимости и в сфере домашнего хозяйства.

Первый пример — история, выставляющая великого философа Аристотеля в роли шута, которую ему пришлось исполнять под вли­янием любовных чар. Анекдот о нем гласит, что он однажды столь страстно влюбился в афинскую гетеру Филлис, что стал совершенно безвольным и, не задумываясь, исполнял ее капризы. Так, извест­ная проститутка приказала мыслителю встать перед ней на четве­реньки и ползать, а он, готовый на все в своем безволии, позволил превратить себя в шута, повинуясь ей; он смиренно ползал по земле, выступая в роли животного для верховой езды у своей повелитель­ницы. Этот анекдотический мотив * отражен в картине Ганса Баль-дунга Грина, нарисованной в 1513 году — во времена Уленшпиге­ля — по сюжету, заимствованному из «Lai dAristote» средневеко­вого французского поэта. На этой картине седобородый философ изображен ползущим на четвереньках по обнесенному стенами саду, с повернутым к зрителю лицом, а широкозадая Филлис с брюшком сидит на его спине, держа в левой руке узду, которой взнуздан вы-соколобый философ, правой же рукой, манерно отставив мизинец, сжимает изящную плеточку. Взгляд ее совершенно отличается от устремленного прямо на зрителя взгляда униженного философа. Она, в этаком старонемецком чепце, слегка наклонив голову, смотрит прямо перед собой, на землю; ее плечи покаты, ее тело несколько неуклю­же, дородно и меланхолично. Кинический смысл истории таков: красота поднимает свою плетку над мудростью, повелевая ею; тело побеждает разум; страсть заставляет подчиниться дух; обнаженная женщина торжествует над мужским интеллектом; разум не может устоять перед весомостью таких аргументов, как груди и бедра. Без­условно, здесь сказывается наличие некоторых расхожих представ­лений о женственности, но суть не в них, а в том, что они описывают возможность женской власти. На картине Грина размышлениям предается уже не философ, а гетера. Разумеется, она «всего лишь проститутка», и все же вовсе не «жаль, что она проститутка». Она обретает в этом возможность собственной независимости. Та, кото­рой удалось оседлать Аристотеля, возможно, была опасной женщи­ной, но уж никак не заслуживала презрения. То, что какая-нибудь Филлис желает ехать верхом на умном мужчине, должно, с одной стороны, быть предостережением для него, а с другой, однако, мо­жет дать ему опыт, позволяющий узнать, к чему это приведет. Она, наклонив в задумчивости голову, видит то, что ждет впереди, то, чего он там, внизу, кажется, еще опасается; ей ясно, что все это только начало и что Аристотель не долго будет столь глупым. Для него, правда, все началось на четвереньках, «в партере», но если он так умен, как утверждают, все кончится тем, что кое-кого положат на обе лопатки.

Чем умнее мужчина в своей профессиональной сфере, тем бо­лее глуп он дома; чем большее ува­жение он вызывает у обществен­ности, тем большего презрения заслуживает в своих собственных четырех стенах. Такую мораль можно было бы извлечь из исто­рии о Сократе и Ксантиппе, если попробовать прочесть ее под уг­лом зрения женского кинизма. Этот философ вошел в историю не только благодаря своему искусст­ву ставить вопросы и вести глу­бокие беседы, докапываясь до ис­тины, но и благодаря своему во­шедшему в поговорку несчастному браку. С тех пор, как его супруга устроила ему сущий домашний ад на земле, имя Ксантиппы превра­тилось в нарицательное: так ста­ли именовать всех тиранических и сварливых жен. Но достаточно чуть изменить угол зрения, чтобы увидеть отношения между Сокра­том и Ксантиппой в ином свете: злодейка Ксантиппа тогда пред­станет, скорее, жертвой того, кто кажется ее жертвой, а «истин-

