Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Скачиваний:
22
Добавлен:
13.03.2016
Размер:
188.42 Кб
Скачать

ИСТОРИЧЕСКАЯ АНТРОПОЛОГИЯ

«Двадцать первое столетие, — по словам современного мыслителя 1, — будет веком наук о человеке, либо его не будет вообще». Это суждение, представляющееся мне бесспорным, определяет понятийные рамки, в коих надлежит рассматривать нынешнее состояние исторической науки.

Историческая антропология — научное направление, актуальность и дееспособность которого, казалось бы, не вызывают сомнения. Одно из наиболее очевидных тому доказательств заключается в появлении на нашем книжном рынке большого и все возрастающего числа монографий, написанных с этих позиций. За немногими исключениями, это труды зарубежных историков. Готовность многих отечественных издателей публиковать переводы книг подобного направления свидетельствует о стойкости потребительского спроса и, следовательно, определенного интереса к истории, изучаемой в антропологическом ключе.

Это — внешняя сторона дела. По существу же перед нами принципиально новое направление исторической мысли, новое и по постановке проблем, и по методам их исследования. Освоиться с этими новыми проблемами и овладеть соответствующими методами — нелегко. Но вместе с тем, нельзя не признать, что то освещение прошлого, которое присуще исторической антропологии, в гораздо большей мере отвечает интеллектуальным запросам современности, нежели традиционные подходы к истории, унаследованные от конца XIX и первой половины XX века.

Естественно, учащаются попытки осмыслить и оценить методы, коими руководствуются представители исторической антропологии.

Недавняя книга М.М. Крома 2 — удачный опыт характеристики этого предмета, ускользающего от нас, как только мы намереваемся выработать его более или менее четкое определение. В этой трудности выражения в немногих словах главных особенностей сравнительно новой тенденции исторической мысли нет ничего удивительного. Собственно, не такова ли судьба всех общих понятий, относящихся к сфере духовной жизни людей? Феномены человеческой истории по сути своей, по самой своей природе неисчерпаемо многозначны, и потому их дефиниция неизбежно зависит от угла зрения, под которым они рассматриваются, от контекста, из которого их пытается вычленить наша мысль, равно как и от взглядов исследователей.

Историческая антропология возникла сравнительно недавно, на памяти поколений историков, часть которых еще продолжает свои изыскания. Не вдаваясь в подробности ее генезиса, нельзя, вместе с тем, не напомнить об импульсах, полученных ею от социологии Дюркгейма, структурализма Леви-Стросса и в особенности от социально-культурной антропологии, работающей за пределами Европы.

Кое-кто может подумать, что за плечами исторической антропологии столь богатый опыт, что она уже устоялась и внутренне структурирована. Время от времени до моего слуха доходят заявления отдельных критиков о том, что историческая антропология в той или иной степени уже изжила себя и представляет собой «перевернутую страницу» гуманитарного знания. Я лично убежден в том, что подобное мнение глубоко ошибочно. Тем более, что критики противопоставляют этой школе построения, небогатые смыслом.

Повторяю, перед нами — сравнительно новое и ни в коей мере не отвердевшее в своих очертаниях движение гуманитарной мысли, движение, отнюдь не восторжествовавшее в общем контексте исторической науки, но, вместе с тем, обнаружившее такие импульсы нового развития и эвристические возможности, о каких традиционная, преимущественно позитивистская историография и не помышляла. Мое утверждение основывается, прежде всего, на том, что исследования, возникшие на протяжении нескольких последних десятилетий — примерно начиная с 60-х годов ХХ века — и оказавшие наибольшее влияние на профессиональных историков и читающую публику, как правило, порождены в недрах исторической антропологии. Видимо, в этих сочинениях заложен большой интеллектуальный потенциал.

Одна из особенностей исторической антропологии, выделяющая ее среди других гуманитарных наук, — саморефлексия. С самого начала и вплоть до недавнего времени ведущие представители этого направления снова и снова обращались к вопросу о специфической природе своей профессии, о тех проблемах и трудностях, с коими сопряжено проникновение в тайны истории. «Апология истории, или Ремесло историка», «Бои за историю», «Изучать историю: проблемы, источники, методы», «Новая историческая наука», «Как пишется история» — таков далеко не полный перечень наименований индивидуальных и коллективных трудов, созданных историками школы «Анналов». Если сопоставить содержание методологических штудий Блока, Февра или Броделя с теоретическим вкладом Ле Гоффа, Бюргьера, Ревеля или Шартье, то мы убедимся в том, какой путь проделала историческая мысль, развивавшаяся в недрах исторической антропологии. И вместе с тем, мы обнаружим в их сочинениях теоретического свойства, равно как и в их исследованиях, некую общую линию развития, постоянно возвращающиеся лейтмотивы.

