dostoevskiy_i_xx_vek_sbornik_rabot_v_2_tomah / Коллектив авторов - Достоевский и XX век - Том 1 - 2007
.pdf420 |
Жан-Филипп Жаккар |
Первый голос
Елизавета Бам, откройте, иначе мы сами взломаем!
Елизавета Бам
Что вы хотите со мной сделать?
Первый
Вы подлежите крупному наказанию.
Елизавета Бам
За что? Почему вы не хотите сказать мне, что я сделала?
Первый
Вы обвиняетесь в убийстве Петра Николаевича Крупернак.
Второй
И за это Вы ответите.
Елизавета Бам
Да я не убивала никого!
П е р в ы й
Это решит суд16.
Этот арест нужно толковать не только как политический намек, а гораздо шире — как отражение беспорядка мира в целом.
Следовательно, необходимо подчеркнуть, что «Старуху» и «Преступление и наказание» связывают не столько «тематические указатели», рассыпанные по всему тексту повести, сколько коренная инверсия временной последовательности. Здесь мы попадаем в апокалиптическое время, где возможны фундаментальные межтекстовые параллели, такие, как, например, параллель между отсутствием стрелок на стенных часах старухи (повесть Хармса), и утверждением «Времени больше не будет» из «Откровения», смысл которого стал понятен Ипполиту перед попыткой самоубийства, о чем он заявляет в своем «необходимом объяснении», и часами, остановленными Кирилловым в решающий момент.
Как было уже упомянуто, в «Старухе» присутствуют три «философских» диалога (назовем их так), которые определенным образом организуют текст. Первый —
Наказание без преступления: Хармс и Достоевский |
421 |
это диалог героя у булочной с «дамочкой», с которой он заигрывает и приглашает к себе, пока вдруг не вспоминает о трупе старухи; второй — с Сакердоном Михайловичем за водкой с сардельками; и третий — со своими собственными мыслями. Философский диалог является, безусловно, еще одной точкой соприкосновения между двумя авторами, и если по форме — лапидарной и схематичной — диалоги Хармса походят на пародию, то по серьезности затронутых в них вопросов они ничуть не уступают Достоевскому.
В первом диалоге, посреди обычного бытового разговора, герой вдруг совершенно неожиданно спрашивает собеседницу, верит ли она в Бога:
Я: Вы любите водку? Как это хорошо! Я хотел бы когда-нибудь с вами вместе выпить.
Он а: И я тоже хотела бы выпить с вами водки. Я: Простите, можно вас спросить об одной вещи?
Он а (сильно покраснев): Конечно, спрашивайте. Я: Хорошо, я спрошу вас. Вы верите в Бога?
Он а (удивленно): В Бога? Да, конечно.
Я: А что вы скажете, если нам сейчас купить водки и пойти ко мне. Я живу тут рядом (171).
Во втором диалоге вопрос поднимается вновь, и, на этот раз, принимает неожиданный оборот:
Сакердон Михайлович внимательно посмотрел на меня.
—Хотите еще водки? — спросил он.
—Нет, — сказал я, но, спохватившись, прибавил: — Нет, спасибо, я больше не
хочу.
Я подошел и сел опять за стол. Некоторое время мы молчим.
—Я хочу спросить вас, — говорю я наконец. — Вы веруете в Бога?
У Сакердона Михайловича появляется на лбу поперечная морщина, и он говорит:
—Есть неприличные поступки. Неприлично спросить у человека пятьдесят рублей в долг, если вы видели, как он только что положил себе в карман двести. Его дело: дать вам деньги или отказать; и самый удобный и приятный способ отказа — это соврать, что денег нет. Вы же видели, что у того человека деньги есть, и тем самым лишили его возможности вам просто и приятно отказать. Вы лишили его права выбора, а это свинство. Это неприличный и бестактный поступок. И спросить человека: «веруете ли в Бога?» — тоже поступок бестактный и неприличный.
—Ну — сказал я, — тут уж нет ничего общего.
—А я и не сравниваю, — сказал Сакердон Михайлович.
—Ну, хорошо, — сказал я, — оставим это. Извините только меня, что я задал вам такой неприличный и бестактный вопрос.
—Пожалуйста, — сказал Сакердон Михайлович. — Ведь я просто отказался отвечать вам.
—Я бы тоже не ответил, — сказал я, — да только по другой причине.
