РК_Бочаров_о_Леонтьеве
.pdfсочинение, — своей радикальной программой эмансипации эстетической критики. Такой идеи в нашей литературе почти что не было, она лишь наметилась и быстро выдохлась в упо минавшемся сравнительно узком течении критики 50-х годов; но уже и в те годы Леонтьев пошел гораздо дальше по пути превращения «эстетического» подхода к литературе в подход «формальный», мы наблюдали это. Оттого не случайно («за служенно», если вспомнить словцо С. Трубецкого) критиче ский этюд Леонтьева современниками не был почти замечен. Зато столь же не случайно и заслуженно он был замечен близ кими потомками, новыми филологами серебряного века, преж де всего Б. Грифцовым в 1913 году и Б. Эйхенбаумом в 1919-м. В филологии обнаружился поворот к новому изучению лите ратуры — «специфическому», теоретическим заострением ко торого стала формальная школа, и начали обрисовываться контуры новой дисциплины — поэтики. Тогда-то и стало от крываться, что леонтьевская литературная эстетика была ско рее футуристического (в смысле ее устремленности к завтраш ней филологии), нежели архаического характера и обращена она была не к чувствительным барышням, а к будущей поэти ке. Тогда и прозвучала цитированная в начале настоящей статьи оценка Эйхенбаума, особенно оценившего у Леонтье ва «постановку вопросов», то есть сам метод критики: «По становка вопросов — совершенно неожиданная в атмосфере того времени».
Вот пример «постановки вопросов» — во второй главе этюда есть слова «о в н е ш н и х п р и е м а х (имеющих, впрочем, великое внутреннее значение)» (VIII, 232). О них и написан этюд; уточнение замечательное: сейчас для нас эта мысль — простая банальность, но тогда, у Леонтьева, такая «постановка вопросов» была изрядной теоретической ново стью, а особенно сам опыт большого критического исследо вания, предпринятого с такой позиции. «Подобно этому и в литературно-художественных произведениях существует нечто почти бессознательное или вовсе бессознательное и глубокое, которое с поразительною ясностью выражается и м е н н о во в н е ш н и х п р и е м а х , в общем течении речи, в ее ритме, в выборе самих с л о в , иногда даже и в невольном выборе» (VIII, 319). Эти слова и будет с восторгом цитиро вать Эйхенбаум, вероятно, усматривая при этом в авторе этих слов предтечу того направления, к которому сам он в то вре мя примкнул, — отечественной формальной школы. Если так, то в этом взгляде была существенная неточность. «Леонть ев — первый формалист» — так назывался доклад А. П. Чудакова на леонтьевской конференции в ИМЛИ в ноябре 1991
91
года. Название понятное как острая формула того, чего Ле онтьев стал «пионером» в русской литературной мысли; если же можно ее понять как указание на прямую преемственность, то к ней нужна поправка. Не для красного все же словца говорил он о внешних приемах, имеющих великое внутреннее значение. Ибо этот тезис подтверждается всем текстом этюда; мы на каждом шагу убеждаемся, читая Леонтьева, сколь не посредственной и жгучей содержательностью насыщены его стилистические и формальные замечания; и если в самом деле эта «критика форм» предвещала поэтику, то прообразом фор мализма в литературоведении, его прямым предтечей, она не была.
Нам надо вдуматься в самобытное заглавие этого сочине ния: «Анализ, стиль и веяние», — оно очень обдуманно, в нем, можно сказать, зашифрована теоретическая формула того метода понимания и исследования, который был найден авто ром в этом труде (поэтому справедливо негодовал историк литературы Н. О. Лернер, когда в 1911 году сочинение было впервые издано книгой под обедненным заглавием — «О ро манах гр. Л. Н. Толстого»: «Исчезло оригинальное заглавие статьи в духе великого Аполлона Григорьева»65). Заглавие как раз свидетельствует о том, сколь чужд «эстетическому сепа ратизму» леонтьевский метод. Заглавие говорит о том, что эстетика у Леонтьева не обходится только своими силами в объяснении литературного творчества; эстетика не обходится без истории, как и без психологии, и трехчлен леонтьевскОго заглавия как бы сложен тремя этими силами, какие должен иметь в виду критик-исследователь литературы: психический анализ, художественный стиль, историческое веяние.
