Литературная критика «младших» символистов
В литературе поколения исчисляются не по годам рождения принадлежащих к ним авторов, а внутренними законами развития. Потому-то среди так называемых «младших» символистов есть люди, по возрасту нисколько не уступающие «старшим»: Вячеслав Иванов родился в 1866 году, то есть он старше Брюсова, ровесник Мережковских, Сологуба и Бальмонта. А Иннокентий Анненский был даже на год старше Минского, успевшего зарекомендовать себя предсимволистом. Новое поколение от «старших» отделяет не возраст, а круг идей, которые они разрабатывали.
Этот круг был во многом связан с поэзией и философией Владимира Соловьева, которого многие воспринимали как учителя. Для «старших» он был явным современником: Мережковские его знали, хотя и не были духовно близки, брюсовские сборники «Русские символисты» Соловьев рецензировал и внутри рецензий ехидно пародировал. Для «младших» он был хотя и близкой, но больше все-таки легендой, и соловьевские мифологемы представали пророчествами. Представления о вечной женственности, Софии душе мира, интерес к текстам гностикой первых веков нашей эры, доверие к мистическим прозрениям и озарениям вот то, что в первую очередь находило отклик в душах поэтов.
Рядом с Соловьевым возникал образ Фридриха Ницше, причем, как и в первом случае, не только философа, но и художника, балансировавшего на грани строгой науки и поэтического вымысла. Дух музыки, дионисийское и аполлоническое начала, сверхчеловек этим мифологемам, столь тесно связанным с именем Ницше, учились, конечно, не только «младшие» символисты, но они восприняли их не как учение, которое нужно оценивать и принимать или не принимать, а как некую поглощающую стихию, воспринимаемую в целостности именно как миф.
Для символистов младшего поколения мир нуждался не только в воссоздании средствами литературы, но и в понимании его истинного смысла, кроющегося отнюдь не в составе и связи отдельных элементов, легко нами наблюдаемых. Уже на исходе жизни последних символистов, в 1937 году, Юргис Балтрушайтис с поразительной точностью сформулировал отношение своего поколения (хотя по возрасту и литературным симпатиям он принадлежал к «старшим», но по воззрениям скорее примыкал к «младшим») к окружающему миру:
Сладко часу звездно цвесть!
На земле ступени есть
К неземному рубежу
Ввысь, куда я восхожу.
Кажется, что это четверостишие явилось поэтической расшифровкой формулы Вячеслава Иванова «А realibus ad realiora», то есть «От реального — к реальнейшему». Тот символизм, который Иванов именовал «реалистическим», требовал от художника создания не загадки, нуждающейся в расшифровке, а такой картины вселенной, в которой чувствовалось бы дыхание вечности, причем это дыхание должно было быть не прямо названо, а стать ощутимым как будто независимо от автора, само по себе.
Читатель, внимательно проштудировавший первый том нашей антологии, с удивлением скажет: «Да ведь об этом самом говорил Валерий Брюсов в завершающем разделе статьи «Ключи тайн»! Чего же тут нового?» Действительно, Брюсов призывал художников «сознательно ковать свои создания в виде ключей тайн, в виде мистических ключей, растворяющих человечеству двери из его «голубой тюрьмы» к вечной свободе». Но произнес эти слова он уже после того, как познакомился с теориями «младших», и они свидетельствовали лишь о том, что старший художник принял их мировоззрение как одно из существующих для чутких к постигаемой действительности авторов. Но эти слова были для Брюсова пределом, за которым начиналось неведомое, казавшееся откровенно чуждым, а иногда и неприятным (вспомним полемику Брюсова с Вяч. Ивановым и Блоком в 1910 году, когда ивановские «Заветы символизма» означили для него лишь подчинение искусства религии, а стало быть наложение новых оков), тогда как для «младших», и прежде всего для трех великих писателей начала века Блока, Вячеслава Иванова и Андрея Белого, здесь только начинались размышления над тем, чего следует ждать от искусства, получившего возможность откровенно осознать свою мистическую сущность.
Наиболее развернуто и последовательно, хотя и в намеренно затрудненной, эзотерической форме, произнес свои суждения о будущем русского символизма Вячеслав Иванов. Крупный филолог-классик, историк, учившийся у прославленнейшего Т.Моммзена, оригинальный религиозный философ, тонкий интерпретатор творчества как русских, так и зарубежных писателей, Иванов одной из задач современного искусства провозглашал создание нового мифа. Таким мифом стала его собственная теория символизма, — мифом, конечно, не в примитивном, уничижительном смысле, а в истинном понимании его извечной природы: мифом как нерасчленимым единством научного объяснения и художественной фантазии, предназначенным для постижения как реального мира, так и высших реальностей, его оправдывающих.