—По какой же? — вяло спросил Сакердон Михайлович.
422 |
Жан-Филипп Жаккар |
—Видите ли, — сказал я, — по-моему, нет верующих или неверующих людей. Есть только желающие верить и желающие не верить.
—Значит, те, что желают не верить, уже во что-то верят? — сказал Сакердон Михайлович. — А те, что желают верить, уже заранее не верят ни во что?
—Может быть, и так, — сказал я. — Не знаю.
—А верят или не верят во что? В Бога? — спросил Сакердон Михайлович.
—Нет, — сказал я, — в бессмертие.
—Тогда почему же вы спросили меня, верую ли я в Бога?
—Да просто потому, что спросить: верите ли вы в бессмертие? — звучит как-то глупо, — сказал я Сакердону Михайловичу и встал (175-176).
Отметим употребление в этом диалоге глагола «веровать» (в отличие от «верить» в первом), того же самого, что использован в «Преступлении и наказании» и в других произведениях Достоевского в диалогах о Боге. По сути дела, рано или поздно этот вопрос встает перед героями всех больших романов Достоевского. Опуская многочисленные примеры, необходимо, тем не менее, отметить мимоходом, что «желать верить» смыкается с «буду верить» Шатова, а «желать не верить» — с бунтом Ивана Карамазова17.
Но, оставаясь в рамках «Преступления и наказания», необходимо еще раз вернуться к диалогу Раскольникова с Порфирием Петровичем, который также совершенно неожиданно и, казалось бы, не к месту спрашивает молодого человека сначала о том, верит ли он в Бога, затем, верит ли он в воскресение Лазаря, и, наконец, «буквально» ли он верит в это чудо, на что Раскольников отвечает утвердительно (кстати, следователь, так же как и рассказчик Хармса, извиняется за этот вопрос):
—И-и-и в Бога веруете? Извините, что так любопытствую.
—Верую, — повторил Раскольников, поднимая глаза на Порфирия.
—И-и в воскресение Лазаря веруете?
—Ве-верую. Зачем вам всё это?
—Буквально веруете?
—Буквально.
—Вот как-с... так полюбопытствовал. Извините-с. (201)
Как известно, тема эта поднимается вновь в сцене чтения Евангелия: Соня читает Раскольникову именно место, знаменующее победу Христа над смертью, над бренностью уже тронутого тлением и смердящего тела. Происходит чудо («И вышел умерший»), после которого многие «уверовали в Него» (251). Здесь перед нами открывается другая магистральная тема— тема бессмертия, которой проникнуто творчество обоих писателей. Она затрагивалась в вышеприведенном диалоге с Сакердоном Михайловичем, она же находится в центре третьего, на этот раз внутреннего диалога, который герой ведет со своими собственными мыслями:
— Покойники, — объясняли мне мои собственные мысли, — народ неважный. Их зря называют п о к о й н и к и , они скорее б е с п о к о й н и к и . За ними надо следить и следить. Спросите любого сторожа из мертвецкой. Вы думаете, он для чего поставлен там? Только для одного: следить, чтобы покойники не расползались.
Наказание без преступления: Хармс и Достоевский |
423 |
Бывают, в этом смысле, забавные случаи. Один покойник, пока сторож, по приказанию начальства, мылся в бане, выполз из мертвецкой, заполз в дезинфекционную камеру и съел там кучу белья. Дезинфекторы здорово отлупцевали этого покойника, но за испорченное белье им пришлось рассчитываться из своих собственных карманов. А другой покойник заполз в палату рожениц и так перепугал их, что одна роженица тут же произвела преждевременный выкидыш, а покойник набросился на выкинутый плод и начал его, чавкая, пожирать. А когда одна храбрая сиделка ударила покойника по спине табуреткой, то он укусил эту сиделку за ногу, и она вскоре умерла от заражения трупным ядом. Да, покойники народ неважный, и с ними надо быть начеку.
—Стоп! — сказал я своим собственным мыслям. — Вы говорите чушь. Покойники неподвижны.
—Хорошо, — сказали мне мои собственные мысли, — войди тогда в свою комнату, где находится, как ты говоришь, неподвижный покойник.
Неожиданное упрямство заговорило во мне.
—И войду! — сказал я решительно своим собственным мыслям.
—Попробуй! — сказали мне мои собственные мысли.
Эта насмешливость окончательно взбесила меня. Я схватил крокетный молоток и кинулся к двери (179-180).