ным» злодеем окажется, примечательным образом, Сократ. Если смотреть на дело с сегодняшних позиций, есть все основания изба­вить Ксантиппу от ее дурной репутации. И в самом деле нужно по­ставить вопрос, как Сократу вообще удалось дойти до столь не­счастной семейной жизни, причем этот вопрос можно поставить в различных вариантах. Если Ксантиппа с самого начала была такой, как ее описывает легенда о Сократе, то мы вправе выказать свое непонимание нашему великому философу, потому что в этом случае оказывается, что он проявил достаточную халатность, выбрав в жены именно ее. Или он, будучи ироничным, полагал, что ворчливая жена — это как раз то, что нужно мыслителю? Если он с самого начала распознал ее «сущность» и сознательно пошел на такой шаг, то это говорит только о его скверном подходе к заключению брака: ведь он требовал от женщины провести всю ее жизнь с человеком, которого она очевидно только терпит, но не ценит. И наоборот: если Ксантиппа стала такой, как мы читаем о ней, только в браке с Со­кратом, то философ тем более предстает в весьма невыгодном свете,

поскольку выходит, что он сам причинял огорчения своей жене, со­вершенно не обращая на это внимания. Как ни поверни эту исто­рию, а настроения Ксантиппы так или иначе зависели от Сократа. Это — поистине философская проблема: как мыслитель и великий мастер задавать вопросы не смог разгадать загадку плохого настро­ения Ксантиппы? Великий акушер* истины был явно не в состоя­нии отверзть уста злобе своей жены и помочь ей разродиться сло­вом, которым она могла бы выразить основания своего поведения и право на него. Неудача философа часто состоит не в том, что он дает ложные ответы, а в том, что он забывает ставить вопросы, и в том, что он лишает некоторые свои познания их права стать «пробле­мой». Именно такими должны были быть его познания о Ксантип­пе — они являли собой нищету, которая не могла сохранить своего достоинства, достаточного для того, чтобы вторгнуться в мужскую монополию на проблемы. Философ не исполняет своего дела, если он терпит зло — то, в котором повинен он сам, или то, которое дано от природы; даже его способность «мудро» переносить зло сама по себе представляет собой духовный скандал, злоупотребление мудро­стью ради обретения слепоты. В случае с Сократом, как представля­ется, это злоупотребление косвенно отомстило за себя. Там, где мыс­литель не должен был позволять себе отождествления человеческо­го с мужским, последовал ответный удар реальности в виде личного семейного ада философа. Поэтому истории о нем имеют, как я пола­гаю, и кинический смысл. Они выдают действительную причину философско-клерикального обета безбрачия в нашей цивилизации. Определенный доминирующий род идеализма, философии и Вели­кой Теории вообще возможен только тогда, когда систематически уклоняются от познаний «иного рода».

Точно так же, как невозможно говорить о европейском государ­ственном цинизме, не затрагивая христианской этики, невозможно говорить о сексуальном цинизме в нашей культуре, не затрагивая христианского подхода к сексуальности. Подлинно вызывающие «цинические» жесты могут возникнуть только в ответ на идеализм и угнетение — в ответ на угнетение идеализмом. Поскольку христи­анская сексуальная мораль была построена на возвышенной лжи, высказывание-истины-в-противовес-этому приобретает агрессивные, отчасти — сатирические, отчасти — кощунственные черты. Если бы католическая церковь не утверждала, что Мария произвела на свет Иисуса, будучи девственницей, то неисчислимому множеству мужчин, настроенных сатирически-зло, не пришло бы в голову зу­боскалить на этот счет, обвинив мадонну в распутстве. Santissima puttana! Забеременеть от одного только Духа Святого — это дей­ствительно классный трюк. Несомненно, охотно строились всякие предположения о том, как себя при этом вел Святой Дух и как выпутался из этого щекотливого дела белый голубок — самая странная из всех птичек. Не был ли и он чересчур уж одухотво-

ренным? Не сделал ли он все в конце концов с помощью руки провидения?