Путь к таким реальностям мог представляться Иванову в разные эпохи его творческого самосознания различным. Это могла быть «мистическая соборность», когда в высшем напряжении всех духовных сил людей, объединенных единым религиозным порывом, возникает новая вселенная идеального человеческого волеизъявления. Это могла быть оккультная практика, позволяющая через индивидуальные откровения выйти в иные пространства вселенной, где возможны непредсказуемые странствия души. Это могло быть представление о народном единстве перед грозящей гибелью опасностью, как в годы мировой войны, и так далее, и так далее. Потому-то и в своей собственной поэзии, и в творчестве других писателей Иванов больше всего ценил способность, пусть хоть на краткий миг, перешагнуть в иной мир, увидеть за внешним внутреннее, в конечном счете, определяющее.
Если Иванов в своих статьях предстает перед читателем прежде всего как теоретик, и даже статьи о конкретных текстах или авторах скорее становятся для него поводом сформулировать некоторые общие представления, то Андрей Белый гораздо чаще и решительнее в своих статьях и рецензиях откликается на текущую литературную действительность, не просто создавая теории символа и символизма (как раз эти статьи в силу их большого объема и сложности философского аппарата мы оставляем за рамками книги), но делая нервом своих литературно-критических опытов характеристики различных явлений современного искусства. Конечно, он писал и об авторах прошлого, от Пушкина и Гоголя до Ницше, и его характеристики часто бывают проницательны и тонки, однако все-таки в первую очередь современность интересует его более всего.
При этом Белый в первую очередь все-таки слушает свой внутренний голос, и его волнует не столько творчество того писателя, о котором он пишет, сколько отношение к нему, складывающееся в данный момент. Едва ли не более всего заметным это становится тогда, когда он пишет о Блоке. Если бы можно было составить антологию критических, полемических, мемуарных отзывов Белого о Блоке, она составила бы не один том20, и все время внутреннее отношение этих отзывов меняется. Восторг сменяется полным разочарованием и едва ли не обвинениями в кощунстве, явно чувствуемая атмосфера мистического братства уступает место решительному отчуждению, даже мемуарные свидетельства начинают стилизоваться в зависимости от момента. И все это, естественно, относится не только к Блоку, но и к другим авторам, попадающим в поле зрения Андрея Белого.
Вместе с тем серьезность и глубина тех принципов, с которыми он подходит к своему материалу, не может не производить впечатления на читателя. Кажется, что для Белого любой автор, о котором заходит речь, не просто деятель сегодняшней словесности он непременно вписан в историю всей мировой литературы и философии, напряженнейших духовных исканий человечества21. А рядом с этим — разборы чисто технических приемов творчества, анализ эпитетов автора или ритмических особенностей его четырехстопного ямба, проделанные на уровне профессионального литературоведа22.
Кажется, эти особенности литературно-критической практики Белого до предела затрудняют ее понимание. Но существует один принцип, который он сам сформулировал в статье «Будущее искусства»: «Вот ответ для художника: если он хочет остаться художником, не переставая быть человеком, он должен стать своей собственной художественной формой. Только эта форма творчества еще сулит нам спасение. Тут и лежит путь будущего искусства». И сам он не только опробовал подобный путь в своей собственной поэзии и прозе, но и в критике исходил из глубокого убеждения, что настоящий художник должен выработать такую систему самореализации в литературе, чтобы «стать своей собственной художественной формой».
Среди крупнейших критиков из круга младших символистов особое положение всегда занимал А.Блок. Если и Вячеслав Иванов, и Андрей Белый основывались на чрезвычайно глубоких философских основаниях, осознавали свои критические убеждения как порождение особых духовных исканий, то Блок интуитивно устремился по иному пути. Не обладая научным складом мышления, он реализует те потенции лирической критики, которые столь много значили для всей русской литературы в начале XX века. Автор лучшей на сегодняшний день работы о Блоке-критике Д.Е.Максимов писал: «Наиболее общим признаком, характеризующим художественную природу блоковской прозы <...> является живая индивидуальность поэта, его человеческая суть, растворенная в самых больших и самых малых, противоречивых и непрерывных структурах и содержании прозаических произведений Блока. Потенциальное присутствие даже в максимально ограниченных пространствах блоковского текста всей полноты этого одухотворяющего и синтезирующего личностного начала как бы снимает локальную ограниченность текста и превращает его в поэтический феномен. Это свойство блоковской критической прозы проявляется в ее лиризме, в ее тяготении к образности, связанной с семантической осложненностыо <...> и в особом характере ее интеллектуализма — поэтическом характере мышления Блока-критика»23.