Несомненное достоинство работы М.М. Крома — то, что он не склонен к выработке всеохватной — и именно потому малосодержательной — характеристики указанного направления. Он стремится обсуждать конкретные работы, концентрируя внимание на их индивидуальной специфике. В свою очередь, я намерен по возможности привести в систему некоторые отличительные особенности интересующего нас движения гуманитарной мысли. Не скрою, я намерен остановиться на тех аспектах исторической антропологии, которые представляются наиболее существенными мне как исследователю, пытающемуся работать в этом ключе. С моей точки зрения, целесообразно выявить особенности методологии историко-антропологических исследований. Чтó именно выделяет их из все нарастающей массы трудов, посвященных истории Средневековья и начала Нового времени? 3

«ПЛОТНОЕ ОПИСАНИЕ»

М.М. Кром довольно подробно рассматривает отдельные сочинения Натали Земон Дэвис, Эммануэля Ле Руа Ладюри, Карло Гинзбурга и некоторых других ученых. Сюжеты их книг весьма разнообразны, но во всех работах явственно обнаруживаются общность постановки проблемы и методов ее анализа. О чем идет речь в этих книгах?

«Возвращение Мартена Герра»4: крестьянский парень, оставив жену и родную деревню, надолго исчезает, и в его отсутствие появляется своего рода дублер, занимающий место супруга молодой женщины, которая, подобно многочисленным родственникам и соседям, принимает самозванца за подлинного Мартена Герра (или прикидывается, что верит в его подлинность). Но обман постепенно раскрывается, развертывается драматичная тяжба, и с внезапным возвращением подлинного Мартена, осуждением и казнью самозванца все становится на свои места. Эта семейная и деревенская драма, произошедшая в Южной Франции во второй половине XVI столетия и описанная в мемуаре, оставленном судьей, расследовавшим этот громкий случай, в книге Натали Дэвис оказывается, собственно, лишь фоном, на котором американская исследовательница обсуждает предельно сложную проблему человеческой идентичности на рубеже Средневековья и Нового времени.

«Монтайю»5 — в высшей степени успешный опыт изучения материальной и духовной жизни населения пиренейской деревни на рубеже XIII и XIV веков. Читая протоколы инквизиции, агенты которой проводили подробные допросы местных жителей, французский историк не довольствуется характеристикой манихейской ереси, пустившей корни в их сознании. Он использует материалы церковного расследования для проникновения в духовный мир крестьян и крестьянок, в их повседневную жизнь, в их чувства и мировоззрение.

Материалы судебных расследований, изученные Дэвис и Ле Руа Ладюри, давно были известны историкам, но в рассмотренных нами монографиях радикально изменен подход к анализу этих материалов, заново сформулированы вопросы, им задаваемые, и в итоге получены новые результаты.

И Натали Земон Дэвис, и Эммануэль Ле Руа Ладюри действуют подобно антропологу или этнологу: мысленно внедряясь в средневековую деревню, они завязывают своего рода «диалог» с ее обитателями с тем, чтобы воссоздать культурный космос простолюдинов — людей, не оставивших собственных архивов и потому, казалось бы, лишенных истории.

По сути дела, от «плана выражения», запечатленного в судебных архивах, исследователь переходит к «плану содержания» — к потаенному уровню человеческого сознания и поведения. Этот метод проникновения в глубинные пласты индивидуального и коллективного сознания нельзя считать вполне неожиданным для отечественного читателя, ибо он хорошо известен из трудов Ю.М. Лотмана, В.М. Топорова и других семиотиков.

Тому же Э. Ле Руа Ладюри принадлежит другое исследование психологии и поведения безымянных участников исторического движения. Историк обращается к, казалось бы, неплохо изученному сюжету — карнавалу. Благодаря М.М. Бахтину этот календарный праздник ныне привлекает пристальное внимание историков и этнологов. Но в книге Ле Руа Ладюри этот феномен выступает в ином и во многом неожиданном свете.