Хватит об этом. Шутки такого рода возникают из христианс­кой мифологии с почти естественной закономерностью. Как только идеализм прибегает к чересчур большим натяжкам, реализм отвеча­ет на это кощунством. Позволительно даже допустить, как это де­лают некоторые психоаналитики, не появляется ли в психоструктуре христианского мужчины Запада, в особенности католика, выросше­го в сиянии нимба матери-мадонны, прямо-таки с фатальной неизбеж­ностью фаза сексуального цинизма: ведь рано или поздно в сознание каждого мальчика приходит мысль, что и его мать была «шлюхой отца».

Предоставляет ли вообще христианская дуалистическая мета­физика шанс для неограниченного приятия и одобрения сексуально-животной стороны человека? Не оказалось ли с самого начала все телесное и тем более связанное с удовлетворением страсти не на той стороне? Сетованиями на враждебный телу христианский дуализм эта тема полностью не исчерпывается по двум причинам: во-первых, потому, что в этой религии наблюдались достойные внимания по­пытки «христианизировать» тело и даже сексуальное соитие и тем самым перетянуть их на «хорошую» сторону; во-вторых, потому, что в Ветхом Завете явно существует циническая двойная мораль, причем в особенности служители церкви отличаются тем, что они, если говорить словами Генриха Гейне, тайно пьют вино, а публично проповедуют воду.

Если в христианских ритуалах есть какое-то «слабое звено», указывающее на принцип телесного наслаждения, то это причастие и Пасха. При мысли о телесном воскрешении Христа из мертвых возникает шанс для воскрешения верующей плоти к священному бес­стыдству. Представляется, что отдельные документы раннехристи­анских времен доказывают, что любовная вечеря в различных сектах отмечалась не только как праздник духа, но и как праздник тела. Сообщение современника описывает практику одной из гностичес­ких сект Ближнего Востока в IV веке. Эти сектанты, хотя и были христианами, но поклонялись одному из богов, имевшему дочь по имени Барбело, которая, в свою очередь, подарила жизнь богу Са­ваофу. Когда этот последний восстал против авторитета своей боже­ственной матери и своего божественного деда, чтобы обрести для себя господство над миром, Барбело начала соблазнять священни­ков, разжигая в них чувственность, и стала посредством сбора чело­веческого семени в свое тело возвращать в себя рассеянную жизнен­ную силу сотворенных существ. В возмущенном и достаточно конк­ретном письме епископу Александрии христианский священник, охотник за еретиками, Епифаний, тайно проникший на торжество в честь Барбело, обрисовал ход еретической литургии:

Они стоят вперемешку со своими женами, а когда приходит кто-то чу­жой, то мужья дают условный сигнал женам, равно как и жены мужьям, вы-