И действительно, Блок убеждает пас не столько логическими доводами, сколько особой интонацией, потоком образов, нуждающихся в дополнительной интерпретации, а также трудноопределимым движением мысли, развивающейся по тем ассоциациям, которые присущи поэту, а не приверженцу последовательного изложения своих мыслей. Блок не изобретает особых категорий и формул, как это делают и Мережковский, и Иванов, и Белый, а пользуется уже готовым материалом, по при этом его взгляд всегда бывает глубоко индивидуален, поскольку каждая категория, уже предложенная предшественниками, понимается в соответствии со внутренними потребностями личности, и убеждает читателя не железная последовательность, а созвучие своих переживаний переживаниям поэта-критика.
Остальные авторы, представленные в этом томе, никогда не воспринимались как ведущие, популярные или особо характерные для символизма как литературного направления, но в то же время и представить его без таких имен, как Анненский или Волошин, практически невозможно.
И.Ф.Анненский подавляющее большинство своих опубликованных работ посвятил писателям прошлого. Пушкин, Гоголь, Лермонтов, ранний Достоевский, Тургенев, Писемский, Гончаров, Л. Толстой, античные авторы (прежде всего Еврипид, которого Анненский переводил), Шекспир, Гейне, Леконт де Лиль, Ибсен — вот герои его «Книги отражений» и «Второй книги отражений». Конечно, он писал и о Горьком, и о Чехове, и о Леониде Андрееве, и о современной поэзии, но все-таки классика составляет главный предмет интереса и внимания Анненского. Это объясняется не только педагогическими целями, которые очевидны в ряде его работ24, но и стремлением найти общий язык с читателями. Импрессионистичность стиля, необычные ассоциации, а главное сугубая индивидуальность мышления могли сделать и делали эти статьи непонятными обычному читателю, — и тогда делу помогало то, что речь шла о произведениях общеизвестных. Анненскнй сам отдавал себе в этом отчет. В предисловии к первой «Книге отражений» он так и говорил: «Я <...> писал здесь только о том, что мной владело, за чем я следовал, чему я отдавался, что я хотел сберечь, сделав собою <...> Выбор произведений обусловлен был, конечно, прежде всего самым свойством моей работы. Я брал только то, что чувствовал выше себя, и в то же время созвучное. Но был и еще критерий. Я брал произведения субъективно-характерные». Стремление объективизировать свою субъективность владело Лнненским в тех случаях, когда он решался говорить с читателем не своего круга.
Обращаясь же к тому, кто казался сочувственником, Анненский свою субъективность и даже загадочность усиливал. Образец этого статья «О современном лиризме», воспринятая даже читателями журнала «Аполлон», привыкшими к усложненному, зашифрованному языку, как намеренно затемненная и скрывающая то ли презрение к обычному, среднему читателю25, то ли рассчитанную оскорбительность по отношению к коллегам по литературе. С.К.Маковский, редактор «Аполлона», вспоминал: «...забрюзжал кое-кто и из разобранных им поэтов, обидясь на парадоксальный блеск его характеристик. <...> Авторы готовы были выслушивать замечания о тех или других своих промахах, но полушутливая, задорная непринужденность, с какой Анненский давал характеристики <...> решительно не понравилась. Особенно рассердился вечный «недотыкомка» Федор Сологуб»26. И лишь со временем становилось понятно, насколько проницательно Анненскому удавалось уловить отличительные свойства поэтической индивидуальности автора.