Последний термин, мы знаем, заимствован из органиче ской критики Аполлона Григорьева. У обоих критиков это трудноопределимое и обаятельное понятие — в центре их эс тетики, и говорит оно о процессе, которым жизнь, эпоха, ис тория переходят в искусство и формируют искусство; есте ственность, органичность, спонтанность процесса этого пере дается термином «веяние»; в искусство естественно из истории навевается это. Вспомним еще и третье имя, вслед за Григорь евым и Леонтьевым, — Александра Блока, он тоже знал, что такое веяние: «В стихах всякого поэта 9/10, может быть, при надлежит не ему, а среде, эпохе, ветру...»66
У Леонтьева, таким образом, слово это является, можно
65«Речь», 1911, № 173.
66Александр Б л о к , Собр. соч. в 8-ми томах, т. 6, М.—Л., 1962,
с.336.
92
сказать, носителем исторической точки зрения; «веяние» в тройственном согласии его замечательного заглавия — это момент исторический. Есть ему и психологический эквивалент на леонтьевском языке, состоящем сплошь почти из таких не общепринятых, персональных поэтических категорий, — это «общая психическая музыка» произведения (та самая, которой удивлялся Бердяев), психологическая атмосфера произведения, а возникает она из воздействия на читателя всей совокупнос ти «формы» произведения, до подробностей, мелочей и оттен ков. Филолог наших дней может сблизить эти леонтьевские соображения и проникновения с идеей «психологии художе ственной формы», предложенной в 1920-е годы Л. С. Выгот ским67 (он подвергал при этом критике апсихологическую по своим установкам формальную школу за игнорирование пси хологии формы), — очевидно, и она была среди крупных идей эстетики и поэтики XX века, предугаданных в «Анализе, сти ле и веянии»; в 20-е годы были высказаны, но дошли до нас совсем недавно, и мысли Б. Грифцова о своеобразной психо логии жанровых форм (сказки, новеллы)68, восходящие, веро ятно, также к леонтьевскому истоку (Б. Грифцов был одним из первых ценителей и исследователей эстетики Леонтьева в 1910-е годы). Психологической проблематике принадлежит в труде Леонтьева значительнейшее место («зашел в такие эс тетические и психологические дебри», — писал он в разгар работы из Оптиной пустыни А. Александрову 20 октября 188969), мы находим здесь уже разработанную терминологию, ту самую, к какой мы сейчас привыкли, потому что она дав но в научном обиходе, но ведь являлась она когда-то именно у Леонтьева: «психология творчества» и «психология воспри ятия», « ж и з н е н н а я психология действующего лица» и « л и т е р а т у р н а я психология самого романиста», «твор ческая психология автора» и «психология читателя» (VIII, 292—294, 317) — все эти разграничения уже четко формули рованы. Но основное его внимание в этом психологическом аспекте его эстетики принадлежит тому, что можно назвать, по Л. Выготскому, психологией формы. Для Леонтьева фор ма и стиль имеют свою психологию, а «дышит» и «веет» в ней время и место, среда и момент, эпоха, история.
Разумеется, эта методология на страницах критического
67Л. С. В ы г о т с к и й, Психология искусства, М., 1968, с. 73.
68Б. А. Г р и ф ц о в, Психология писателя, М., 1988, с. 53—71.
69Анатолий А л е к с а н д р о в , I. Памяти К. Н. Леонтьева. II. Письма К. Н. Леонтьева к Анатолию Александрову, Сергиев посад, 1915, с. 74.
93
этюда не отвлеченным образом излагается; это очень живая методология, порождаемая на наших глазах конкретными импульсами, заданными самим материалом — романами Тол стого, о которых ведь и написан этюд. Так и вопрос о «вея нии» или «невеянии» эпохи в стиле поднимается в сопостав лении «Войны и мира» и «Анны Карениной»: основной иссле довательский сюжет, к которому подключаются как бы с раз ных сторон «Семейная хроника» С. Т. Аксакова и «Капитан ская дочка». Этими четырьмя произведениями завязан теоре тический узел этюда.