тягивая руку и потирая тыльную сторону своей ладони, сообщая таким обра­зом, что вновь пришедший — приверженец их религии. После того как они таким образом узнают друг друга, они садятся за стол. Они угощаются изыс­канными блюдами и пьют вино, даже бедняки. После того как они вдоволь насытятся и, если мне будет позволительно так выразиться, наполнят свои жилы дополнительною силой, они предаются разврату. Муж покидает место рядом со свой женой и говорит ей: «Поднимайся и предайся агапэ (любовному со­итию) с братом!» После этого все несчастные начинают заниматься непотреб­ством друг с другом, и хотя я краснею при одной мысли об описании их нечи­стых действий, я все же не стыжусь сообщить о них, так как и они не стыдятся совершать их. Теперь, когда они соединились, они превозносят свой собствен­ный срам до небес, как будто одного этого нечестивого дела разврата им недо­статочно: мужчина и женщина берут своими руками семя мужчины, идут, об­ратив глаза к небу, и приносят срам на своих руках Отцу со словами: «Мы приносим в жертву тебе этот дар, тело Христово». Затем они поглощают спер­му и обращаются к семени своему со словами: «Это — тело Христово, это — пасха, ради которой страдают наши тела и ради которой они познают страсти Христовы». То же самое они делают с кровями женщин. Они собирают крови их нечистоты и причащаются ими таким же образом, говоря при этом: «Это есть кровь Христова». При всех их бесчисленных распутствах, однако, они учат, что нельзя производить на свет детей. Они осуществляют свои постыд­ные деяния из чистого сладострастия. Они предаются похоти вплоть до удов­летворения, но собирают свою сперму, чтобы воспрепятствовать ее дальнейше­му проникновению, и поглощают затем плод их срама. <...> Если же один из них по недосмотру позволяет своему семени слишком глубоко проникнуть в женщину и женщина беременеет, то послушайте, до какой еще большей мерзо­сти они тогда доходят. Вырывают зародыш, как только они смогут ухватить его пальцами, берут изгнанный плод, растирают его в своего рода ступе, при­мешивают к нему мед, перец и различные коренья, как и душистые масла, чтобы преодолеть отвращение, затем собираются вместе — поистине община свиней и собак — и каждый причащается пальцем, вкушая эту пасту из извле­ченного плода человеческого. Как только «трапеза» заканчивается, они завер­шают ее молитвой: «Мы не доставили повелителю своему удовольствия играть с нами в свою игру, но приняли в себя ошибку брата нашего». Это означает в их глазах совершенный пасхальный праздник. Вдобавок к этому они практикуют и еще всяческие виды мерзостей. Когда они в своих соитиях впадают в экстаз, они оскверняют руки свои срамом семени своего, размазывают его повсюду и молятся со столь грязными руками, будучи совершенно наги телом, о том, что­бы благодаря этому деянию своему обрести свободный доступ к Богу (цит. по: Audi J. L'Ordre cannibale. Paris, 1979. S. 52-53).

Сам свидетель уже произнес ключевые слова: «Истинная об­щина свиней и собак». Мы — на кинической территории. Этот до­кумент, пусть даже он и не может считаться вполне репрезентатив­ным, есть свидетельство существования радикального христианизи­рованного сексуального кинизма — уже не изначального и простого кинизма греческих философов с их публичным самоудовлетворени­ем и сексом, а искусственного и религиозно оплетенного кинизма, который своими аспектами извращений уже делает уступки христи­анской религии. Однако сколь ни странны эти практики, но главный шок, который возникает при чтении их описания, вызывается от­нюдь не деталями, а самим тем немыслимым фактом, который про­свечивает сквозь целое: существует христианская оргия, во вре-

мя которой люди без всяких тормозов, в невинности, даже в свя­щенной дикости дают себе волю и с божественным удовлетворением так и купаются в мужских и женских соках. По меньшей мере в этом единственном случае христианство предстает как голое обще­ние опьяненных христианских тел, которые служат торжественную мессу своему наслаждению. Именно это и вгоняет в краску Епифа-ния — правда, неизвестно, это еще краска стыда или уже краска зараженного бесстыдством. Как бы то ни было, а зараженность его заходит столь далеко, что он, будучи священником, отваживается описывать такие вещи, а уж то, как он сам вел себя посреди этого священного группового секса, остается его тайной. Епископу Алек­сандрийскому вовсе не обязательно знать все. Но, вероятно, еще более шокирующим является тот факт, как здесь Сын Божий заме­няется Дочерью Божьей, которая изображается как тип, прямо про­тивоположный Богородице Марии; Барбело есть всасывающая в себя, все вбирающая и истекающая влагой божественная трясина, тогда как Дева Мария, правда, не лишенная вполне нижней полови­ны тела, все же способна парить над католическими алтарями *.

Здесь достигается противоположная крайность возможностей христианской мифологии. И когда кровь женщины в ритуале отож­дествляется с кровью Христа, то тем самым гностическое освобож­дение женского тела смело идет гораздо дальше, чем о том может мечтать современная феминистская мистика.

В связи с процитированным описанием ритуала, посвященного Барбело, предание сообщает, что по доносу Епифания епископу Александрийскому были отлучены от церкви восемьдесят гности­ков. Мы вправе рассматривать это как указание на исторические шансы и судьбы гностических и иных групп, которые пытались «психосоматически» воплощать в действительность заповедь люб­ви, провозглашаемую христианской религией, и средствами дуалис­тической метафизики преодолевать дуализм. Там, где проявляются такие феномены, они, как правило, насильственно устраняются.