В 1580 году в провансальском городе Роман этнографический «топос» драматично превращается в однократное историческое явление. Веселые шествия горожан, их шутки, песни и пляски внезапно сменяются кровавой бойней, обнажившей все противоречия, присущие жителям Южной Франции в то время. В тугой узел завязаны религиозные распри эпохи гугенотских войн и социальные противоречия между массой ремесленников и городским патрициатом. Интерес историка концентрируется на таких аномалиях общественной жизни, которые, по его оценке, суть симптомы возврата от цивилизации к архаике, вплоть до ритуального каннибализма, магического перевертывания и патологической подмены «верха» «низом»6.

Новизна историко-антропологического подхода делается более наглядной, если вспомнить о том, что героями традиционной историографии были, как правило, исключительные персонажи — короли, аристократы, законодатели, полководцы, образованные люди преимущественно религиозного звания. Между тем, взгляд историка-антрополога проникает во всю толщу общества, и в наибольшей степени его привлекают фигуры, несравненно менее значительные.

Да будет мне позволено высказаться pro domo sua. В статье, недавно опубликованной в «Одиссее», я попытался задуматься над загадкой, которую загадали, но, боюсь, не разгадали мои предшественники. Они проследили возобновлявшийся на протяжении многих веков обычай, согласно которому смерть Римского папы, а иногда и светского государя приводила окружающих в, казалось бы, необъяснимое состояние. Придворные и приближенные покидали еще не остывшее тело монарха, а вокруг, в городе и в стране, воцарялись паника, разбой и всеобщее разорение — бесчинства, конец которым могло положить лишь вступление на престол нового папы или короля. В подобного рода описаниях в центре внимания хронистов неизменно оставалось бездыханное тело владыки. Но при этом современный историк оказывается в затруднении: чем вызвано явное пренебрежение телом покойного?

Я попробовал изменить угол зрения и, не довольствуясь созерцанием безобразной сцены в опочивальне папы, труп которого брошен без присмотра, — сцены, более всего остального поражавшей воображение средневековых придворных хронистов, — обратить особое внимание на массовые бесчинства и панические настроения горожан и остальных подданных. Периферийное при этом оказывается центральным. И тогда, я убежден, объяснять приходится в первую очередь не жалкую участь умершего папы, но загадочные стихийные панические метания предельно возбужденных толп населения.

Моя гипотеза состоит в следующем: ход времени и сама природа его неразрывно сопряжены в средневековом эсхатологическом сознании с особой правителя; его смерть есть не что иное, как «конец времен» и разрыв во времени, которое «вывихнулось» (по выражению Гамлета) и восстанавливается лишь со вступлением на престол нового папы или короля 7.

Это не более чем гипотеза — впрочем, опирающаяся на показания источников, — и сейчас меня занимает не столько степень ее убедительности, сколько возможность рассмотреть этот многократно зафиксированный феномен в ином ракурсе. Повторяю, не труп монарха, но движимые фобиями людские толпы выступают на передний план.

Мне представляется, что в рассмотренных выше случаях есть нечто общее и заключается это общее прежде всего в методе анализа. Историк-антрополог решительно расширяет контекст, в который включается изучаемое им явление. Не анекдот из сельской жизни, но самосознание личности и восприятие ее окружающими. Не «заражение» крестьянских умов манихейской порчею, но весь универсум социальной и духовной жизни обитателей пиренейской деревни. Не нарушение благолепия ритуала, сопряженного с кончиной римского понтифика, но кажущийся наступившим конец земной истории. Не празднество — своего рода зарубка на колесе годичного цикла, — но внезапный взрыв ненависти и насилия, разнуздывающий первобытные инстинкты. Не таковы ли глубинные смыслы сообщений источников, которые привлекли пристальный интерес упомянутых выше исследователей?

Историк более не довольствуется тем, что лежит на поверхности и непосредственно может быть вычитано из источника: его мысль пытается проникнуть в глубины, которые не были очевидны для тех, кто оставил нам эти источники. Если угодно, этот метод исследования можно, вслед за Клиффордом Гирцем, назвать «насыщенным» или «плотным описанием» (thick description)8. Здесь предполагается и углубление исследования, и расширение охватываемого им поля. Сюжет, избранный историком для специального рассмотрения, оказывается своего рода узлом, в который стягиваются многие и разные нити. Вдумчивое проникновение в «микрокосм» открывает возможность увидеть его на уровне «макрокосма».