Так о каком же бессмертии идет речь? Гротескное развитие этой темы неразрывно связано у Хармса с его концепцией нарушенного мирового порядка и временной последовательности событий, о чем уже шла речь: если может быть наказание без преступления, то и смерть необязательно влечет за собой конец жизни (беспорядок бес-покойники). И куда поместить чудо воскресения — то самое, в котором усомнились самые близкие к вере герои Достоевского (Мышкин перед «Христом» Гольбейна, Алеша у гроба старца) и, одновременно, то самое чудо, к которому взывает герой Хармса («Неужели чудес не бывает?»).
Жажда чуда является жизненно важной как для героя Хармса, так и для него самого. Это отражено во многих записях писателя, совпадающих по времени с написанием «Старухи»: «Есть ли чудо? Вот вопрос, на который я хотел бы услышать ответ»18. В другом месте из записных книжек чудо определяется так: «Интересно только чудо, как нарушение физической структуры мира» 19.
Заключительная сцена, в которой герой, преклонив колени, совершает молитву перед гусеницей, оставляет повесть открытой, что дало повод некоторым исследователям для очень оптимистических толкований, которых я не разделяю. Более того, представляется, что в «Старухе» Хармс трагичнее Достоевского, в том смысле, что единственным «нарушением физической структуры мира» в повести является разложение трупа старухи. Предстоит, разумеется, «энтомологическое чудо» превращения гусеницы в бабочку. Как было мною уже указано, насекомое, пригвожденное к земле, пока ползет как старуха, но скоро «взовьется в воздух, обманет притяжение.., станет почти Богом. Ненадолго конечно, но что бы не отдал бедный человек, дабы испытать подобное вознесение. Увы, чудо при этом останется строго в рамках энтомологии...»20. Напомню также, что герой пишет текст о чудотворце, который не творит чудес, и что текст этот так и остается ненаписанным: таким образом, в повести нет и чуда творчества. Однако, это уже другая тема21...
424 |
Жан-Филипп Жаккар |
Как видим, повесть Хармса, тематически и идейно связанная с произведением Достоевского, не ограничивается лишь его пародированием. Прежде всего, конечно, отказавшись от причинно-следственной связи — «наказание без преступления», — писатель с явным осуждением смотрит на свою эпоху. Но помимо того, он подхватывает, пусть даже порой в форме гротеска, вопросы и размышления Достоевского о вере, смерти, воскресении, чуде, бессмертии... Не давая ответов, он разыгрывает то, что движет как им самим, так и героями Достоевского, а именно — метафизическое сомнение. Только в нем и таится надежда на утешение, ведь, по словам Хармса: «Сомнение — это уже частица веры»22.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Йованович М. Ситуация Раскольникова и ее отголоски в русской советской прозе (Пародийный аспект) // Zbornik za slavistiku. 1981. №> 21. С. 45-57; Nakhimovsky A. Laughter in the
Void// Wiener |
Slawistischer Almanach. 1982. |
Sbd 5; CassedyS. |
Daniil Kharms's |
Parody of |
Dostoevskii: Anti-Tragedy as Political Comment// Canadian-American Slavic Studies. |
1984. № 3- |
|||
18. P. 268-284; |
Chances E. Daniil Charms' «Old |
Woman» Climbs |
her Family Tree: |
«Starucha» |
and the Russian Literary Past // Russian Literature. 1985. № 4-17. P. 353-366; Aizlewood R. «Guilt without Guilt» in Kharms's Story «The Old Woman»// Scottish Slavonic Review. 1990. № 14. P. 199-217; Giaquinta R. Elements of the Fantastic in Daniil Kharms's StarukhaH Daniil Kharms and the Poetics of the Absurd. Essays and Materials (N. Cornwell ed.). Basingstoke & London: Macmillan, 1991. P. 132-148; Aizlewood R. Introduction // ХармсД. / Kharms D. Старуха/The Old Woman. Bristol: Bristol Classical Press. 1995. P. ix-xxv; Кукулин И. Рождение постмодернистского героя по дороге из Санкт-Петербурга через Ленинград и дальше (Проблемы сюжета и жанра в повести Д.И. Хармса «Старуха»// Вопросы литературы. 1997. №4. С. 62-90; CarrickN. Daniil Kharms: Theologian of the Absurd// Birmingham Slavonic Monographs. № 28. Birmingham, 1998; ХейноненЮ. Это и то ъ повести Старуха Даниила Хармса// Slavica Helsingiensa. № 22. Helsinki, 2003.