В позднее Средневековье, насколько вообще можно что-то ска­зать о такого рода исковерканных и замалчиваемых традициях, ка­жется, возникает возможность для того, чтобы христианизирован­ная сексуальность была открыта вновь. В языке мистической любви (minne) к Богу упорно появляются эротические метафоры, в кото­рых можно лишь спекулятивно отличить переносную долю смысла от буквальной. Когда эта лирика, воспевающая «минне», порой от­важивается подходить вплотную к границе, за которой начинается кощунство и богохульство, сравнивая появление любимой с наступ­лением Пасхи, уже невозможно понять, насколько прямыми или кос­венными могли быть связи между столь смелыми выражениями и возможными плотскими контактами. Невозможно также точно оп­ределить, какие последствия в сексуальной сфере вытекали из мис­тики братств Вольного Духа (ср.: Co/in N. Das Ringen um das

Tausendjahrige Reich. Bern, 1961). Только тогда, когда в шванках позднего Средневековья женщины приходят к выводу, что солдат вов­се не такой хороший любовник, как клирик, мы вправе уверенно пола­гать, что это утверждение сделано на основе самых прилежных наблю­дений.

В буржуазную эпоху сцена для сексуального цинизма приобретает новый вид. Буржуазия не может притязать на культурную гегемо­нию, не формируя в то же время своего собственного образца иде­альной любви, а именно представ-

ления о союзе любящих супругов. Бесчисленные романы вносят свой вклад в дело прочного внедрения шаблонов буржуазного эротичес­кого идеализма в головы читающей публики, преимущественно жен­ского пола. В результате возникает культурное смятение и томление невиданных масштабов; ведь «буржуазная душа», с одной стороны, желала бы причаститься радостей любви и познать ее авантюрную, исполненную жизни, фантастическую и даже чувственно-страстную сторону, а с другой — должна была заботиться о том, чтобы любовь оставалась строго в рамках брака, чтобы «животная сторона» не иг­рала в ней никакой роли и чтобы телесное, в самом крайнем случае, могло восприниматься только как «выражение» страсти души. Этот эротический идеализм паствы (поскольку не было ни одного свя­щенника, который проповедовал бы его) доводит антитезы сексу­ального цинизма прямо-таки до эпидемических масштабов. Буржуа в вопросах секса, как и во многих других, почти-что-реалист, кото­рый берет на себя риск видеть действительность такой, какова она есть, но отнюдь не отказывается по этой причине от своих идеализа­ции и призрачных ценностей. Поэтому его идеалы постоянно подта­чиваются и подмываются реалистическими догадками и подозрени­ями, и это противоречие делает мужчину-буржуа особенно воспри­имчивым к анекдоту в духе сексуального цинизма, вызывает его приверженность к грязной замочной скважине реализма и к порно­графии. Буржуа весьма склонен к тому, чтобы «высоко ставить свои ценности», не забывая из-за этого о том, как оно происходит «там, внизу, в действительности». Отсюда — циническая ухмылка: мы тоже не лыком шиты и знаем, что к чему; и я тоже бывал в Аркадии. Но это — не «наш уровень»; нас не так-то легко довести до такого состояния, чтобы мы начали путать низ с верхом. Правда, буржуа не без удовольствия посещает публичный дом и убеждается там в наличии общего знаменателя, к которому могут быть приведены