Если Анненский предпочитал писать о литературе прошлого, то значительная часть усилий М.Волошина оказалась обращена на искусство в самом общем смысле этого слова. Восстановленный по авторскому плану сборник «Лики творчества» состоит из четырех книг, первая из которых посвящена культуре Франции сравнительно недавнего прошлого, вторая современному изобразительному искусству Франции и России, третья преимущественно театру, и лишь последняя, четвертая, связана с современной русской литературой27. При этом Волошин стремительно переходит от одного описания к другому, не давая читателю особенно задуматься, насколько его характеристики верны и даже насколько они этически оправданны. Вряд ли случайно так обиделся Валерий Брюсов, прочитав статью Волошина о себе, что счел нужным напечатать открытое письмо, где заявил: «Автор ее <статьи>, по моему мнению, вышел за пределы, предоставленные критике, и позволил себе касаться того, что лежит вне литературы». Волошин был с этим решительно не согласен и отвечал Брюсову в этом духе, но полемичность в высшей степени характерна. Статьи Волошина обозначают сразу несколько существенных границ критики — прежде всего насколько обстоятельства частной жизни художника, не сделанные предметом искусства, могут подлежать анализу и критическим суждениям. Кроме того, нельзя не отметить, что метод, самим Волошиным вслед за Марселем Швобом определенный как «vies imaginaires», то есть «воображаемые жизни», «в высшей степени субъективные и лирические по своей сущности»28, выдвигая на передний план определенные свойства писателя, мог совершенно предавать забвению другие стороны его творческой индивидуальности, и это также вызывало немало иронических, а то и критических суждений. Наконец, представляется существенным обстоятельством, что пытливость волошинского взгляда далеко не всегда подтверждалась богатством историко-культурных сведений. Расшифровки комментаторов показывают, как часто он строит свои статьи на вторичных источниках, да и знание французского языка нередко его подводит. Субъективность оказывается не только органическим свойством статей, но и заведомым заблуждением критика.
И все же критическое творчество Волошина нельзя оставить в небрежении, и не только из-за плодовитости и популярности автора. Оно показательно как одна из крайних попыток внести субъективное начало в литературно-критическую практику и соответственно как маркирующий образец.
Имеет смысл сказать еще несколько слов о тех явлениях, которые находятся на грани символизма и постсимволистских течений.
К ним относятся две статьи, традиционно вписывающиеся в акмеистическую парадигму, — «О прекрасной ясности» М.Кузмина и «Жизнь стиха» Н.Гумилева. На наш взгляд, они к акмеизму не имеют непосредственного отношения, и доказывается это не только внутренним содержанием («О прекрасной ясности» отчетливо формулирует один из изводов символистского искусства, описанный в «Заветах символизма» Вяч. Иванова, а «Жизнь стиха» заканчивается откровенными словами: «Теперь же мы не можем не быть символистами»), но и обстоятельствами появления этих статей.
Из дневниковых записей Вяч. Иванова известно, что слово «кларизм», легшее в основу самого понятия «прекрасной ясности», придумал именно он как характеристику определенных устремлений в современном мышлении29, а Кузмин лишь подхватив сам термин и последовательно развил его внутреннее содержание. Но более того: статья Кузмина (который, напомним, жил в это время в квартире Иванова и ежедневно с ним общался) писалась незадолго до того, как Иванов выступил сперва устно, а потом и печатно с тем, что было обозначено гордым именем «Заветы символизма». И в контексте этой статьи становится понятным, что «кларизм» должен представлять одну из крайностей, предельных степеней развития символического искусства. В печатном тексте полемика сведена к минимуму, тогда как в первоначальных вариантах Иванов призывал к осторожности в этой сфере гораздо более открыто30. Таким образом, становится довольно очевидно, что статья Кузмина была вызвана к жизни устремлениями Иванова и лишь оформила те идеи, которые он вписывал в символистский канон.
Статья же Гумилева, напечатанная в седьмом номере «Аполлона» за 1910 год, т.е. непосредственно предшествовавшая ивановским «Заветам символизма» и генетически связанная с завершением издания брюсовского журнала «Весы», совершенно очевидно относится к тому периоду в биографии Гумилева, когда он еще не мыслил себе никаких выходов за пределы символистской идеологии, лишь выбирая путь между устремлениями Иванова и Брюсова. Но даже направление пути обозначится в отчетливой форме несколько позже, после публикации брюсовской статьи «О «речи рабской», в защиту поэзии», когда Гумилев напишет мэтру: «Ваша последняя статья <...> очень покорила меня, как, впрочем, и всю редакцию. С теоретической частью ее я согласен вполне...»31 Таким образом, и Кузьмин, и
Гумилев в названных статьях выражают тенденции, существовавшие внутри символизма, и в то же время в них уже ощущается некоторое отдаленное дыхание того, что потом в акмеизме превратится в особую реальность. Гумилев в названных статьях выражают тенденции, существовавшие внутри символизма, и в то же время в них уже ощущается некоторое отдаленное дыхание того, что потом в акмеизме превратится в особую реальность.