2ХармсД. ПСС. Т. 2. СПб.: Академический Проект, 1997. С. 161. Здесь и далее цит. по этому изд. Далее в скобках дается номер страницы.
3Жаккар Ж.-Ф. Даниил Хармс и конец русского авангарда. СПб.: Академический Проект, 1995 (пер. с франц.: Jaccard J.-Ph. Daniil Harms et la fin de 1'avant-garde russe. Bern: Peter Lang, 1991); Жаккар Ж.-Ф. Возвышенное в творчестве Даниила Хармса // Wiener Slavistischer Almanach. 1994. Bd. 34. S. 61-80 (перепеч. в сб.: Хармсиздат представляет. Исследования. Эссе. Воспоминания. СПб.: Хармсиздат, 1995. С. 8-19); Jaccard J.-Ph. Daniil Xarms: poete des annees vingt, prosateur des annees trente. Les raisons d'un passage// Revue des Etudes Slaves. 1995. № LXVII/4. P. 653-663.
4Такая же эволюция наблюдается в других европейских школах авангарда, поэтому неправильно толковать упадок русского авангарда исключительно как результат сталинских репрессий.
5Достоевский Ф. ПСС: В 30 т. Т. 6. Л.: Наука,. 1973. С. 25. Далее в скобках дается номер страницы.
6Здесь и далее курсив мой.
7Ср. также со сном героя, когда он захлопнул дверь на французский замок и не может зайти к себе в комнату. Ситуация эта обратна той, что описана в «Преступлении и наказании», когда Раскольников, наоборот, не может выйти из комнаты.
8«<...> Терпеть не могу покойников и детей. // — Да, дети — гадость» (175).
9ХармсД. ПСС. Т. 2. С. 88.
Наказание без преступления: Хармс и Достоевский |
425 |
10Набоков В. Другие берега// Собр. соч. русского периода: В 5 т. Т. 5. СПб.: Симпозиум, 2000. С.145-146.
11Отметим, что появление Свидригайлова занимает в структуре «Преступления и наказания» такое же центральное место, как и ключевая встреча героя Хармса с Сакердоном Михайловичем, о котором речь пойдет ниже.
12«The treatment of these themes may seem to have elements of parody, but ultimately Kharms does not downgrade their seriousness; rather, they move from the plane of ideas onto the everyday existential level» (AizlewoodR. Introduction // Указ. соч. С. xvi).
13Хармс Д. Неизданный Хармс// ПСС (Дополнение к т. 1-3). СПб.: Академический Проект, 2001. С. 79. Курсив автора.
14Об этом см.: Жаккар Ж.-Ф. «Чистое» / «нечистое» в русском авангарде // Утопия чистоты и гора мусора/ Сост. Р. Бобрык, Е. Фарыно. Варшава. 1999 (Studia literaria polonoslavica. № 4). С. 271-284.
Хармс Д. ПСС. Т. 2. С. 331-332.
16Там же. С. 268.
17В конце тридцатых годов Хармс не раз пишет об этом в своих записных книжках. Например: «Человек не "верит" или "не верит", а "хочет верить" или "хочет не верить"»; «Ошибочно думать, что вера есть нечто неподвижное и самоприходящее. Вера требует интенсивного усилия и энергии, может быть, больше, чем все остальное». Хармс Д. Записные книжки. Кн. 2 // ПСС. СПб.: Академический Проект, 2002. С. 196.
18Там же. С. 196.
19Там же. С. 146.
20Жаккар Ж.-Ф. Поэт и художник// Авангардное поведение / Сост. М. Карасик. СПб.: Хармсиздат представляет, 1998. С. 187.
21Об этом см.: Жаккар Ж.-Ф. Возвышенное в творчестве Даниила Хармса.
Интересно отметить, что мотив чуда и чудотворца встречается у Хармса уже в 1931 году в тексте автобиографического характера «Сон», и, так же как и здесь, в связи с темой писательства и обращения к Богу в этом деле: «Вчера вечером я сидел за столом и много курил. Передо мной лежала бумага, чтобы написать что-то. Но я не знал, что мне надо писать. <...> Я просил Бога о каком-то чуде. <...> Да-да, надо чудо. Все равно какое чудо» (Хармс Д. ПСС. Т. 2. С. 28-29).