шлюхи и порядочные дамы, но действительность для него продол­жает существовать отдельно от этого, он настаивает на существова­нии различий. Правда, культурная стратегия буржуазной литерату­ры и искусства заключается в том, чтобы завоевывать внимание об­щественности изображением частной жизни, но в то же время в при­ватной сфере разделены непреодолимой стеной идеально-приватное и животно-приватное; если буржуа уверен, что он скрыт от всех за­навесом, он становится в своей животности более циническим, чем киническим, больше свиньей, чем собакой. Он умеет отличать чело­веческое от слишком человеческого. Он вполне способен, с одной стороны, признать существование «человеческих слабостей», но с другой — идеалистической — стороны он полон решимости сохра­нять «достоинство», чтобы иметь основание сказать вместе с Бис­марком: «Сохранять достоинство даже под виселицей». Делались попытки определять истинную даму в зависимости от того, умеет ли она «выбрать подобающее выражение лица», если в ее присутствие рассказывают мужские анекдоты. «Подобающее выражение лица» должно быть таким, чтобы оно выдавало знание предмета и в то же время показывало, что дама «выше всего этого». Непременное ус­ловие для истинной дамы — умение терпимо-иронично относиться к неизбежному мужскому цинизму.

Благодаря психоанализу мы привыкли автоматически связывать психологическое Просвещение с сексуальным. Это и правильно, и неправильно. Правильна психоаналитическая попытка преодолеть буржуазный полуреализм в сексуальных делах и довести его до пол­ного реализма. Неправильна, однако, тенденция психоанализа сме­шивать тайное и бессознательное. Разумеется, сексуальность пред­ставляет собой сферу, в которой такое смешение просто напрашива­ется. Когда психоанализ в свое время начал с того, что принялся исследовать и толковать так называемое бессознательное, он на са­мом деле вторгся в ту область, которая была в буржуазном обществе секретной par excellence,— он обнаружил, что буржуа познает себя как животное и подозревает себя в том, что он — животное. Психо­анализ занялся далее нейтрализацией животно-сексуальной сферы и возвращением ее в область несекретных вещей. Поэтому современ­ники-читатели при чтении психоаналитических публикаций порой могли задаваться вопросом, к какому жанру их отнести — к науке или к порнографии. Эта тенденция смешивать тайное и бессозна­тельное на протяжении двух поколений терзает и мучает как анали­тиков, так и пациентов. Ведь выставление на обозрение сексуаль­ных тайн в позднебуржуазной культуре в целом никоим образом не поспособствовало уменьшению невротизации общества — посколь­ку патогенные сексуальные тайны составляют лишь крошечную часть индивидуального и общественного бессознательного *.

Психоанализ — это двуликий Янус в том, что касается исто­рии. Основываясь на сексуальной патологии, он устремляет взор в

прошлое, а его убеждение в том, что бессознательное может быть сформировано искусственно, сви­детельствует о направленности его взгляда в будущее. Он ведет нечто вроде детективных расследований в области культуры, превращая в уверенность раннебуржуазное по­дозрение: человек в своей осно­ве — животное. Люди буржуаз­ного общества живут с этим подо­зрением, по меньшей мере, с XVIII века, который, с одной сто­роны, начал окончательное «укро­щение внутреннего животного по­средством разума, просвещения и морали», но, с другой стороны, видел, что отбрасывает все более растущую, все более угрожающую звериную тень как побочный про­дукт этого укрощения. Только пол­ностью цивилизованный, совер­шенно «деанимализированный» буржуазный полуреалист мог впасть в упорное и навязчивое по­дозрение по отношению к самому себе, к своему «внутреннему» и «нижнему». Это подозрение по от­ношению к себе самому у буржуа-животного время от времени нахо-

дит свое выражение в литературе романтизма со всеми ее и таинственными метафорами животной пропасти «внутри-внизу». Романтики знали, что перед буржуа открываются два пути: один — к буржуазному свету, другой — в небуржуазную мрачную пропасть. Избравший первый путь женится, станет порядочным человеком, произведет на свет детей и насладится мещанским покоем — но что, спрашивается, он будет знать о жизни?

Второму пели и лгали

На тысячу ладов из глубин

Искусительницы - сирены,

И манили его в ласковые волны,

В играющую радугой звуков пучину.

И. фон Айхендорф.