Леонтьев возводит в степень общих вопросов, «проблем» те эмпирические замечания, что являлись первым читателямкритикам романов Толстого. Так, из первых критиков «Вой ны и мира» П. В. Анненков заметил анахронизмы в рассужде ниях главных героев: человеку эпохи Александра I не могли прийти в голову исторические суждения, высказываемые кня зем Андреем, это «идеи и представления» нашего времени, принадлежащие самому Толстому: «Он думает и судит разум но, но не разумом своей эпохи, а другим, позднейшим, кото рый ему открыт благожелательным автором ... но Болконский современник особенный, такой, которому открыто все то, что узнано позднее»70. Подобное же наблюдает Леонтьев: «слиш ком уж н а ш е это время и наш современный у м». Но Ле онтьев, во-первых, переносит заключение об анахронизме с прямого предметного содержания рассуждений героев на са мый их стиль: «Я спрашиваю: в т о м ли с т и л е люди 12-го года мечтали, фантазировали и даже бредили и здоро вые и больные, как у гр. Толстого?., слишком уж н а ш е это время и наш современный у м» (VIII, 283—284). А затем он возводит частное наблюдение Анненкова (по-видимому, при этом прямо его не имея в виду) в ранг большой художествен ной проблемы: в историческом романе Толстого (как в исто рическом романе вообще) неизбежно должны сойтись и встре титься два веяния от двух эпох — изображаемой и, так ска зать, изображающей, — столь отличных одна от другой пси хологически и эстетически. Как уживаются и соотносятся эти два неизбежных веяния в художественном строе великой кни ги и каков должен быть общий закон подобной художествен ной встречи эпох? Дело не только в том, как рассуждают и что говорят герои, но и как они чувствуют, и как их чувства анализирует автор, и как он ведет свое повествование, — во прос о веянии относится не к отдельным местам, а к «обще психической музыке» произведения. И вот Леонтьев находит
70 «Вестник Европы», 1868, кн. 2, с. 794.
94
в книге Толстого преобладание веяния эпохи автора над про стым и монументальным стилем изображенной эпохи, преоб ладание и даже подмену того органического веяния новым, со временным. И средоточием этой подмены является «слишком современная форма» романа; автор этюда так говорит об от личии своего подхода от известной статьи Н. Н. Страхова о «Войне и мире»: «Г. Страхов смотрел больше на великое со держание, я — на слишком современную ф о р м у: на всю совокупность тех мелочей и оттенков, которые составляют этот стиль, или это «веяние» (VIII, 284).
Чтобы почувствовать, что за тема большой литературной теории поднимается из леонтьевских художественных претен зий к «Войне и миру», можно вспомнить еще одного из пер вых критиков романа, весьма сурового его критика, тотчас же по его появлении имевшего на то особое право, — князя П. А. Вяземского. Он, бывший на Бородинском поле своего рода прототипом Пьера Безухова, не принял «Войну и мир» психологически и эстетически. Нам сегодня претензии Вязем ского не просто понять и принять — для нас уже выравнены различия отдаленных эпох и два веяния неразличимо слились в эпической правде «Войны и мира». Но для теории в конце
XX века одна из трудных задач, как ее сформулировал
А.В. Михайлов, — «учиться обратному переводу»71 на худо жественный язык иных эпох, — и нам неизбежно усиливаться понять как раздраженные замечания Вяземского, так и наблю дения Леонтьева, способствовавшие в его время накоплению материала и взгляда для будущей (возникавшей одновремен но, но на иных путях) исторической поэтики — теоретиче ского искусства «обратного перевода».
Князь Вяземский судил «Войну и мир» как человек того веяния, чувствующий ту эпоху изнутри, судил ее как изобра жение эпохи извне. И вот ему бросаются в глаза изобильные и ненужные подробности, психологические и физиологиче ские, снижающие в его глазах событие 1812 года, — напри мер, что участникам исторического собрания в Слободском дворце, когда дело идет о спасении отечества, «что и м о ч е н ь ж а р к о » . Зачем романисту нужно это отметить — и «населять собрание 15-го числа, которое все-таки останется историческим числом, с т а р и к а м и п о д с л е п о в а т ы м и , б е з з у б ы м и , п л е ш и в ы м и» и т. п., из коих некоторые ведь были сподвижниками Екатерины? Зачем опи сывать исторические дни Москвы в таких бытовых подробно-
71«Одиссей. Человек в истории. Личность и общество», М, 1990,
с.56.