12 Хармс Д. Записные книжки. Кн. 2. С. 196.
П.Е. Фокин
«ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ»
КАК АКТУАЛЬНЫЙ ТЕКСТ XX ВЕКА
Публицистика как жанр обращена к современности. По сути, она представляет собой эмоционально окрашенное осмысление событий текущей жизни общества. Это особого рода социально-политическая аналитика «близкого радиуса действия» с ярко выраженной этической направленностью. Публицист обращается к своим соотечественникам с целью привлечь их внимание к наиболее острым и злободневным вопросам, осмыслить намечающиеся тенденции, предложить конкретные меры по преодолению кризисных явлений и т. д. Он, по счастливому выражению А.С. Панарина, человек «граждански впечатлительный». Именно поэтому его слово оказывает порой непосредственное воздействие на ход событий, подталкивая или, напротив, предотвращая их развитие. В личности публициста интеллектуальная неуспокоенность и социальная активность равно слиты в лирически окрашенном словедеянии.
Достоевский был человеком граждански сверхвпечатлительным. В течение всей жизни он самым решительным образом включался в обсуждение наиболее горячих тем своего времени. Так было в 1840-е годы, когда его интерес к политическим вопросам современности привёл в конечном итоге на эшафот, лишь милостью монарха заменённый каторгой и солдатчиной; так было в 1860-е, после его возвращения в большую литературу, когда он с братом Михаилом предпринял попытку издания журналов с говорящими названиями «Время» и «Эпоха»; так было в 1870-е, когда он создал свой неповторимый «Дневник писателя» сначала на страницах общест- венно-публицистического еженедельника «Гражданин», а потом в виде самостоятельного «моножурнала». Завершая в 1877 году двухлетний публицистический марафон «Дневника писателя», Достоевский с предельной откровенностью высказался о причинах, побудивших его некогда приняться за этот литературно-издательский проект: «Я ведь издавал мой листок сколько для других, столько и для себя самого, из неудержимой потребности высказаться в наше любопытное и столь характерное время» (26, 126. Курсив мой. —П. Ф.).
Уже в публицистике 1860-х годов, особенно в «Зимних заметках о летних впечатлениях», и, конечно же, в статьях для «Гражданина» проявилась та особенность публицистического мышления Достоевского, которая стала отличительной чертой его «Дневника писателя» 1876-1877 гг., а именно— взгляд на современность в координатах «большого времени», и не только на фоне предыдущих эпох, что было свойственно, например, уже публицистике славянофилов, но и в дальней перспективе. Достоевский страстно желал заглянуть в будущее. Всматриваясь в день сего-
«Дневник писателя» как актуальный текст XX века |
427 |
дняшний, искал в нём ростки новой жизни. Его политология постоянно стремилась стать футурологиейi. В ноябре 1877, раскладывая пасьянс политических сил в Европе, Достоевский пишет статью с заглавием, кажущимся на первый взгляд самоироничным, — «Опять в последний раз "прорицания"». Но если и есть в нём ирония, то она обращена в первую очередь к оппонентам писателя, а не к нему самому. «Да, — утверждает здесь Достоевский, — Европу ждут огромные перевороты, такие, что ум людей отказывается верить в них, считая осуществление их как бы чемто фантастическим. Между тем многое, что ещё нынешним летом считалось фантастическим, невозможным и преувеличенным — сбылось в Европе к концу года буквально <...>. Напоминаю это единственно для того, чтоб читатели поверили и теперешним "предсказаниям" нашим и не сочли бы их фантастическою и преувеличенною картиною, как, вероятно, сочли многие наши летние предсказания в мае, июне, июле и августе, и которые, однако, сбылись до буквальной точности» (26, 87-88). Как видим, Достоевский не только со всей страстностью оправдывает, но и настаивает на своём праве на «прорицания».
Публицистика Достоевского обращена в будущее. Из XIX века— в век XX. И далее. Но судьба публицистического наследия Достоевского в XX веке оказалась весьма непростой. Активно востребованная в первые десятилетия, она надолго была упрятана в годы советской власти и только на исходе исторической эпохи вновь обрела широкого читателя, по-новому возбудив мысль и сознание россиян. Среди наиболее ярких примеров творческого диалога русской интеллектуальной мысли XX века с публицистикой Достоевского следует в первую очередь назвать статьи и произведения В. Розанова, М. Горького и А. Солженицына.