Два товарища. 1818

Этот «второй» — другой внутри нас, то все еще не укрощенное и не прирученное животное, которое отваживается спускаться вглубь,

к своим собственным тайнам, на дно пропасти в собственной душе — в играющую радугой звуков пучину животного вожделения. Только человек, пытающийся полностью укротить животное начало в себе, чувствует, как в нем самом растет опасность, с которой рекоменду­ется обходиться очень осторожно. Вариант такой осторожности мы находим в словаре психоанализа, который, поистине прибегая к языку укротителей, именует сферу «вытесненного» Опасно-Животного «бессознательным». В психоанализе есть что-то от псевдо­медицинской науки усмирения — как будто речь идет о том, чтобы связать «бессознательное» путами разумного понимания.

Когда Фрейд говорит о «сексуальном химизме» и об оргазме как обеспечении выхода для психического напряжения, трудно от­делаться от мысли о тех посетителях публичных домов, которые во время «любви» даже не снимают брюки, поскольку это — всего лишь «естественное отправление организма». И это тоже укроще­ние страстей, отрезвление, неоправданное овеществление сексуаль­ности и перевод ее в некий средний род*. Это непроизвольно воз­никшая противоположность все той же столь же неоправданной, сколь и неизбежной демонизации внутренней тайной сферы, выра­жение которой мы находим уже почти у самых истоков буржуазной культуры — у представителей романтизма. Они создают те подмо­стки, на которых начинает разыгрываться спектакль демонологии «сексуального бессознательного». Демон не что иное, как внутрен­нее животное, зверь внутри нас. То, что представляет в сущности своей «бессознательное», романтик Айхендорф выразил более ясно, чем неоромантически настроенный Фрейд: «Но ты поостерегись бу­дить в груди своей дикое животное, чтобы оно (Оно/) не появилось внезапно и не разорвало тебя самого (Я/)» («Schloss Diirande»).

К XIX веку, выражением которого стали и различные вариан­ты психологии бессознательного, позднебуржуазная культурная си­туация заметно изменилась. Ни один из современников уже не ве­рит в раздельное существование идеальной и животной любви или не осуществляет такого разделения на практике. В результате исче­зает первая и элементарная предпосылка для атак сексуального ки-низма. Ни мужчины, ни женщины уже не смеются над «грязными анекдотами», и порнография уже не сохраняет некогда присущего ей агрессивного ехидства. И то и другое сегодня никого не шокирует. Однако было бы наивно полагать, что игра закончена. Если кинизм утвердился в своих правах, то представители цинизма, используя уже теперь не «грязную» истину, обделывают свои дела, как и преж­де. Шок, который некогда вызывала порнография, навсегда остался в прошлом, но порнографический грязный бизнес сохранился и про­цветает. Позднебуржуазная порнография уже давно не имеет ничего общего с индивидуально-личностным освобождением от внутрен­ней зажатости, от эротических идеализмов и сексуальных табу. Ско­рее, она сознательно формирует отсталое сознание: заговорчищески

подмигивая, она преподносит как-бы-запретное, чтобы сломать табу на него фальшиво-просветительским жестом. Цинизм нашей «прес­сы про груди и бедра» заключается отнюдь не в том, что она выстав­ляет на всеобщее обозрение более или менее симпатичных женщин, а в том, что она таким образом незаметно и ненавязчиво восстанав­ливает давно преодоленное представление об отношениях полов в обществе и, все прекрасно осознавая, занимается утонченным ог­луплением. По этой причине кинический, просветительский и реали­стический порыв проявляется в деятельности некоторых феминист­ских групп, которые во время своих публичных манифестаций бьют витрины лавок, торгующих порнографией.

Позднебуржуазная порнография служит в капиталистическом обществе для того, чтобы сформировать структуру шизоидной, об­манутой своей собственной эпохой жизни, которая может быть вы­ражена формулой «Не сейчас, как-нибудь в следующий раз». Она выдает изначальное, данное и само собой разумеющееся за далекую цель, за утопическое сексуальное очарование. Красота тела, которая в платонизме указывала душе путь к наивысшему познанию истины в душевном порыве, служит в современной порнографии для за­крепления того безлюбия, которому в нашем мире дана власть опре­делять, что является реальностью, а что — нет.