95
стях, как Грибоедов описывал ее ежедневную жизнь? Эта ссылка на Грибоедова ярко выдает в князе Вяземском чело века и литератора жанрового мышления, не понимающего, как можно смешивать эпопею и комедию, зачем? И вот заме^ нательный литератор и критик не замечает одушевления этой сцены у Толстого, заканчивающейся словами о людях, кото рые назавтра «удивлялись тому, что они сделали», — весь пафос сцены ему застилают лишние принижающие подробно сти, и, к нашему удивлению, Вяземский воспринимает «Вой ну и мир» как «протест против 1812 года»72.
Конечно, Леонтьев совсем не так говорит об общем смыс ле книги Толстого, он не устает говорить о ее великом патри отическом содержании. Но о подробностях, их характере и их излишестве, он судит близко к Вяземскому. И многие его претензии тоже поражают нас как странные и почти каприз ные придирки. Но сквозь все эксцессы прихотливого вкуса, которые он знал за собой, Леонтьев видит проблему и откры вает ее для последующего литературоведческого изучения. И то, как он ставит ее, объясняет нам психологическую и эсте тическую реакцию Вяземского.
Критические приемы обнаружения «невеяния» изображен ной эпохой в «Войне и мире» очень остроумны у Леонтьева, и эти приемы заглядывают в достаточно отдаленное будущее литературной теории. Так, в наше время, во второй половине XX века, явилось понятие интертекстуальности, представля ющее каждый отдельный литературный текст отражением неуследимого множества других литературных текстов, вступа ющих, таким образом, с его создателем, автором, в не подо зреваемое этим последним соавторство. Пьер Безухов и князь Андрей у Толстого, размышляет Леонтьев, «не читали еще в начале этого века ни «Лишнего человека», ни «Бедных лю дей» и «Униженных»; не знали еще ни Онегина, ни Печорина, ни Гегеля, ни Шопенгауэра, ни Ж. Занд, ни Гоголя» (VIII, 336); но все это знал уже автор «Войны и мира», и все это — не влияние этих книг и этих имен, а все это умственное и пси хологическое содержание полувекового развития — вошло в его книгу и претворилось как в ее тематике-проблематике (на пример, своеобразное народничество позднего Пьера, его по клонение Каратаеву как идеологическая тема 60-х годов, — ни о чем таком исторический Пьер, конечно, и подумать не мог), так и в стиле душевной жизни героев и формах автор ского психического анализа.,Текст «Войны и мира», как его
72 П. А. В я з е м с к и й, Эстетика и литературная критика. Подготовила Л. В. Дерюгина, М., 1984, с. 268, 265.
96
увидел Леонтьев, — это интертекст всего им названного, как и не названного, литературного и философского материала, присутствующего в книге Толстого, конечно, не как матери ал, а как итог развития, преобразовавший сознание романис та. Исследователь наших дней говорит: «Нам трудно понять Пушкина не оттого, что мы не читали всего, что читал Пуш кин (прочесть это трудно, но возможно), — нет, оттого, что мы не можем забыть всего, что он не читал, а мы читали»73. Это трудности современной филологии, но таковы и трудно сти исторического писателя, как увидел Леонтьев Толстого: Толстому трудно забыть все то, что он читал, а Пьер не чи тал.