1
По воспоминаниям Э. Голлербаха, «Дневник писателя» был настольной книгой Розанова2. Известно, что очерк Голлербаха «В.В.Розанов. Жизнь и творчество» увидел свет ещё при жизни писателя и был высоко оценён им. В письме от 8 августа 1918 года, опубликованном Голлербахом во втором издании своего очерка, Розанов писал ему буквально следующее: «Господь да благословит Вас в старости, как Он, кроме жены и детей, меня благословил в старости и Эрихом. Что может быть выше, что может быть счастливее, как ещё при жизни увидать, узнать, увидеть и наконец прочесть, как ты совершенно понят и растолкован даже и для других (читатели) так именно, как понимаешь сам себя»3. В других письмах, напечатанных здесь же, встречаются и другие, не менее восторженные оценки работы Голлербаха, в силу чего и сам критико-биографический очерк обретает как бы дополнительное авторство, и авторитетность его свидетельств необычайно возрастает, в связи с чем представляется не просто уместным, но даже необходимым процитировать далее фрагмент, непосредственно касающийся нашей темы: «Много раз и в печати и в беседах с друзьями В.В. Розанов говорил о своей тесной, интимной, психологической связи с творчеством Ф.М. Достоевского. Помню, однажды, любовно поглаживая том "Дневника писателя", Розанов сказал: "Научитесь ценить эту книгу. Я с ней никогда не расстаюсь". Достоевский всегда лежал у него на столе»4.
Творчество Достоевского волновало Розанова с юношеских лет. Бесспорно, Достоевский был главным писателем в жизни Розанова, его вдохновителем и на-
428 |
П.Е. Фокин |
ставником. В течение всей жизни Розанов вёл неустанный диалог с Достоевским, вслушивался в его речи, задавал вопросы, искал ответы. Он одним из первых заговорил о Достоевском как мыслителе. Отказываясь от принципов как натуральной, так и эстетической критики 1860-1870-х гг., Розанов предложил взглянуть на творчество Достоевского как на явление оригинальной русской мысли. Во многом под очарованием его книги о «Великом инквизиторе» сложилась традиция чтения Достоевского сквозь призму философского знания. Отдавая должное Достоевскомухудожнику, восхищаясь его мастерством в создании характеров, Розанов в своих работах о Достоевском обсуждал всё же именно идеи, воплощённые в речах и диалогах персонажей, оставляя на периферии внимания весь комплекс сопутствующих романных обстоятельств. Похоже, что в отличие от метафизики, собственно романный мир мало занимал воображение Розанова.
Поэтика Достоевского интересовала Розанова в первую очередь как форма идеологического высказывания и лишь потом как эстетическая система. И он пристально вглядывался именно в словесную инструментовку Достоевского, изучал то, как он организует движение мысли, её развитие и аранжировку. Судя по тому, что Розанов как писатель воспринял у Достоевского, сильнейшее впечатление на него произвела насыщенная эмоциональная окрашенность философского дискурса. Герои Достоевского свои страстные мысли о мире и Боге проповедовали не с университетских кафедр, и не в светских салонах, где высокая пафосность украшает, но одновременно и мертвит слово, а в тёмных углах, на чердаках и в подполье, задыхаясь от слёз и срываясь в чахоточный кашель. И эти порой сбивчивые, порой истерически взвинченные, порой недоговорённые речи цепляли сознание сильнее любых риторических построений и силлогизмов. Откровением и главным открытием для Розанова стало осознание исключительной содержательной ценности пафоса интимной беседы и возможность публичного его применения.
Розанов был очарован тем, как Достоевский, усвоив опыт речевых интервенций Подпольного и Раскольникова, Мармеладова и Свидригайлова, Мышкина, Лебедева, Верховенского, Шатова, Кириллова, Аркадия Долгорукого и Версилова, многих других своих героев, в 1873 году сделал решительный шаг к эмансипации собственного голоса, создав неповторимый образ автора «Дневника писателя», сначала — ведущего постоянной рубрики еженедельника «Гражданин», а в 1876-1877 — независимого публициста собственного «моножурнала». Именно в «Дневнике писателя» 1876-1877 гг. главным средством воздействия на читательскую аудиторию стал тон высказывания — откровенный, взволнованный и задушевный. Впервые в практике отечественной журналистики Достоевский-публицист выступил в роли собеседника, предельно сократив дистанцию между собой и читателем. Не как учитель жизни и пророк обращался он к читателям, но как близкий знакомый, сосед, если не родственник, наряду с «высокими» материями и мечтами о судьбах России, говорящий о самых простых и практических делах, о Рождественских ёлках и о том, как толкаются там неучтивые подростки, например, или, рассуждая на метафизическую тему о хитроумии чертей, между прочим, в скобках, мог заметить «кстати»: «дрова так дороги!» Никакого менторства, напротив, осторожность, готовность признать наличие другого взгляда, но и уверенность в собственном праве говорить то и так, как считает правильным и нужным, без обиняков и недомолвок.