Не трудно убедиться в том, что в фокусе упомянутых выше исследований — люди, индивиды и массы, и прежде всего их эмоции, устойчивые или меняющиеся настроения, то есть феномены индивидуальной и коллективной психологии. И столь же очевидно, что наибольшую притягательность в глазах исследователей имеют те особенности человеческого поведения, которые в большей или меньшей степени отличают людей далекой эпохи от нас и наших современников.

Для того чтобы сделать это утверждение более наглядным, я позволю себе вкратце остановиться на знаменитой работе Роберта Дарнтона «Великое кошачье побоище» — тому эпизоду, который и дал всей книге название 9. Этот этюд часто расценивают как образец антропологической трактовки истории, трактовки, навеянной идеями того же К. Гирца.

Вспомним, о чем идет речь. Некий Контá, рабочий одной из парижских типографий, оставил повествование о событиях, якобы имевших место в первой половине XVIII века. Вместе с несколькими товарищами он, будучи еще подростком, работал в типографии одного парижского буржуа. Подростки-рабочие, жившие в том же помещении, где и трудились, сетовали на недостаточное питание, предоставляемое им хозяйкой дома. Но в особенности их раздражали ночные кошачьи концерты, беспрестанно нарушавшие их сон. Тогда они затеяли следующее: изловив кошек и среди них любимую кошечку хозяйки, они устроили над ними своего рода судебный процесс, приговорили их к казни и повесили.

Дарнтон склонен видеть в этом анекдоте (независимо от того, содержал ли он сообщение об имевшем место происшествии или же был порожден фантазией Конта) выражение антагонизма между работниками и хозяином. То, что их недовольство проявилось в расправе именно над кошками, по его предположению, объясняется оценкой кошки как существа, потенциально не лишенного связи с нечистой силой, а также некоторыми предполагаемыми им сексуальными обертонами. Здесь присутствуют, согласно гипотезе Дарнтона, и мотивы ведовства, и тематика шаривари и карнавала. Все вместе вводит читателя, как полагает исследователь, в ситуацию «плотного описания». Незначительное и, возможно, вымышленное происшествие возводится в исследовании американского историка в ранг исторического факта.

В начале 1980-х годов очерк Дарнтона был предметом специальных обсуждений таких корифеев французской гуманитарной мысли, как Пьер Бурдьё, Роже Шартье и Жак Ревель. Тем не менее я, со своей стороны, решаюсь на кое-какие критические соображения, имеющие, по моему убеждению, прямое отношение к методу исторической антропологии.

Дарнтон, как видим, придает немалое значение тому, что недовольство типографских рабочих обрушилось именно на кошек. Разумеется, легко разыскать в фольклоре, в повседневной практике и в самом французском языке свидетельства двойственной оценки этих животных. Однако на обложке книги Дарнтона воспроизведена гравюра Хогарта, знаменитого английского художника XVIII века, изображающая безжалостную, садистскую расправу неких джентльменов над собаками. Не сомневаюсь, что, если бы в анализируемом Дарнтоном рассказе речь шла о собаках, а не кошках, ему не составило бы труда подобрать соответствующие фольклорные и языковые выражения, характеризующие амбивалентную природу и этих животных. Но не это главное.

В центре внимания Дарнтона, как и его оппонентов, — шутовство, отнюдь не лишенное садизма; расправа над домашними животными, в которую вылилось недовольство подростков своим житьем у буржуа. Он передает сообщение источника о том, что эти ученики и подмастерья устроили шутовской процесс, в котором играли роли судей, прокурора, адвоката, священника и палача. Это происшествие воспринимается исследователем французской культуры XVIII века как не более чем жестокий фарс.

Медиевист, напротив, склонен — я бы сказал, вынужден — видеть в этом сообщении нечто большее. На протяжении нескольких предшествующих столетий во Франции (и не в ней одной) многократно происходили судебные процессы, обвиняемыми в коих были домашние животные или другие твари (птицы, насекомые, их личинки): им в вину вменялся ущерб, причиненный людям, имуществу и урожаю. В этих судебных процессах отнюдь не было никакого шутовства — то были формальные процедуры, проводившиеся в полном соответствии с нормами уголовного права. Прокуроры обвиняли, адвокаты защищали, судьи судили, и осужденные, по произнесении приговора или церковного проклятия, подлежали изгнанию или казни. Все это не имело никакого касательства к шутовству или шаривари. В основе этих процессов лежали специфические для той эпохи представления об универсальной применимости права, каковое распространялось не на одних только людей, но и на всех прочих тварей, наделенных жизнью10. К XVIII веку эта странная — для нас — форма правосудия, по-видимому, уже отмирала или встречалась преимущественно в виде пережитков. Но культурная память сохраняла информацию о подобных судебных расправах.