Но, «конечно, во всем есть известная мера (или, точнее сказать, есть мера вовсе неизвестная, но легко ощутимая); есть мера удаления психического и мера близости, благоприятная для полноты результата». Полноту результата представляет аксаковская «Семейная хроника», написанная в 1850-е годы о временах конца предшествовавшего столетия и являющая хронологическую, историческую дистанцию как положитель ную, «благоприятную» силу творчества, Потому что, «будь Сергей Тимофеевич человек т о л ь к о т о г о в р е м е н и и т о й с р е д ы», не узнай он Жуковского, Пушкина, Го голя, Хомякова, Белинского, «он бы не смог написать «Семей ную хронику» так, как он написал ее: он написал бы ее хуже,
б е с ц в е т н е |
е . Или, вернее — он совсем бы не стал |
т о г- |
д а писать об |
э т о м, не нашел бы все это достаточно |
и н- |
т е р е с н ы м»; «дух того времени и той среды» ждал «для воплощения в образах и звуках возбуждающих влияний позд нейшего периода» (VIII, 326—327). Новое время ярче освети ло прошедшее, но не преломило его столь сильно и не подме нило его органического веяния своим современным, как это произошло в «Войне и мире». Очевидно, эта мера преломле ния и подмены зависела как от размера и мощи дара и твор чества (более мощный дар в этом случае — более преломляю щий дар), так и от органической принадлежности писателя к поколению и эпохе (у Аксакова — к «той» эпохе; новое вре мя лишь помогло ее увидеть ярче). «Война и мир» и «Семей ная хроника» — это в трактате Леонтьева не простое сопо ставление, а парадигма, пример теоретический — как и два других центральных сопоставления «Войны и мира», строящие умственный сюжет критического этюда, — с «Анной Карени ной» и «Капитанской дочкой».
73 М. Л. Г а с п а р о в, Критика как самоцель. — «Новое литературное обозрение», № 6 (1993—94), с. 9.
4 «Вопросы литературы», № 2 |
87 |
«Я сравниваю не Аксакова с Толстым; это совсем нейдет. Я сравниваю только «Семейную хронику» и «Анну Карени¬ нy» с «Войной и Миром». Произведение с произведением, и но с одной только стороны. Я сравниваю в е я н и е с не- в е я н и. е м» (VIII, 325).
Продолжим тему подробностей. Вопрос о подробностях расширяется у Леонтьева, — это уже не только вопрос поэтики романов Толстого, но и вопрос об оценке пути всей рус ской литературы. К направлению ее развития в XIX веке ав¬ тор относится чрезвычайно критически, и это прямо связано с его оценкой пути русской истории и даже всей современной истории вообще. Историческая поэтика Леонтьева и его фи¬ лософия истории говорят на одном языке; и эту последнюю он строит в эстетических терминах, историческим процессам дает эстетические характеристики.
В конце XV главы «Анализа, стиля и веяния» есть ключе вое место, в котором леонтьевская эстетика химически слита с его исторической и политической философией и программой. Автор набрасывает выразительную картину духовного разви тия русского общества в границах тех самых эпох, какие со шлись в «Войне и мире». Решена картина в архитектурноскульптурных терминах.
«Все в 12-м году, за и с к л ю ч е н и е м г о с у д а р с т в е н н о г о п а т р и о т и з м а , было выражено в жизни русского общества побледнее, послабее, попроще и поплоще (не плохо, а плоско), так сказать, п о б а р е л ь е ф н е е , чем в эпоху Крымской войны. К 50-м годам сила государ ственного патриотизма много п о н и з и л а с ь , но все дру гие психические и умственные запасы общества возросли до нельзя...
Все было в запасе, все было уже разнообразно и г о р е л ь¬ е ф н о...
Нужны были только: в о л я и р а с п р о с т р а н е н и е ; нужна была возможность вольнее расходовать эти разнообраз ные и огромные психические запасы...
Воля эта была дана. И теперь мы пожинаем и пшеницу, и плевелы, столь густо засеянные нами в 40-х и 50-х годах.
Во времена Кутузова и Аракчеева все было у нас с в и- д у уже довольно пестро, но б л е д н о ; все было еще б а- р е л ь е ф н о; ко времени Крымской войны — многое, почти в с е , в ы с т у п и л о рельефнее, с т а т у а р н е е н а общегосударственном фоне; в 60-х и 70-х годах все сорвалось с пьедестала, оторвалось от вековых стен прикрепления и по мчалось к у д а-т о, смешавшись в борьбе и смятении!» (VIII, 340—341).