Как показал в своей книге «Достоевский — журналист» Игорь Волгин, появле-
«Дневник писателя» как актуальный текст XX века |
429 |
ние первого выпуска самостоятельного «Дневника писателя» стало ярким событием в жизни отечественной словесности того времени. Оно вызвало противоречивые отклики: были и одобрение, и брань, и недоумение. Самое сильное впечатление произвела манера общения писателя с читателями — без посредников, без участия редактора и, что в особенности замечательно, без оглядки на сложившиеся стереотипы, «нарушение им так называемых литературных приличий, интимно-довери- тельное, "домашнее" обращение автора к читателю»5. Исследователь приводит яркий пример неподдельного возмущения таким нарушением жанровых канонов. Критик «Петербургской газеты» 2 марта 1876 года писал: «Недостаёт только, чтобы по поводу кронеберговского дела Достоевский рассказал, как, возвращаясь поздно из типографии, он не мог найти извозчика и поэтому промочил ноги, переходя через улицу, отчего опасается получить насморк и проч.»6. Открытием Достоевского в «Дневнике писателя» 1876-1877 гг. стал сам принцип формирования текста — установка на адекватность выражения внутренней жизни создателя. «Дневник», по удачному определению К.В. Мочульского, «есть попытка целостного откровения личности, полного человеческого общения»7. Именно это определило такие качества «Дневника», как искренность, эмоциональная напряжённость, задушевность тона.
Испробовав свои силы и в философском жанре, и в литературно-критическом, Розанов литературно обрёл себя лишь тогда, когда нашёл в себе силы заговорить тем тоном, который был так дорог и любим им в «Дневнике писателя». «Опавшие листья» Розанова8, то, чем он завоевал себе известность и славу, по интонации и по форме наиболее близки именно к «Дневнику писателя» Достоевского.
Как и Достоевский, Розанов пришёл к своей форме письма не сразу, а уже проделав достаточно долгий литературный путь9, где мы можем наблюдать ещё более прямое и очевидное влияние «Дневника писателя». В книгах переходного типа, таких, как «Тёмный лик» и «Люди лунного света», большинство глав-статей представляют собой републикации заинтересовавших Розанова статей с подстрочным комментарием к ним, местами столь обширным, что он даже не умещается на одной полной странице. Фактически это то же самое, что и «Дневник писателя» (по форме), просто «Дневник» был более локализован во времени, и ссылки на ту или иную газетную статью позволяли Достоевскому избегать многостраничного цитирования. Впрочем, когда речь заходила о каких-либо давних или малодоступных материалах, то и Достоевский не жалел места для перепечатки того сообщения, с которым он собирался работать. Достаточно указать на третий пункт первой главы июльскоавгустовского «Дневника писателя» за 1877 год «Дело родителей Джунковских с родными детьми», где целых 82 (!!!) строки представляют собою цитату из «Нового времени» (25, 182-183). Вообще же построение текста в форме «диалога» авторской речи с цитатами из какой-либо статьи очень часто встречается на страницах «Дневника писателя» 1876-1877 гг., можно вспомнить статьи по делу Кронеберга, по делу Каировой, полемику с Авсеенко или с Незнакомцем. Приём сам по себе для фельетона не новый, но именно в «Дневнике писателя» он перестаёт быть приёмом фельетона, становясь способом фиксации «живой жизни» на страницах книги. Суть этого приёма в «Дневнике писателя», а вслед за ним и у Розанова, в том, что он как бы «стенографирует» действительно бывший процесс чтения и осмысления взволновавшей писателя статьи: ведь на самом деле процессы чтения и осмысления текста являются параллельными. Мы читаем и одновременно реагируем на читаемое: со-