В изученном Дарнтоном тексте я склонен видеть своего рода вырожденную форму юридической процедуры, которая применялась вполне всерьез на протяжении нескольких столетий. В Париже XVIII века она повстречалась нам уже не в первоначальном виде, но как жестокая игра.

Таков один из компонентов «плотного описания» по Гирцу и Дарнтону. Видимо, эта плотность должна заключаться не только в интенсификации анализа всех возможных компонентов изучаемого феномена, но и в рассмотрении последнего в ракурсе longue durée. Ведь ничто историческое нам, историкам, не чуждо…11

ОБРАЗ ДРУГОГО. ПРОБЛЕМА «ИНАКОВОСТИ».

Даже если мы удовольствуемся пока несколькими вышеприведенными примерами историко-антропологического исследования, мы увидим, что так или иначе все они упираются в следующую проблему: историк всякий раз оказывается перед лицом Другого — человека, социальное и индивидуальное поведение которого и самый взгляд на мир отличаются от жизненных ориентаций людей современности. Человек XIII, XVI или XVIII столетий не таков, как мы. В одних случаях его исторические особенности кажутся не столь уж разительными, в других — они радикально противопоставляют его привычной для нас норме, и внимание историка неизбежно концентрируется на этих особенностях. По сути дела, мы идем по стопам этнологов и антропологов, которые, работая в полевых условиях, среди населения далеких от Европы и Северной Америки стран, пытаются проникнуть в своеобразие их культуры и воссоздать ее в своих построениях в качестве некоей целостности.

Признаемся: выявляя и подчеркивая своеобычность людей, принадлежащих к «этнографическим» общностям, мы имеем в виду не только их, но и, может быть, прежде всего, самих себя. Сравнивая два образа мира — присущий им и тот, который является нашим достоянием, — мы совершаем акт самопознания. Вопросы, которые мы задаем историческим источникам, в конечном итоге диктуются нашим собственным временем, и в этом смысле я готов присоединиться к формуле Жака Ле Гоффа и Жана-Клода Шмитта, формуле, способной эпатировать, но тем не менее выражающей существо исторической антропологии: «Всякая история есть история настоящего»12.

Образ человека, вырисовывающийся в процессе нашего исследования, — это образ Другого. Такая констатация может показаться не более чем тривиальностью. Но это далеко не так. Чтение исторических трудов, созданных наукой на протяжении многих поколений, с легкостью обнаруживает прямо противоположную тенденцию. Заключалась она в том, что, говоря о людях прошлого, историки с упорством, достойным лучшего применения, старались объяснить поведение людей изучаемой эпохи, исходя из представлений о том, как ведут себя в сходных или аналогичных условиях люди Нового времени. Те побудительные причины, которые лежали в основе деятельности человека XVIII, XIX или XX века, без затруднений принимали за универсальные, всем временам и народам присущие стимулы. Разумеется, подобные рассуждения не вовсе лишены оснований. Голод, жажда присвоения, импульсы власти и т.п. всегда присущи человеку. Но использование такого арсенала универсалий едва ли может приблизить историков к постижению конкретного и бесконечно многообразного исторического процесса. Апелляции к пресловутому «здравому смыслу» явно недостаточны.

Однако оставим эти общие и потому маловразумительные рассуждения и ограничимся одним-двумя примерами. Я позволю себе вновь возвратиться к собственному исследовательскому опыту.

Изучая историю Северной Европы в эпоху викингов (IX—XI века), я не мог не столкнуться со следующим явлением. Во время своих военных походов, равно как и более или менее мирных торговых экспедиций в разные страны Европы и за ее пределы, норвежцы, датчане и шведы насильственно или мирным путем приобретали немалые богатства — драгоценные металлы в виде монет или украшений, а также оружие, заморские одежды и многое другое. Мы знаем об этих приобретениях не только из памятников письменности (песней скальдов и саг), но и благодаря археологическим находкам. Обладатели этих богатств проявляли исключительную склонность к тому, чтобы превращать золото, серебро и иные ценности в клады. На скандинавском Севере и на его периферии найдены десятки тысяч кладов — в курганах, погребениях, близ сельских усадеб и даже на дне водоемов и болот.