98
Что означают эти образы? Они говорят о психологическом содержании политического кризиса, какой претерпела страна в середине века, о потрясении здания и перестройке всей со циальной архитектуры, об эмансипации общества и человече ской личности от государственного и сословного «прикрепле ния», с высвобождением при этом колоссальной умственной и психической энергии, — процесс, который принял стремитель ный ход и бурные формы после Крымской войны и великих реформ. Справедливо будет заметить, что характеристика это го процесса у Леонтьева достаточно сложна и совсем не од нолинейна: не может он не оценить тот духовный прирост и новую сложность и тонкость, какие явились в этом процессе эмансипации «психических и умственных запасов общества» и дали лучшие свои плоды в литературе: фантастическое твор чество Гоголя, поэзия Фета, разлив толстовского анализа, — обо всем этом с любованием говорит Леонтьев. И вообще он вполне признает особенную художественную силу русской реалистической школы, поставившую ее в XIX веке выше всех европейских литератур, о чем говорит он не без чувства национальной гордости: «...западные литераторы только со времен Тургенева и Толстого с т а л и и з у ч а т ь нас» . Тем не менее он не отказывается от своих «критических жа лоб» на эту же школу (VIII, 346—347), и они в этюде преоб ладают, и в целом суждение о школе оказывается очень кру тым. В художественной критике, таким образом, то же, что в леонтьевской философии истории: противостояние, героиче ское по-своему, фаталистически воспринимаемому и признава емому при этом объективно-неуклонным процессу развития.
Речь идет, конечно, о сквозной теме этюда — жестокой критике «общерусского стиля», родоначальника которого Леонтьев видел в Гоголе и пошедшую от него и распростра нившуюся на всю словесность манеру именовал «гоголевщиной», а сущность ее усматривал в культе подробностей: «н а- в о р о ч е н о подробностей» — это отзыв о раннем Тол стом. В том же письме (А. Александрову, 9 ноября 1887) он следующим образом определял объект своего эстетического неприятия: «...против влияния «шершавой» формы и кропот ливого духа» современных писателей74. Форма и дух здесь связаны тесно: «кропотливый дух» — это дух анализа, возоб ладавший в послегоголевской литературе, и порождает он «шершавую» форму» — отвращающую Леонтьева психологи ческую и вещественную детализацию, в которой отражается
74Анатолий А л е к с а н д р о в , I. Памяти К. Н. Леонтьева...,
с.18—19.
99
неприятная для него неизящная новая русская действитель¬ ность. Выражается же в этом «всероссийском ковырянии» — для описания этих явлений он не жалеет острых и грубых :лов, — выражается в конечном счете совершающееся в рус ской жизни крушение основ, разложение общественно-госу¬ дарственного уклада (твердой социальной, государственной и бытовой «формы») императорской и дворянской России в по реформенную эпоху. Здесь уместно сослаться на чрезвычайно оригинальное теоретическое определение формы у Леонтьева, центральное в его морфологии культурно-исторических орга низмов:
«Ф о р м а е с т ь д е с п о т и з м в н у т р е н н е й идеи, н е д а ю щ и й м а т е р и и р а з б е г а т ь с я . Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет.
Шарообразная или эллиптическая форма, которую прини мает жидкость при некоторых условиях, есть форма, есть дес потизм внутренней идеи.
Кристаллизация есть деспотизм внутренней идеи. Одно вещество должно, при известных условиях, оставаясь само собою, кристаллизоваться призмами, другое октаэдрами и т. п.
Иначе они не смеют, иначе они гибнут, разлагаются. Растительная и животная морфология есть так же не что
иное, как наука о том, как оливка не |
с м е е т стать дубом, |
как дуб не с м е е т стать пальмой |
и т. д.; им с зерна |
п р е д у с т а в л е н о иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды» (V, 197—198).
По аналогии с этой естественной морфологией это поня тие формы распространяется Далее на политические и культур ные «организмы»: «внутренняя идея держит крепко обществен ный материал в своих организующих, деспотических объяти ях и ограничивает его разбегающиеся, расторгающие стрем ления» (V, 198—199).
Похоже, однако, что теория образуется здесь обратным путем: политическая терминология и авторитарный язык уже главенствуют в описаниях органической морфологии, они и служат моделью образования общего понятия формы и распро страняются на органический мир, который описывается в тер минах политического порядка и наделяется психологией под чинения и смирения.
Эту леонтьевскую теорию формы надо было вспомнить, говоря об «Анализе, стиле и веянии». Все это близко у Леон тьева — органическая природа, политика и эстетика, а эсте тическое понятие формы универсально относится как к био логическим, историческим, политическим и культурным орга низмам, так и к художественной форме в искусстве. Если мы
100