С какой целью прятали они свою добычу? По выражению известного шведского археолога, эти клады представляли собой некую аналогию денежных вкладов в современный банк. Эпоха викингов была временем беспокойным, и обладатель богатства легко мог его лишиться, а потому при возникновении угрозы спешил припрятать свои сокровища в потаенном месте. Когда же угроза миновала, он мог «востребовать свой вклад». Но странное дело: не существует никаких сообщений о том, что в ту эпоху кто-либо выкопал свои сокровища и пустил их в ход. Естественно, отсутствие такого рода сведений еще мало о чем говорит. Но существуют свидетельства иного рода: обладатель богатства, чувствуя приближение смерти, прячет его в недоступном месте явно с намерением не дать никому этим богатством воспользоваться. Так поступил, в частности, великий скальд Эгиль Скаллагримссон: он спрятал два сундука с серебром, полученным им в свое время от английского короля; укрыв сундуки в пустынной местности, он умертвил рабов, помогавших ему в этой поездке. В другой саге встречается рассказ о викинге, который получил смертельную рану в ходе морского боя. Каков поступок, завершающий его земное существование? Схватив сундучок с сокровищами, он прыгает в море.

В отдельных сагах содержатся баснословные повествования о покойниках, которые погребены в курганах вместе со своими богатствами. Они сторожат их и вступают в рукопашную с грабителем, вторгающимся в курган. Следовательно, существовала уверенность в том, что никто не смеет посягать на клады, которые даже и после кончины обладателя остаются в его власти. О том, что спрятанные сокровища не должны достаться никому из живых, свидетельствуют и сообщения об утоплении их в болотах и на дне моря.

Таковы сведения о способе употребления драгоценной добычи, побуждающие нас над многим призадуматься. Но вот примерно лет пятнадцать тому назад была опубликована книга отечественного археолога, от упоминания имени которого я воздержусь. Этот вполне квалифицированный специалист задался вопросом: существовал ли в Скандинавии в эпоху викингов «экономический потенциал», необходимый, по его убеждению, для того, чтобы здесь начался процесс генезиса феодализма? Исходя из приблизительной оценки всех обнаруженных археологами ценностей — прежде всего золотых и серебряных монет — и гипотетической численности взрослого мужского населения стран Севера, наш археолог приходит к утвердительному ответу на поставленный вопрос. Обратим внимание на то, что проблема рассматривается им исключительно на уровне обсуждения социально-экономических феноменов.

Оставляя в стороне рассуждения о «материальном потенциале феодализма», я возразил коллеге: ведь эти богатства оставались погребенными и невостребованными! Они никак не могли быть использованы в процессе возникновения нового общественного строя.

Наш археолог не склонен углубляться в проблему, какую ставит перед ним беспрецедентное обилие кладов. Вместо этого он видит в них основу генезиса новых социальных отношений. Между тем, разгадку, на мой взгляд, надлежало бы искать в совершенно ином направлении, и вовсе не в сфере экономики. Конечно, и в эпоху викингов люди знали материальную ценность золота и серебра и изготовленных из них монет и украшений. Но они обладали еще и другим знанием: они были уверены в том, что в драгоценностях материализуются определенные качества их обладателя — его «удача», «везенье». Эти качества важно сохранять не только при жизни, но и в потустороннем мире, в Валхалле, чертоге Одина, в который попадают после смерти герои и бравые воины. Таким образом, феномен кладов эпохи викингов ставит современного историка-антрополога перед неожиданными проблемами, а именно — проблемой смерти, равно как перед проблемой судьбы и ее материализации в форме сокровищ. Последние в глазах людей той эпохи теснейшим образом связаны с природой индивида — их обладателя. Как здесь не вспомнить о «золоте Рейна», символическом и магическом воплощении судьбы и удачи героев поэтических циклов о Сигурде (Зигфриде) и Нибелунгах?

Все, сейчас сказанное, нетрудно было бы развить подробнее, но в мои намерения входит только наметить совершенно иной, если угодно, диаметрально противоположный путь рассуждений, порожденных констатацией обилия кладов в Скандинавии раннего Средневековья. Я уже не останавливаюсь на необоримой склонности викингов и других знатных и свободных людей украшать себя кольцами, гривнами и иными драгоценностями. Существенно еще раз подчеркнуть важность демонстративного и магического использования драгоценных металлов северными язычниками, впрочем, сохранявшими эту склонность и после христианизации.

Соседние файлы в папке шпоры и всякое такое